"Мастер" - читать интересную книгу автора (Маламуд Бернард)ЧАСТЬ ПЕРВАЯСквозь стянутое крестовиной окно своей комнаты над конюшней в кирпичном заводе Яков Бок увидел, как люди в длинных пальто бегут куда-то такой ранью, и все в одну сторону. Вейз мир,[1] подумал расстроенный Яков, что-то там у них такое стряслось. Русские, сходясь по весеннему снегу с улиц вокруг кладбища, кто поврозь, кто гурьбой, торопились к пещерам в низине, и кое-кто даже бегом бежал прямо по слякотной мостовой. Яков поскорей припрятал жестянку, в которой копил серебряные рубли, и выскочил во двор узнать, что случилось. Спросил у Прошки, десятника, он околачивался возле печей, — но Прошко только сплюнул и ничего не ответил. Яков сошел со двора, и там тощая, вся закутанная, покрытая черной шалью баба ему сказала, что недалеко нашли мертвое тело ребеночка, «Где? — спросил Яков. — Сколько ребеночку?» Но она ответила, что знать не знает, и сразу ушла. А назавтра «Киевлянин» сообщил, что в сырой пещере в низине, что не больше полутора верст от кирпичного завода, нашли убитого русского мальчика, Женю Голова, нашли его мальчики постарше, оба пятнадцати лет, Зазимир Селиванов и Иван Шестинский. Женя уже больше недели как умер, тело его, сплошь в колотых ранах, все побелело от потери крови. После похорон на кладбище, совсем рядом с кирпичным заводом, Рихтер, один возчик, принес стопку прокламаций, обвинявших евреев в этом убийстве. Напечатаны они были, Яков понял, разглядев одну прокламацию, в печатнях Черной Сотни. На первом листе была их эмблема — двуглавый орел Российской Империя, а под орлом подпись: «Бей жидов, спасай Россию!» В тот вечер у себя в комнате Яков читал ошарашенно, что всю кровь из мальчика евреи выпустили с религиозными целями, чтобы потом собрать и отдать в синагогу для приготовления пасхальной мацы. Смешно, да, но он испугался. Вскочил, сел, снова вскочил. Подошел к окну, вернулся, опять схватил газету. Он из-за того беспокоился, что кирпичный завод, на котором он работал, был в Лукьяновском околотке, где евреям жить запрещалось. А он уже несколько месяцев тут работал, под чужим именем и без вида на жительство. И он боялся погрома, которым грозила газета. Его родного отца убили, когда Якову года не было, — не то чтобы настоящий погром, так, несуразица: двое пьяных солдат сговорились пальнуть в первых трех евреев, какие им встретятся, а отец Якова оказался вторым. Зато сын пережил погром — еще школьником, трехдневный налет казаков. На третье утро, когда еще дымились дома и вместе с несколькими другими детьми его вывели из погреба, где их прятали, он увидел: чернобородый еврей с белой сосиской во рту лежит на груде кровавых перьев, и крестьянский хряк отгрызает ему руку. Пять месяцев тому назад, в погожую пятницу в начале ноября, когда первый снег еще не выпал на штетл,[2] тесть Якова, суматошный оборвыш, тощий, в чем душа держится, явился со своей клячей, прямо-таки одром, и шаткой телегой. Они сидели в неприютном холодном доме — он пришел в упадок через два месяца, как бежала Рейзл, неверная жена, — и пили вместе последний стакан чая. Шмуэл — далеко за шестьдесят; с всклокоченной бородой и слезящимися глазами, весь в глубоких морщинах — запустил руку в карман лапсердака, достал желтый оглодок сахара и предложил Якову, но тот затряс головой. Разносчик, меняла, сам доченькино приданое, больше он ничего за ней не мог дать — зато он давал советы, оказывал услуги, когда случится, — всасывал чай сквозь сахар, а зять пил свой неслащеным. Было горько, и он клял свою судьбу. Время от времени старик рассуждал о жизни, никого не осуждая, а то задавал безобидный вопрос, но Яков отмалчивался или что-то коротко буркал в ответ. Высосав полстакана, Шмуэл вздохнул и сказал: — Не так уж необходимо быть пророком, чтобы понять, что ты обвиняешь меня за дочь мою Рейзл. Он говорил печально, сидя в жесткой шляпе, которую нашел на свалке в соседнем местечке. Когда он потел, она прилипала ко лбу, но, как человек верующий, он смотрел на это спокойно. Еще на нем был латаный теплый кафтан, из которого вылезали худые цевки. И чересчур большие туфли, не сапоги, и он таскал их повсюду. — Кто-нибудь что-то вам говорил? Вы сами себя осуждаете, что воспитали курву. Шмуэл без единого слова вынул грязный синий платок и заплакал. — Но почему, ты уж меня извини, ты не спал с ней несколько месяцев? Кто так обращается со своей женой? — Всего несколько недель, давайте уточним, но как долго может человек спать с бесплодной женщиной? Я устал стараться. — И почему ты не пошел к ребе, когда я тебя умолял? — Пусть он не вмешивается в мои дела, как и я к нему не лезу. Если разобраться, он невежественный человек. — Милости — вот чего тебе всегда не хватало, — сказал тесть. Яков поднялся в бешенстве. — Вы мне лучше не рассказывайте про милость! Что я видел всю свою жизнь? Что мог я отдать? Я рожден сиротой — мать моя умерла через десять минут, и что постигло моего бедного отца, вы знаете сами. Если кто и говорил над ними Кадиш,[3] то только не я, пока не прошли годы. Если они дожидались у врат небесных, то долго пришлось им ждать, а возможно, они ждут до сих пор. Все свое несчастное детство я жил в поганом сиротском приюте, если вы это называете жизнью. И во сне я не имел покоя. Разве я знаю