"Семь фантастических историй" - читать интересную книгу автора (Бликсен Карен)

СТАРЫЙ СТРАНСТВУЮЩИЙ РЫЦАРЬ

У моего отца был друг, старый барон фон Бракель, он много путешествовал на своем веку и многих людей, города посетил и обычаи видел.[8] Во всем прочем он весьма мало походил на Одиссея, особенно по части хитроумия, не выказывая никакой ловкости в устройстве собственных дел. Верно, и сам он об этом догадывался, а потому уклонялся от обсуждения вопрособ практических с молодым поколением, озавоченным устройством карьеры. Зато, если речь шла о теологии, опере, нравственности и подобных бесполезных предметах, с ним любопытно было потолковать.

В молодости он был на редкость хорош собой. Думаю, он воплощал тогдашний идеал прекрасного юноши. В лице его не осталось никаких следов этой былой красоты, но они сквозили в том спокойном веселом достоинстве, которое является обычным ее следствием и остается даже и у дряхлых стариков, глядевшихся в высокие зеркала минувшего века с гордостью и восхищением. Так что и в danse macabre[9] вы без ошибки бы указали скелеты тех, на кого с удивленьем, восторгом и завистью указывали когда-то на балах.

Как-то вечером мы с ним углубились в испытанную тему, столетиями служившую свою службу литературе. Он с совершенной серьезностью представил на мое рассмотрение классический конфликт между желанием и долгом, озадачивавший на перепутье еще Геракла: стоит ли жертвовать склонностью ради того, что тебе представляется справедливым? И кстати же, он рассказал мне следующую историю.


Зимней дождливой ночью 1874 года в Париже со мной заговорила на улице пьяная девушка. Я тогда, сами можете высчитать, был совсем еще юнец. Я был безумно несчастлив и сидел с непокрытой головой под дождем на уличной скамейке, ибо только что расстался с дамой, которой, как мы выражались тогда, я поклонялся и которая час назад пыталась меня отравить.

Эта история никак не связана с тем, что я вам рассказываю, но сама по себе любопытна. Много лет я про нее и не вспоминал, пока, в последний раз быв в Париже, не увидел вдруг в ложе оперы мою даму с двумя прелестными девочками в розовом, как объяснили мне, ее правнучками. От ее былой прелести ничего не осталось, но никогда я не видывал ее столь довольной. Потом уж я пожалел, что не зашел к ней в ложу, ибо, хоть оба мы мало нашли счастия в старой нашей любви, верно, ей лестно было вы напоминание о юной красавице, терзавшей мужские сердца, как самому мне было лестно вспомнить, пусть смутно, юношу, чье сердце было столь жестоко терзаемо в то давнее время.

Если великому мастеру не удалось увековечить ее редкую красоту на холсте или в мраморе, ныне она живет лишь в очень немногих старых душах, вроде моей… В свое время она поражала. Светловолосая, таких светлых волос я не видывал больше ни у одной женщины, она, однако, ничуть не походила на этих ваших вело-розовых красоток. Она была бледна, вовсе лишена красок, как старая пастель, как туманное отражение в зеркале. И за нежным этим фасадом таилась такая непостижимая энергия, такая гордость, каких не имеют уже или не выказывают нынешние красавицы.

Я увидел ее и влюбился осенью, когда оба мы съехались для охоты в замок одного приятеля с большой компанией молодых людей, которые нынче, ежели еще живы, оглохли и скрючились от подагры. Я, верно, до последнего часа моего не забуду ее на крупном гнедом жеребце, в ясном воздухе, тронутом легким морозцем, когда мы, бывало, усталые, разгоряченные, ввечеру возвращались в замок по старому каменному мосту. Я любил ее так, как пажу надлежит любить королеву, смиренно и дерзко, ибо она была столь извалована поклонниками и красота ее была столь царственна и надменна, что пугала двадцатилетнего мальчика, бедного и чужого в ее кругу. И каждый час, когда мы ездили верхом, танцевали, участвовали вместе в комедиях и живых картинах, был наполнен страхом, надеждой, восторгом и мукой, ну, да вы сами знаете, каково это — целый оркестр в душе. Когда она, как это говорится, подарила мне счастье, я поистине счел себя осчастливленным навеки. Помню, утром, раскуривая сигару и озирая с террасы волнящуюся голубыми холмами округу, я давал Господу расписку в своем окончательном счастье. Отныне, что бы ни произошло, я свое получил и больше ничего уж не требовал.

У очень юных людей любовь не есть дело сердца. Мы пьем в эти годы от жажды или чтоб захмелеть, а собственно свойства вина мало нас занимают. Влюбленный юноша поглощен всего больше собственными переживаниями. К этому состоянию можно вернуться, прожив долгую жизнь, но старости оно меньше прилично. Я знавал в Париже одного русского старика, владельца громадного состояния, который содержал прехорошеньких юных танцовщиц. Однажды его спросили, питает ли он какие-нибудь иллюзии относительно их чувств к его особе. «Нет, — ответил он, помолчав, — но ежели мой повар угодит мне котлеткой, едва ли я стану задаваться вопросом, любит он меня или нет». Такого юноша не сказал вы, но он сказал вы, верно, что не тревожится о том, принадлежит ли его поставщик вина или виноградарь к одной с ним вере. Но с годами научаешься смирению, и уж свойства вина, а не собственные, занимают тогда твои мысли. И ты с благоговением поднимаешь вокал, благодаря Бога за то, что поставщик или виноградарь одной с тобой веры.

Что касается до меня, в том случае, о котором я вам рассказываю, юному моему эгоизму очень скоро был преподан заслуженный урок. ибо в последующие зимние месяцы, когда оба мы оказались в Париже, где в ее доме сходились блистательные умы, расточавшие похвалы ее любительским упражнениям в музыке и живописи, мне стало казаться, что она использует меня или даже собственные свои ко мне чувства, если можно так выразиться, чтобы возбудить ревность в муже. Такое случалось, полагаю, со многими юношами на протяженье веков, но совокупный их опыт, увы, ничему не научит сталкивающегося с подобной же незадачей нынешнего влюбленного. Я задумался об истинной природе отношений супругов, о том, какие странные силы в нем или в ней кидают меня туда-сюда, как волан. И, не обольщаясь на свой счет, признаюсь — я испугался. Одновременно она и меня ревновала и, случалось, бранила, как оплошного лакея. Я знал, что жить без нее не могу, чувствовал, что и она не может либо не хочет жить без меня, но на что я ей нужен, я не мог догадаться. Я не знал, на каком я свете, и мучался — так, коснувшись железа в морозный день, не знаешь, леденит оно или жжет.

Еще до того, как нам встретиться, я знал ее девичью фамилию, знал историю рода, веками вплетавшуюоя в историю Франции, тогда же и прочитал я, что среди ее предков водились вурдалаки — такие существа, знаете, днем они люди, а по ночам волки. И вот я чуть ли порой не мечтал застигнуть ее ощеренной, на четвереньках, чтоб разом уж излечиться от всяких иллюзий. И все же до самого конца наша любовь дарила нам часы, исполненные особой прелести, которых я ей вовек не забуду. В первые мои годы в Париже, покуда я еще ни с кем не свел знакомства, я увлекся историей старинных парижских дворцов, ей нравилось это мое увлечение, и мы вместе погружались, бывало, в дивный мир старого Парижа, в век Мольера и Абеляра, и как по-детски серьезна и нежна была она во время этих наших экскурсий! А то вдруг до того терзала меня, что мне становилось невмоготу, я не знал, куда деться, хотел все бросить и бежать. Но она, видно, тотчас угадывала мои помыслы, делалась особенно обворожительна и уж конечно лежала ночами без сна, сочиняя для меня самые страшные кары. Словом, это была игра в кошки-мышки, стариннейшая в мире игра. Но коль скоро кошкой владеет страсть, а мышкой — пошлая забота о сохранении собственной шкуры, мышке все это первой надоедает.

Под конец мне стало казаться, что ей хочется разоблаченья, так она была небрежна — а в те годы любовная связь требовала осторожности. Как-то ночью даже, когда она собиралась на вал, куда я не был зван, я к ней явился, переодетый парикмахером, — а ведь дамы тогда носили затейливые прически, и работа куафера занимала много времени.