Тору, еще меньше я знаю Талмуд, хотя я выучил древнееврейский — у меня слух на языки. Псалмы как-никак я выучил. Меня учили ремеслу и к нему приспособили, едва мне исполнилось десять, — нет, не то чтобы я жалею. И я работаю — назовем это работой — своими руками, и кое-кто считает меня плебеем, хотя, говоря по правде, редкий человек понимает; кто плебей, кто нет. Вы приглядитесь получше к тем, кто дерет нос. Висковер, этот ногид,[4] — в моих глазах он плебей. Все, что есть у него, — рубли, и едва он откроет рот, слышно, как они звякают. Я много чего освоил самостоятельно, еще перед тем как пошел в армию, выучился приличному русскому, куда лучше того, какого мы набираемся от крестьян. Все, что я знаю, пусть это немного, я выучил сам — кое-что из истории и географии, и по арифметике, прочел несколько книг Спинозы. Не то чтобы ах, но лучше, чем ничего. — Хотя почти все это трефное,[5] я отдаю тебе должное… — сказал Шмуэл. — Дайте договорить. Я землю ногтями рыл, чтобы выжитъ. Что могут делать люди без капитала? Что они могут, я тоже могу, но это не много. Я чиню, что поломано и разбито, — все, кроме сердца. В этом штетле все разлезается — кого будет беспокоить, что крыша течет, если можно подсматривать в прорехи за Б-гом? И кто может заплатить за починку, если даже, предположим, кто-то хочет — но никто ведь не хочет. А кто и хочет, так я чаще всего работаю задаром. В лучшем случае за миску лапши. Здесь нет никаких возможностей у человека. — Ты можешь мне не рассказывать про возможности… — Меня призвали на Русско-японскую войну, но она кончилась, пока я еще до нее не доехал. Благодарение Б-гу. Потом я заболел, и меня прогнали. Кто будет цацкаться с астмой какого-то еврея? Благодарение Б-гу. Я вернулся и снова стал землю рыть поломанными ногтями. Как только увидел, начал обхаживать, обхаживал долго и, наконец, женился на вашей дочери, а она не могла забеременеть пять с половиной лет. Она не родила мне детей — кому я теперь посмею взглянуть в глаза? И вот наконец она убегает неведомо с кем, в кабаке его подцепила — гой, я уверен. Кажется, хватит — кто просит больше? Я не хочу, чтобы меня жалели, чтобы гадали, что же я сделал, чтобы заслужить такое проклятье. А я ничего не сделал. Это подарок. Я невиновен. Слишком долго я был сиротой. После тридцати лет на этом кладбище у меня за душой шестнадцать рублей, которые я получил, распродав все, что имел. И лучше уж вы мне не говорите про милость: что, скажите, я могу кому-нибудь дать? — Милость может быть даже и у того, у кого ничего нет. Я не деньги имею в виду. Я имею в виду мою дочь. — Ваша дочь не заслуживает ничего. — Куда я ее не возил! Я всюду таскал ее от одного ребе к другому, и никто не мог обещать ей ребенка. Она и по врачам бегала, когда заведется рубль, и врачи ей то же самое говорили. У ребе это обходилось дешевле. И вот она убежала — да поможет ей Б-г. Он помогает и грешникам. Она согрешила — но она была в отчаянии. — Пусть она бежит вечно. — Она годами была тебе верной женой. Она делила с тобой все твои невзгоды. — Что она причиняла, то она и делила. Она была верной женой до последней минуты, или до последнего месяца, или до предпоследнего, а значит, неверная она, чума ее возьми! — Б-же упаси! — крикнул Шмуэл, вставая. — Тьфу на тебя! Сверкая глазами, он хрипло проклял зятя и выбежал за дверь. Яков продал все, только одежду на себе сохранил, и была она у него крестьянская — расшитая рубаха подпоясана поверх брюк, заправленных в высокие сапоги гармошкой. И крестьянский ношеный овчинный тулуп, который нет-нет пахнёт овцой. И свой инструмент он сохранил, и книжек несколько: русскую грамматику Смотрицкого, учебник по биологии, «Выдержки из Спинозы» и потрепанный атлас двадцатипятилетней давности. Книги он аккуратно сложил и скрепил бечевкой. Инструмент был у него в мучном мешке, из-под завязки торчала пила. Еще было немного еды в бумажном кульке. Он бросил кой-какиеобломки мебели — старьевщик требовал, чтоб ему заплатили за то, что их возьмет, — и два набора тарелок, треснутых, тоже не продашь; пусть Шмуэл делает с ними что хочет — пользуется, сожжет, расколотит, — никуда не годное барахло. Рейзл только ради отца два набора держала, самой не надо было. Но взамен за телегу и клячу Шмуэл с него получил прекрасную корову. Пусть забирает себе доченькино молочное дело. Тоже неплохо. Яков в жизни не видел, чтобы кто другой, кроме Шмуэла, умел выменять что-то из ничего и потом продать за настоящие деньги. Иногда он из ничего выторговывал свиную шетину, шерсть, зерно, сахарную свеклу, а потом продавал крестьянскую вяленую рыбу, мыло, платки, конфеты в малых количествах. Такой у него был талант, и он чудесным образом с него жил. «Кто дал нам зубы, даст нам и хлеб». От него, однако, не пахло ничем — ни хлебом, ни чем прочим. Яков, в слишком просторном тулупе и башлыке, был длинный, нервный человек с большими ушами, загрубелыми, потемневшими руками, широкой спиной и замученным лицом, несколько оживляемым серыми глазами и темными волосами. Нос у него был когда еврейский, когда нет. Никто особенно не удивлялся, что он, когда Рейзл сбежала, сбрил короткую рыжеватую бороду. «Ты сбриваешь бороду — и ты уже не похож на своего Создателя», — предупреждал его Шмуэл. С тех пор не один еврей говорил