И мысль о муже неотступно меня преследовала, как гигантская тень на заднике преследует мечущегося по сцене малюсенького полишинеля. И вот я бесконечно устал — не то чтобы я наскучил ей, но меня мучили вечная тоска и сомнения. И я решил вызвать сцену, вызвать ее на объяснение, пусть оно и поведет к разрыву. И вдруг — в тот вечер как раз, о котором я вам рассказываю, она сама закатила мне сцену, и то была такая буря, такой ураган страсти, какой никогда уже впредь меня не подхватывал. И верите ли: то самое оружие, которое я припасал для боя, она пустила в ход против меня — с негодованием она бросила мне в лицо, что я влюблен не в нее, но в ее мужа. И послушайте дальше: когда она мне это крикнула в своем будуаре, выложенном шелком раздушенном футляре для драгоценности, в каких любили подавать себя дамы в мои времена — по стенам букетики на полотне, всюду подушечки, в углу за спиной у меня кипы сирени, и свет лампы приглушен красным большим абажуром, ах, как я все это запомнил! — так вот, когда она бросила мне свое обвинение, я не нашел ни слова в ответ, потому что я понял — она права!

Вы, конечно, вспомнили вы его имя, если вы я вам назвал его, о нем до сих пор говорят, хотя его давно нет на свете. Вы могли вы его встретить и в мемуарах того времени, ибо он был кумиром нашего поколения. Позже его постигла страшная участь, но тогда — ему было, кажется, тридцать три года — он был в полном расцвете своего победного, своего удивительного обаяния. Помнится, я слышал однажды, как двое стариков вспоминали его мать, блестящую красавицу времен Луи-Филиппа. Один сказал, что свои знаменитые бриллианты она носила так же легко и небрежно, как девушки носят венки полевых цветов.

«Да, — сказал второй, помолчав, — зато потом она их и разбросала, как цветы, а lа Офелия». Вот я и думаю, что его эта редкая легкость в сочетании с силой была родовая черта, как и слабость, которая в конце концов его сгубила. В самых капризах его, в манерности даже, которую мы тогда почитали своим долгом и непременной принадлежностью du grand siecle,[10] сквозили присущие старой Франции благородство и высота помыслов.

Часто потом, глядя на какой-нибудь замок семнадцатого столетия, столь мало, кажется, приспособленный для человеческого жилья, я думал, что архитектор будто рассчитывал на него или на его мать. Он так спокойно вверялся жизни, не замечая вызывавших нашу зависть успехов, словно знал, что возможности его безграничны. И было от чего призадуматься о судьбе человеческой, когда много позже мне рассказали, как — перед страшным своим концом — друзьям, заклинавшим его Бога ради смириться, он отвечал словами Софоклова Аякса:

Зачем, о женщина, ты так меня терзаешь! Я больше не должник богов, ужель не знаешь?[11]

Пожалуй, лучше вы мне о нем не заговаривать, даже и через столько лет. Идеалы юности — это вехи, и, пусть поверженные, они все остаются на карте местности. Но к нашей истории он ровно никакого отношения не имеет.

Как я уже вам сказал, едва она начала меня упрекать, я понял, что все правда: что чувства мои к обворожительной юной женщине, моей любовнице, были ничто в сравнении с теми, что я испытывал к молодому человеку. Будь он среди гостей в том достопамятном замке, мне едва ли пришло бы в голову волочиться за его женой.

Но любовь к нему жены и ее ужасная ревность были поистине весьма странного свойства. Что она влюблена в него, я понял тотчас, едва она о нем заговорила, да нет, даже и раньше. И она ревновала, она страдала, она плакала, она — я уж вам говорил, она готова была убить, ежели вы у нее не сыскалось другого средства. И вся эта роковая борьба двоих, для нее составлявшая, быть может, все содержание жизни, — была не борьбой за то, чтобы одолеть, удержать, нет, это было состязание. Она его ревновала так, будто и он был знаменитой парижской львицей, соперницей или как если в сама она была юный Дон Жуан, завидовавший его победам. Думаю, она всегда и во всем чувствовала себя с ним один на один в мире, который она презирала. Блистая на балах и маскарадах, окружая себя толпой поклонников, она никогда не упускала его из виду, как, надо думать, мча взапуски, не спускает глаз возница с той тройки, которая его обходит. Ну, а уж нас, остальных, она делила на тех, кто достался ей, и тех, кто предан ему. Любовников она брала, как брала на коне барьеры, состязаясь с тем единственным, кого любила.

Уж не знаю, с чего это между ними пошло. Потом я старался себя уверить, что у нее это началось с желания отомстить за какую-то причиненную им обиду. Как вы там ни было, думаю, именно эта бесплодная, жгучая страсть и выжгла все ее краски.