ему, что он стал похож на гоя, но ему было от этого ни горячо ни холодно. Он выглядел молодо, а чувствовал себя старым и за это никого не винил, даже свою жену, он винил судьбу и жалел себя. Нервность проявлялась в его движениях. Он теперь шевелился быстрее, чем надо, — делать-то было особенно нечего, а он всегда что-нибудь делал. В конце концов, он был мастер, и руки у него просили работы. Побросав пожитки в телегу с ржавым ведром между задних колес, он остался недоволен видом кобылы, облезлой, тонконогой, с темным костлявым крупом и большими глупыми глазами, которая так прекрасно ладила со Шмуэлом. Лошадь делала что хотела, и Шмуэл ей потакал. В конце концов, в этом полоумном мире чуть поскорей, чуть подольше — какая разница? Завтра ты не станешь богаче. Мастер сам себя ругал, что приобрел такого одра, потом рассудил, что уж лучше такой несуразный обмен со Шмуэлом, чем он бы задаром отдал корову крестьянину, который до нее зарился. Да и тесть ему не чужой все-таки. Правда, хотя железнодорожной станции нигде вокруг не было, а ямщик подбирал дальних ездоков в две недели раз, Яков бы добрался до Киева и без этой телеги и клячи. Шмуэл предлагал подвести его верст на тридцать-сорок, но Яков предпочел от него отделаться. Кобылу эту и, с позволения сказать, телегу он рассчитывал, как доберется до города, сбыть если не живодеру, так старьевщику за пару рублей. Двойра, корова с темным выменем, паслась в поле на задах под безлистым тополем, и Яков к ней пошел. Белая корова подняла голову и смотрела ему навстречу. Мастер ее похлопал по тощему боку. «Прощай, Двойра, — сказал он, — счастливо тебе. Что у тебя осталось, отдай Шмуэлу, он тоже бедный человек». Он хотел еще что-нибудь сказать, но не мог. Сорвал пучок жухлой травы, скормил корове, потом вернулся к телеге и лошади. Снова явился Шмуэл. И почему он ведет себя так, будто это он меня бросил? — Я не для того вернулся, чтобы с кем-то выяснять отношения, — сказал Шмуэл. — Что она сделала, я не стану оправдывать — она мне так же испортила жизнь, как тебе. Однако когда ребе говорит, что она теперь умерла, голос мой соглашается, но не мое сердце. Во-первых, она мое единственное дитя, и с каких это пор нам требуется еще больше покойников? Не один раз я ее проклинал, но я просил Б-га не слушать. — Ладно, я еду, — сказал Яков. — Берегите корову. — Погоди, не уезжай, — сказал Шмуэл, и глаза у него были несчастные. — Вот ты останешься, и Рейзл, может быть, вернется. — Предположим. И кому это надо? — Был бы ты терпеливей, она бы от тебя не ушла. — Пять лет, шестой — большое терпение. С меня довольно. Я подождал бы до законных десяти,[6] но она удрала с каким-то подонком, так что благодарю покорно. — Кто может тебя осуждать? — Шмуэл печально вздохнул. Помолчав, он спросил: — Нет ли у тебя табаку — скрутить папиросочку, Яков? — Ничего у меня нет. Шмуэл быстро-быстро потер сухие ладони. — Нет у тебя, у тебя нет, но чего я в толк не возьму, так это на что тебе сдался твой Киев. Опасный город, набитый церквами и антисемитами. — Я с самого начала обманут, — горько сказал Яков. — Что лично мне пришлось пережить, вы сами знаете, не говоря уж о том, что, кроме нескольких месяцев в армии, я проторчал тут всю свою жизнь. Этот штетл — тюрьма, никаких перемен со времен Хмельницкого. Он гниет, и евреи гниют вместе с ним. Все мы тут арестанты, не мне вам говорить, и пора попытать счастья где-то еще, я решил окончательно. Надо пожить. Надо на мир посмотреть. Я кое-какие книги прочел за последние годы, к это же прямо-таки удивительно, какие дела творятся на свете, а мы о них понятия не имеем. Мне не надо никакого Тибета, уже то, что я увидел в Петербурге, заинтересовало меня. Ну кто мог себе вообразить белые ночи — а это научный факт, там они имеются. Когда я вышел из армии, я думал отсюда уехать, но обстоятельства оказались против меня, включая вашу дочь. — Моя дочь мечтала удрать отсюда с первой минуты, как вы поженились, это ты не хотел. — Что правда, то правда, — сказал Яков. — Я виноват. Я думал, раз хуже не будет, значит, должно быть лучше. Я кругом не прав, а теперь хватит. Я еду наконец. — За Чертой только богатый еврей или из образованного класса может получить вид на жительство. Царь не хочет бедных евреев по всему своему государству, а Столыпин, чтоб он лопнул, его подзуживает. Тьфу! — И Шмуэл смачно сплюнул. — В образованный класс мне не попасть по причине слабой учености, но от богатства не откажусь. Как говорится, последнюю рубашку готов продать, лишь бы стать миллионщиком. Кто знает, может, где подальше отсюда мне и повезет. — Подальше — тот же штетл, — сказал Шмуэл. — Люди, свары, хлопоты, неприятности. Здесь по крайней мере с нами Б-г. — Он с нами, пока казаки не прискакали, а тогда он где-то еще. В отхожем месте он, вот он где. Шмуэл сморщился, но оставил это замечание без ответа. — Почти пятьдесят тысяч евреев живут в Киеве, — сказал он, — втиснутые в несколько околотков, чтоб удобней было их бить, когда начнется погром. И в большом городе их скорей перебьют, чем у нас. Мы, как услышим крики, бросимся в лес. И зачем тебе надо так спешить прямо в руки к черносотенцам, Яков, пусть их повесят за языки? — По правде говоря, такой уж я человек — у меня иного потребностей, которые мне, здесь особенно, никогда не удовлетворить. Пора где-то еще попытать счастья. Под лежачий камень, как говорится, вода не течет, — За последний год или около того ты стал другим человеком, Яков. Какие это такие важные потребности у тебя? — Такие они, что не спят и мне за компанию спать не дают Я говорил вам, какие потребности: когда-никогда сытое брюхо. Работа, за которую платят рублями, а не лапшой. Даже образование, если получится, и я не то имею в виду, как рабочий изучает Тору после трудового дня. Это я уже имел. Я хочу знать, что происходит в мире. — Все это есть в Торе, в Торе есть все. Остерегайся дурных книг, Яков, нечистых книг. — Нет дурных книг. Дурно, когда их боятся. Шмуэл отклеил свою шляпу и утер лоб платком, — Яков, если ты так уж хочешь посмотреть чужие края, где турки-нетурки, почему же ты не поедешь в Палестину, где еврей может видеть еврейские деревья и горы, дышать еврейским воздухом? Будь у меня хоть малейшая возможность, вот бы куда я поехал. — Все, что я видел в этом проклятом городе, — одна нищета. Теперь попробую Киев. Смогу там прилично жить — значит, буду. А нет — значит, буду всем жертвовать, копить и подамся в Амстердам и на пароходе — в Америку. Короче, я мало что имею, но я имею планы. — Планы не планы, ты напрашиваешься на беду. — Мне не очень-то приходилось напрашиваться, — сказал мастер. — Ладно, Шмуэл, счастливо. Утро прошло, мне пора. Он забрался в телегу и нащупал поводья. — Я с тобой проедусь до мельницы. — И Шмуэл влез на козлы с другой стороны. Яков тронул клячу березовой хворостиной, которую старик держал в дырке, просверленной в козлах сбоку, но после изначального испуганного галопа лошадь стала как вкопанная посреди дороги. — Лично я никогда не пользуюсь этим хлыстом, — заметил Шмуэл. — Он у меня для острастки. Как начнет фордыбачить, я ей напоминаю, что он тут как тут. Видишь, ей нравится, что мы про нее говорим. — В таком случае я лучше пешком пойду. — Терпение. — Шмуэл почмокал губами. — Ну-ну, пошла, красавица. Она очень тщеславная. При каждой возможности, Яков, задавай ей овса. От одной травы ее пучит. — Пучит ее — так пускай она пернет. — Он щелкнул поводьями. Яков не оглядывался. Кляча шла по дороге, петлявшей посреди черной пахоты с темными скирдами там и сям, и слева вдали мелькала сельская церквушка; потом по узкой кладбищенской каменистой дороге, мимо тощих желтых ветл между могил, вокруг холма в сплошных надгробиях, где лежали родители Якова, мужчина и женщина двадцати с небольшим лет. Он хотел было подойти поклониться их заросшим могилам, да в последний момент не хватило духу. Прошлое — рана в голове. Он вспомнил про Рейзл и совсем загрустил. Мастер охаживал клячу по ребрам, но скорость от этого не возрастала. — Я приеду в Киев к Хануке. — Если ты туда совсем не приедешь, значит, Б-гу это неугодно. И ты ничего не теряешь. Якова окликнул шнорер[7] в лохмотьях у покосившегося надгробия: — Эй, Яков, сегодня пятница! Как насчет двухкопеечника ради субботы? Милостыня спасает от смерти. — Смерть меня беспокоит в последнюю очередь. — Дай мне взаймы копейку-другую, Яков, — сказал Шмуэл. — Я сегодня единой копейки не заработал. Шнорер, человек c обезображенными ступнями, обозвал его гоем, и рот у него искривился, а глаза горели от злости. Яков сплюнул на дорогу. Шмуэл произнес молитву, чтоб отогнать зло. Кляча пошла рысцой, волоча расшатанную телегу мимо кладбищенского холма, по петлистой дороге, и болталось и било об ось ведро. Она пошла мимо богадельни, хлипкого строения с пристройкой для сирот, и Яков отвел глаза, потом через деревянный мост процокала в людную часть городка. Проехали дом Шмуэла, оба не глядя. Почернелая баня с заколоченными окнами завиделась возле ручья, и Якову вдруг до мучения захотелось помыться, стоять в густом пару, охаживать себя березовым веником и чтобы кто-нибудь его поливал из шайки. Б-г благословляет мыло и воду, Рейзл говорила. Через несколько часов, выпуская сквозь щели пар, баня будет ломиться от евреев, намывающихся перед вечером пятницы. Они прогрохотали по колдобинам пыльной улочки с крытыми соломой домишками по одну сторону и заросшими полями напротив. Еврейка в большом парике, зажав в коленях, ощипывала курицу с окровавленной шеей и успевала проклинать крестьянского поросенка, вскапывавшего остатки ее картофельных грядок. Лужа крови в канаве отмечала продвижение резника. Чуть дальше привязанный к столбу черный бородатый козел с гнутыми рогами облеял лошадь, хотел боднуть, но веревка не пускала, и хотя покосился столб, козел отступил. В некоторых домах болтались на петлях двери; где были, крылечки просели. Заборы все покосились, вот-вот рухнут, без внимания, без догляда, и это раздражало мастера, он любил, чтобы все было в порядке и на своем месте. Сегодня белые свечи будут сиять в светлых окнах. Не для него. Лошадь зигзагами продвигалась к базару. Дома тут были получше, иногда большие, красивые, а рядом сады, там летом полно цветов. — Пусть паршивым богачам остаются, — пробормотал Яков. Шмуэлу нечего было сказать. Его разум, он любил говорить, устал от этой темы. Богатым он не завидовал, нет, все, что надо ему, — малая толика их богатства, чтобы только жить, а не зарабатывать в поте лица свой жалкий кусок хлеба. Базар — большая площадь, которую обступили