Надо вам напомнить, что все это происходило на заре так называемого движения за эмансипацию женщины. Много тогда творилось разных чудес. Не думаю, чтоб движение это сразу пустило глубокие корни, но в иных молодых особах именно высшего общества оно нашло благодатную почву. И как раз отважнейшие и благороднейшие, выйдя из тьмы веков на солнечный свет, горели жаждой подвигов и спешили расправить крылья. Иные облачались в доспехи Жанны д'Арк, этой эмансипированной девственницы, примеряли ее нимб и взмывали вдохновенными ангелами. Но большинство женщин, дай им только волю, отправляются прямехонько на шабаш ведьм. Лично я за это их уважаю, и едва ли я мог бы всерьез полюбить даму, которая уж вовсе никогда не каталась на помеле.

Я часто думаю — какая несправедливость, что женщина никогда не была на свете одна. У Адама — у того было время, долгое ли, короткое ли, побродить по свежей, первозданной земле, среди зверья, предаваясь собственным мыслям. И все мы от рожденья носим в себе воспоминания об этом часе. А бедняжка Ева с первого же мгновения, как увидела мир, обнаружила там и супруга, предъявляющего на нее свои права. Вот женщина вечно и досадует на Создателя: зачем не дал ей безраздельно попользоваться раем. Да вот беда — когда гонишься за утраченным временем, поймать его можно только за хвост. И иные красавицы получают свое перевернутым, как в вогнутом зеркале.

Старые блюстительницы алтаря и очага громко ворчали, что новомодные идеи совсем вскружили головы молодым вертихвосткам. Возможно, еще многие, кроме моей повелительницы, неслись сломя голову и выворачивая шею, как безумный охотник из сказки. И еще — если можно так выразиться — в воздухе носилась теория, что ревность любовная — устарелое и недостойное чувство и все любовные притязания мужчин суть злокозненные посягательства на женскую свободу. Да, так одержимы были юные дамы дьяволом, что никому другому не соглашались отдать душу. Еще доктор Фауст объяснил, заметьте, что женщина, торопясь на свиданье с Нечистым, всегда на сто шагов обгонит нашего врата. Зато состязание, как между Адамом и Лилит, — это пожалуйста, это благородная страсть, узаконенная конклавом ведьм. И не одни бородатые старухи Макбетовы, которым сам бог велел, но прелестные юные женщины нашего круга по ночам в чистом поле под виселицей, так сказать, колдовали над смертным зельем, сходя с ума от зависти к усам возлюбленного. И всей этой теологии они набрались, читая, как и положено ведьмам, Книгу бытия задом наперед. Предоставить вы их самим себе — уж они вы и таким способом кое-что из нее почерпнули. Так нет же — хилые, робкие мужчины — пропобедники эмансипации, являющие жалкое зрелище, как и всегда его являют на шабаше колдуны, лишили Евангелие всякой силы, низведя его с неба на землю и подчинивши законам своей мужской логики. Впрочем, я полагаю, что в наши дни, когда мужчины эмансипировались от мужества, достигнуто кой-какое равновесие. Теперь частенько можно встретить молодого человека, который ночью в чистом поле, припадая к земле, следует за тенью ведьмы, парящей в поднебесье, — это он собирает волчьи ягоды и крапиву, чтоб извести возлюбленную из зависти к ее пышным грудям и воздушному стану.

Роль, которую отвела мне в наших отношениях моя эмансипированная юная ведьма, была не из лестных. И все же я думаю, что она любила меня до безумия — той страстью, какую маленькая девочка питает к любимой кукле. И в таком смысле я был центральной фигурой трагедии. Если сама она избрала партию Отелло, то я, а вовсе не муж, играл Дездемону, и легко допускаю, что она вздыхала при мысли о несчастном своем предприятии: «Но ведь жалко, Яго! О, какая жалость, какая жалость!» — и стремилась одарить меня поцелуем, и не одним, прежде чем окончательно со мной рассчитаться. Только, в отличие от печального мавра, она не думала о мести и справедливости. Она хотела меня уморить, как взрывает оставляемую крепость решительный генерал, чтобы не доставалась врагу.