деревянные дома, кое-где с магазинами внизу, — был запружен крестьянскими телегами с зерном, овощами, досками, невесть еще с чем. У рядов и лотков все больше толпились женщины, покупали на шабос. Мастер многих знал на базаре, но никому он не помахал и никто не помахал ему Я без всякого сожаления уезжаю, — думал он. — Давным-давно надо было уехать. — Ты кому сказал? — спросил Шмуэл. — Кому мне говорить? Некому, в сущности. И какое им дело? Откровенно говоря, у меня тяжело на сердце, скажу по чести, но мне опротивело это место. Он попрощался с двумя старыми приятелями, Лейбишем Поликовым и Хаскелом Дембо. Первый пожал плечами, второй обнял его без слов, вот и все. Резник, держа за жирные желтые лапы квохчущую, бьющуюся курицу, что-то остроумное сказал своим клиенткам, когда проезжала телега. Одна, помоложе, оглянулась, окликнула Якова, но телега уже съехала с базарной площади, распугав пристроившихся к дорожным лужам цыплят, гурьбу квакающих уток, и загрохала дальше. Они подъехали к купольной синагоге с железным флюгером сверху, с щербатыми желтыми стенами и дубовой дверью. Синагога сейчас отдыхала. Ее разграбляли не раз. Двор был пуст, только несколько евреев, сидя на скамьях, читали сложенные газеты при солнечном свете. В последние годы Яков редко заходил в синагогу, но он хорошо помнил длинный зал под высокими сводами — медные люстры, овальные окна, места для молитв, стулья, деревянные подсвечники, — где он провел так много часов, в общем-то зря. — Пшшла, — сказал он. По ту сторону городка — штетл был остров, окруженный Россией, — когда поравнялись с мельницей, медленно, тяжело вращавшей латаными лопастями, мастер тряхнул поводья, и лошадь стала. — Тут мы и простимся, — сказал он тестю. Шмуэл вытащил из кармана вышитую холщовую сумку. — Не забудь, — сказал он стесняясь. — Я нашел ее у тебя в комоде, когда мы уходили. В этой сумке была другая, и в ней филактерии. Был и талес, и молитвенник. Рейзл, перед тем как им пожениться, сшила эту сумку из лоскута от своего платья и на ней вышила скрижали с Десятью Заповедями. — Спасибо. — Яков закинул сумку в телегу, к другим вещам. — Яков, — сказал Шмуэл проникновенно, — не забывай своего Б-га! — Кто забывает кого? — сказал мастер сердито. — Что я от него получил, кроме тычка по голове и струи мочи в физиономию? Так чему же тут поклоняться? — Не говори как мешумед,[8] Яков. Оставайся евреем, не отрекайся от своего Г-спода. — Мешумед отказывается от одного Б-га ради другого. А мне никакого не надо. Мы живем в мире, где часы тикают быстро, а он себе сидит на своей вечной горе и смотрит в пространство. Он не видит нас, нему горя мало. Мой кусок хлеба мне нужен сегодня, а не в раю. — Ты послушай меня, Яков, прими мой совет. Я жил дольше тебя. Есть шул[9] на Подоле в Киеве. Пойди в Шабос, и тебе станет легче. «Блаженны уповающие на Г-спода». — В социалистический Бунд — вот куда мне надо пойти, а не в шул. Но по правде говоря, я не люблю политику, а почему — и не спрашивай. Какая польза человеку, если он не активист? Видимо, у меня натура такая. Я склоняюсь к философии, хотя я мало что знаю. — Берегись, — сказал Шмуэл, — мы живем среди врагов. Надежней всего быть под защитой Г-спода. Помни, если Он несовершенен, то и мы тоже. Они быстро обнялись, и Шмуэл слез с телеги. — Прощай, милок! — крикнул он лошади. — Прощай, Яков, я буду поминать тебя, когда говорю Восемнадцать Благословений.[10] Если увидишь там Рейзл, скажи, что отец ее ждет. Шмуэл заковылял обратно к синагоге. Когда он исчез из виду, Яков ахнул в душе, что забыл ему дать рубль-другой. — Ну, теперь поехали. — Кляча повела ухом, вся собралась для недолгой рысцы, потом снова побрела еле-еле. Да, поездочка, подумал Яков. Полевая мышь юркнула через дорогу, и лошадь окончательно стала. — Нно, чтоб те черт! — Но она не шелохнулась. Крестьянин перешел дорогу с длиннорогим волом, подгоняя его хворостиной. — Лошадь — она кнут понимает, — по-русски сказал он через дорогу. Яков вытянул ее березовым хлыстом раз, другой, так что проступила кровь. Кляча заржала, но стояла на дороге как вкопанная. Крестьянин понаблюдал немного, потом двинулся дальше. — Сукина ты дочь, — сказал Яков лошади, — так мы никогда не доберемся до Киева. Он совсем было отчаялся, но тут темный пес, прошуршав мертвой листвой под каким-то деревом, выскочил на дорогу и затявкал на лошадь. Кляча рванула так, что Яков еле успел ухватить поводья. Пес их погонял, исходя лаем возле копыт, потом, на повороте, вдруг скрылся. А телега катила, и гремело ведро, вихлялись колеса, и кляча трусила изо всех своих сил. Она процокала по твердой грязной дороге; по одну сторону — мелкая речка под высоким угором; по другую — бревенчатые крестьянские избы, крытые почернелой соломой. Несмотря на бедность и невесть сколько бойких не в меру свиней, избы казались справней, чем домики в штетле. Бородатый мужик рубил дрова, баба тащила ведро из колодца. Оба замерли и уставились на него. Всего верста от своего города — и ты в этом мире чужой. Лошадь трусила дальше, Яков оглядывал поля, кое-где вспаханные, и там росли овсы, сахарная свекла, и темнели против леса скирды. Над стерней пшеничного поля медленно пролетала ворона. Мастер поймал себя на том, что пересчитывает коз и овец, пасущихся на общинном лугу под ленивыми, пухлыми тучами. Стояла сырая, непогожая осень, на многих деревьях в лесу еще висели мертвые листья. Прошлый год в эту пору уже выпал снег. Хоть обычно Якову нравился этот вид, сейчас было ему тяжело. Ушел гул и сверкание лета. В лиловой дали степь лежала печально, бескрайно. Рана у лошади на боку, хоть и затягивалась, еще сочилась красными каплями, привлекала мух, и он отгонял их хлыстом, но лошадь не трогал. Он думал, ему полегчает, как уедет из штетла, но легче не стало. Мучила досада, терзала догадка, что не было у него выбора, не мог он не уехать, да признаваться себе не хотелось. Немногие друзья остались там. Привычки, лучшие воспоминания, уж какие есть, тоже остались в штетле. Но там же остался позор его. Он уехал потому, что зарабатывал меньше — не станет же он могилы копать, — чем многие, у кого, он знал, и мозгов поменьше, и нет такой сноровки в работе. И еще потому он уехал, что он бездетный муж — «живой, но мертвый», как говорит Талмуд о таком человеке, да вдобавок оскорбленный, брошенный. А ведь если б она не изменила, он бы остался. Ну так и хорошо же, что изменила. Сказать бы спасибо за то, что он избегает бесплодной жизни. А его вот томят предчувствия: город чужих — евреи они, не евреи, чужой есть чужой, — одним словом, запретное место. Святой Киев, мать русских городов! Он знал все города верст на двенадцать кругом, а в Киеве был только раз, как-то летом одну неделю. Трудно быть чужим, не знать, где что стои#769;т, что тебя ждет, и даже ничего вообразить невозможно. Единственное, что он себе представлял, — ряды облезлых, тесных домишек на Подоле. Будет он прозябать в жалкой нищете с толпой других евреев, таких же бедных, как он, или пробьется к лучшей жизни? В его-то годы? Тридцать уже. Для него и везде не хватало работы. С несколькими рублями в кармане — долго ли он протянет, прежде чем вовсе оголодает? И почему это завтра должно стать лучше, чем было вчера? И разве он такую честь заслужил? Много у него было страхов, и он редко заезжал далеко, потому прибавлялся еще страх дороги. У него пятки чесались — это значит, говорили старухи, «перед тобой дальняя дорога». Да, очень хорошо, но как добраться по ней до конца? Лошадь снова пошла медленней, черный год на ее глупую голову. А вдруг эти тучи — теперь они потемнели, набрякли — треснут и брызнут на мир снегом? Как это ей понравится? Он представил себе, как снег повалит густыми хлопьями, все завалит так, что не разберешь, где дорога кончается, где начинается поле, и телегу набьет снегом. Кляча станет. Яков может стегать ее до тех пор, пока под кровью покажутся кости, — кляча спокойно уляжется на дорогу, она из таких, просто ему назло. «Брат, я устала. Хочешь двигаться в этот буран — на здоровье. Но без меня. Я засну, и если это окажется сон навеки, тем лучше. В снегу по крайней, мере тепло». Мастер представил себе, как он будет пробираться среди сугробов, пока не сгинет. Но лошадь ничего не говорила, да и на снег было непохоже, даже на дождь. Был свежий денек, поднимался ветер, трепал лошадиную гриву, и кляча шла лениво, но ровно шла. Однако когда они зашли в облетелую рощу и безлистые ветки темно сплелись у Якова над головой, стало пасмурно, и, все еще опасаясь перемены погоды, снова он сильно разнервничался. Ладонями защищая глаза от странного света, он выглянул за стволы: та же петлистая дорога, и — никакого снега. Ну хватит, подумал он, лучше я поем. Будто прочитала его мысли, кляча остановилась прежде, чем он успел натянуть поводья. Яков слез с козел и, взяв за узду, отвел лошадь на обочину. Она расставила задние ноги и пустила желтую струю на дорогу. Яков помочился на жухлые папоротники. Повеселев, он нарвал несколько пучков спутанной травы и, не доискавшись в телеге торбы, с руки покормил клячу. Она жевала желтыми стертыми зубами, пока трава не вспенилась, и бока у нее ходили. В животе у мастера заурчало. Он сел к залитому солнышком дереву, поднял ворот тулупа, развернул еду. Отъел часть холодной вареной картофелины, медленно пережевывая, потом пол-огурца, приправленного грубой солью, с куском черного кислого хлеба. Ах, чайку бы, подумал он, а нет, так хоть воды подслащенной, горячей. Яков прикорнул, привалясь к стволу, потом проснулся рывком, взобрался на козлы. — О, черт, поздно! Давай, пошла! Кляча не шелохнулась. Мастер потянулся за хлыстом. Потом передумал, спустился, отцепил ржавое ведро и пошел искать воду Ручеек он нашел, но ведро текло, и все же он подал его лошади, полупустое, но пить она не захотела. — В твои игры я не играю. — Яков выплеснул воду, повесил ведро на крюк под телегой и взобрался на козлы. Он махал хлыстом, пока тот не засвистел. Свесив уши, лошадь двинулась вперед, если можно это назвать движением. По крайней мере переместилась. Мастер снова со свистом рассек воздух хлыстом, и после минутного раздумья она пошла рысью. Загрохотала телега. Немного проехали и поравнялись со старухой странницей — та плелась по дороге, клонясь к длинной клюке, вся в черном, в крестьянских мужских сапогах, с котомкой, повязанная грубым черным платком. Яков взял было в сторону, чтобы ее пропустить, но тут же крикнул: — Подвезти, бабушка? — Спаси тебя Христос. — У нее было три серых зуба. Христа ему только не хватало. Плохой знак, — он подумал. Яков помог ей влезть на козлы и тронул клячу хлыстом. К его удивлению, она возобновила свою рысцу И вот на повороте дороги правое заднее колесо задело за камень и с треском раскололось. Телега накренилась, осела назад, левое колесо подогнулось. Старуха перекрестилась, медленно слезла на дорогу и поплелась дальше со своей клюкой. Даже не оглянулась. Яков клял Шмуэла, который всучил ему эту телегу. Потом соскочил на землю и осмотрел сломанное колесо. Стертый железный обруч слетел. Деревянный обод прогнулся и расколол две спицы. Из сломанной втулки на ступице сочилась колесная мазь. Яков взвыл. Пять минут он стоял в отупении, потом достал из телеги мешок с инструментом, развязал, разложил свои орудия на дороге. Но с лудильным ножом, угольником, резаком, пилой, рубанком, мастикой, проволокой и двумя шилами эту поломку мастер исправить не мог. Если бы все складывалось лучше некуда, на починку колеса у него ушел бы день целый. Он подумывал, не купить ли у какого-нибудь крестьянина подходящее, ну хоть почти подходящее колесо. Да, но где этот крестьянин? Когда они тебе не нужны, ты не знаешь, куда от них деться. Яков вытряхнул остатки колеса в телегу. Завязал мешок с инструментом и грустно ждал, когда же кто-то появится. Никто не появлялся. Он уж подумал было, не вернуться ля в штетл, но сразу опомнился. Солнце садилось, темнело небо. Если идти медленно, может быть, и на трех колесах я могу дораться до ближней деревни? Он старался полегче сидеть на козлах, сдвинулся как можно левей и умолял лошадь держаться. К его облегчению, они тронулись и так, скрипя задним колесом, прошли с полверсты. Он догнал странницу и только собрался ей сказать, что взять ее он не может, как второе заднее колесо, хрустнув об ось, развалилось и задок телеги глухо стукнул оземь, давя ведро. Мастер застыл, под опасным углом свесясь с козел. Наконец ему удалось с них слезть. «Кто придумал мою жизнь?» Позади него была пустая голая степь, впереди — эта старуха. Остановилась у деревянного большого распятия при дороге, перекрестилась, потом тяжело опустилась на колени и стала биться головой о жесткую землю. Билась, билась, пока у Якова голова не заболела. Степь темнела, жилья вблизи не было никакого. Страшно было, что скоро падет туман, и как бы не разбушевался ветер. Он выпряг лошадь, высвободил из деревянного хомута и собрал поводья. Подвел лошадь к козлам, на них взобрался и оттуда сел на нее. Снова слез. Мешок с инструментом, связку книг и свертки сложил на покосившихся козлах, намотал на себя поводья и снова влез на лошадь. Мешок закинул за плечо, левой рукой придерживал остальные вещи у лошади на спине, а в правой держал поводья. Лошадь рванула в галоп. И, к удивлению Якова, не упала. Они обогнули старуху, распростертую перед крестом. Верхом он чувствовал себя неуверенно, по-дурацки, но делать нечего. Кляча перешла на рысцу, потом на унылый шаг. И стала как вкопанная. Яков призывал на ее голову вечное проклятие, и в конце концов она ожила и снова потащилась вперед. Когда они продвигались, мастер, который никогда еще не сидел на лошади, — почему, интересно, но у него никогда не было лошади, начнем с этого, — мечтал об удаче, достатке, богатстве. Вот у него приличный дом, свое выгодное дело — может, даже какая-то фабрика, — верная жена, темноволосая, милая, и трое здоровеньких деток, благослови их Б-г. Но когда движение прекращалось, он поминал недобрым словом своего тестя, бил клячу кулаком и предвидел свое несчастное будущее. Яков умолял эту тварь поторопиться — стемнело, дул острый степной ветер, — но, избавившись от телеги, она изучала мир. То остановится попастись, громко вырывая траву стертыми своими зубами, то прогуляется с одной стороны дороги на другую. А то вдруг вообще повернет и слегка прорысит обратно. Яков в бешенстве грозил ей хлыстом, но они знали же оба, что нет у него теперь никакого хлыста. Отчаявшись, он лягнул ее пятками. Кляча вздыбилась, и на несколько опасных минут Яков себя почувствовал как на лодке в бурном море. Еле выжив, он больше не стал лягаться. Подумал было, не выбросить ли свои пожитки — вдруг это ускорит дело? — но не решился. — Несчастье моей жизни, сволочная ты лошадь. Опомнись, не то тебе худо будет. Но ни к чему это не вело. А тьма была уже хоть глаз выколи. Выл ветер. Степь стала черным морем, полным чужих голосов. Никто здесь не говорил на идише, и, возможно ощутив эту странность, лошадь тронула рысью и скоро пустилась чуть не бегом. Мастер — сейчас-то он был несуеверен, но был суеверен в детстве — вспоминал Лилит, Царицу Злых Духов, и Рыбу-ведьму, которая может защекотать путника до смерти и оказать ему разные прочие услуги. Призраки, как дым, поднимались над Украиной. То и дело он чувствовал, что вот, кто-то у него за спиной, но не оглядывался. Потом, как желтый цветок распускается, встала луна и озарила пустую степь, всю, до темной дали. И засияла даль. Долгая будет ночь, думал мастер. Они галопом пробежали деревню, церковь с высоким шпилем, желтую от луны, низкие соломенные хаты, ни огонька нигде. Он чуял дым костра, но костра нигде не видел. Яков подумал было, не спешиться ли, постучаться в чужую дверь, попроситься на ночлег. Но он чувствовал, что, стоит ему спешиться, больше ему на этой лошади не сидеть. И вдруг еще отберут у него последние рублики. Так что он никуда не слез, и кое-как они продвигались Небо густо усеяли звезды, холодный ветер дул в лицо. Вдруг мастер на минутку заснул и проснулся в холодном поту. Он решил, что пропал невозвратно, но вот, к его изумлению, вдалеке поднялась просторная гора, сияющая в тусклом лунном свете, и по ней рассыпаны горстки огней, а внизу по широкой темной воде скользило отражение выплывающей из-за тучки луны. Кляча встала как вкопанная, и еще бесконечный час ушел у них на последние полверсты до реки. Был промозглый холод, но ветер возле Днепра улегся. Парома не было, лодочник сказал: «Закрыто. Поздно. Кончили». Он махал руками, будто говорит с иностранцем, хотя Яков обратился к нему по-русски. Паром уже не ходил, и от этого мастеру еще больше захотелось перебраться на тот берег. Нанять койку на постоялом дворе, встать пораньше, пойти искать работу. — Рупь давай — переправлю, — сказал лодочник. — Дорого, — сказал Яков, хоть устал до смерти. — А в какую сторону мост? — Верст шесть, а то восемь будет. Путь не близкий. — Рубль, — простонал мастер. — У кого же такие деньги? — Дело хозяйское. Грести через реку неспокойную, да в полной тьме, — тоже не такое-то удовольствие. Глядишь, оба с тобой потонем. — А что мне с лошадью делать? — спросил мастер скорей сам у себя. — А это уж не моя забота. — Лодочник, могучий, с косматой поседелой бородой, смачно высморкался на землю, освободив сперва одну ноздрю, потом другую. Правый глаз у него был в кровавых прожилках. — Слышь, друг, и чего ты без толку маешься? Ну скажем, я бы переволок ее, хоть я не могу, так она ж у тебя сразу и сдохнет. Долго смотреть но надо, видно — доходит она. Смотри-ка, дрожит. Дышит, как бык недорезанный. — Я думал, продам ее в Киеве. — Какой дурак у тебя купит этот мешок костей? — Я думал, может, живодер, мало ли кто — шкуру хотя бы. — Нет. И драч не возьмет. Лошадь твоя так и так, почитай, дохлая, — сказал лодочник. — Но если ума у тебя хватит, можешь рупь свой сберечь. Беру ее у тебя за переправу. Мне хлопоты одни, может, и выручу за этот скелет если только полтинник, да ладно уж, так и быть, вижу я, ты не здешний. Мне с ней была одна морока, подумал мастер. Он шагнул в лодку со своим инструментом в мешке, связкой книг и другими свертками. Лодочник отвязал лодку, окунул в воду оба весла, и они отчалили. Кляча, привязанная к забору, смотрела на них с берега в лунном свете. На старого еврея она похожа, подумал мастер. Лошадь заржала и, убедившись, что это без толку, громко выпустила газы. — Не пойму что-то, говор-то у тебя какой? — сказал лодочник, налегая на весла. — Русский, а вот из какой губернии? — Я жил в Латвии, еще кое-где, — бормотнул мастер. — Сперва я подумал было, ты поляк паршивый. Пан хоцет, пани хоцет. — Лодочник засмеялся. Потом фыркнул. — Или, может, еврей, мать их ети. Да-а, одет-то ты по-русски, но больше на немца смахиваешь, дьявол их всех возьми, кроме тебя и твоих, ясное дело. — Латыш, — сказал Яков. — Как-никак, а спаси нас всех, Господи, от евреев поганых, — рассуждал лодочник, взмахивая веслами, — от этих носатых, рябых, кровососов, паразитов. Они бы и свет дневной у нас отняли, им только дай волю. Отравляют небо и землю вонью своей, духом своим чесночным, вся Россия-матушка погибла чтобы от хворей, какие они на нас насылают, да тому не бывать. Жид — это дьявол, установленный факт; если только подстережешь его, как он сапог свой вонючий сымает, так и увидишь: копыто у него там раздвоенное, ей-богу. Уж я знаю, своими глазами видел. Господь мне свидетель. Он думал, никто на него не смотрит, а я и увидел, вот те крест. Он глянул на Якова своим налитым кровью глазом. Нога у мастера зачесалась, но он не шелохнулся. Пусть себе говорит, думал он, но его трясло. — День за днем они гадят на наше отечество, — бубнил дальше лодочник, — спасенья нет от них никакого — единственно, уничтожить. Я не про то, что убить, скажем, еврея там и сям, садануть, скажем, кулаком по башке, — нет, всех надо уничтожить. И старались уж было, ан все не так-то, как следует. Я что говорю: скликать всех мужиков наших, скопом, и чтобы с ружьями, кольями, дубинами, вилами — все, чем можно убить еврея, — и как зазвонят в церквах колокола, сразу — в жидовский квартал, а это сразу по вони распознаешь, и найти их, где ни попрятались — на чердаках, в погребах, норах крысиных, — и размозжить им мозги, кишки вьшустить, отстрелить носы их сопливые, не глядя, стар ли, млад, им ведь только потачку дай, они расплодятся, как крысы, и все тогда сызнова начинать. И как перебьем все сучье племя, по всей России-матушке, по всем губерниям, отовсюду их выкурим — хотя сколько их на одном Подоле пристроилось, — трупы сложим да бензином и обольем, и костры будем жечь, чтобы людям по всему миру смотреть приятно. А потом вонючий пепел развеем и поделим рубли, и камни, и серебро, и меха — словом, все, что они награбили, или же бедным отдадим, ведь ихнее все это по праву. Вот помяни мое слово — недолго ждать, мы сделаем все, как я говорю, потому Господь наш, которого они распяли, справедливой мести желает. Он бросил одно весло и перекрестился. Яков чуть было не последовал его примеру. Мешок с филактериями, всплеснув, упал в Днепр и свинцом пошел ко дну. |
||
|