Итак, в конце нашего разговора она мне подсунула яд. Думаю, это противоречило первоначальному ее замыслу. Она, конечно, намеревалась быложить все, что она обо мне думает, когда уж яд будет во мне, да не удержалась. Согласитесь — несколько неестественно вдруг начать пить кофе посреди подобного диалога. И то, как она на этом настаивала, и внезапное ее мертвое молчание, когда я поднес чашку к губам, выдали ее. Я едва пригубил напиток, но мне никогда не забыть пресный, смертный вкус опия, и, вылей я даже все до капли, меня не вывернуло, не оледенило вы так, как от страшной внезапной мысли, что она меня собиралась убить. Я выронил чашку, стоял и смотрел на нее, а она сделала какое-то странное, резкое движение, будто хотела на меня наброситься. Так мы стояли минуту друг против друга, не шевелясь, зная, что все кончено. Потом она принялась раскачиваться и стонать, зажимая рот рукой, как старуха, а я, я ни слова не мог вымолвить и бросился прочь, едва справился со своим столбняком. Вечер, дождь, старый мост, сама улица встретили меня за дверью, как забытые друзья, не изменяющие в час печали.

И вот я сидел на скамейке на улице Монтеня, и вся моя жизнь, мое счастье лежали передо мною в обломках, и я страдал от униженья и ужаса, когда та девушка, о которой я вам взялся рассказывать, ко мне подошла.

Я долго, кажется, так сидел, а она стояла и смотрела на меня, навираясь храбрости, прежде чем ко мне подойти. Она, верно, посочувствовала мне, решив, что я тоже пьян, — кто же станет иначе сидеть без шляпы под проливным дождем? И мы были так молоды оба. Я не слышал, как она меня окликнула, — ни в первый, ни во второй раз. Я, право же, был не в том состоянии, чтобы вступать в беседу с уличной девкой. Думаю, лишь по инстинкту самосохранения я в конце концов поднял на нее глаза и прислушался. Я хотел уйти от собственных мыслей и ухватился бы за любой предлог. Но она была так хороша, так необычна, что я невольно задержал на ней взгляд. Ярко накрашенная, с глазами, как две звезды, она стояла под дождем, прямая, как свечка, хоть едва держалась на ногах. Увидев, как я молча уставился на нее, она рассмеялась тихим заливистым смехом. Она была совсем молоденькая. Одной рукой она придерживала юбку — в те времена дамы мели подолами улицы. На голове у ней была черная шляпка со страусовыми перьями, затеняющая глаза и лоб, но подбородок и округлая юная шея бело и нежно сияли под газовым фонарем. Так я и вижу ее, хоть в сердце засел еще и другой ее образ.

Больше всего меня поразило, как сама эта девочка странно взволнована, потрясена происходящим. Все это было ничуть не похоже на обычное уличное приставание. Она выглядела как человек, пустившийся на опасное приключение либо оберегающий важный секрет. Верно, глядя на нее, я начал улыбаться той горькой и диковатой улыбкой, которая выступает только на юных лицах, и это ее подбодрило. Она подошла совсем близко. Я порылся в карманах, ища для нее монету, но при мне не было денег. Тогда я встал и пошел, но она пошла за мной. И мне приятно было, что она рядом, мне страшно было остаться одному. Так я и привел ее к моему дому.

Я спросил, как ее имя. Она отвечала, что зовут ее Натали.

В то время я служил в дипломатической миссии и жил на площади Франсуа Первого, так что шли мы не долго. Я знал, что вернусь домой поздно, я в те времена часто являлся среди ночи, и заботами моего слуги меня всегда ждал огонь в очаге и холодный ужин. В комнате, когда мы вошли, было тепло и светло, и для меня был накрыт стол подле камина. Во льду стояла бутылка шампанского, я тогда часто нуждался в шампанском после моих любовных свиданий.

Девушка огляделась и, кажется, осталась довольна. При свете лампы я получше ее рассмотрел. Легкие темные кудри, синие глаза, круглое лицо, широкий белый низкий лоб. Совсем зеленая красотка, полная грации и непосредственности. Я дивился необычайности нашей встречи, как подивился бы, найдя букет свежих роз в сточной канаве, не более. Будь я тогда поспокойней, я вы, верно, попросил у нее какого-нибудь объяснения этой странной несообразности, но тогда мне это и в голову не пришло.

Дело в том, что оба мы были в том особенном состоянии духа, какое едва ли у кого из нас когда-нибудь еще повторилось. Я не знал, кто она, она ничего не знала о моих горестях, но оба мы, взбудораженные и потрясенные, испытали друг к другу сильную, я бы сказал, неличную тягу. Я, все еще оглушенный, но с совершенно овнаженными нервами, принимал ее эгоистически, как должное, не задаваясь вопросом, откуда она взялась и куда денется, словно дар судьбы, наконец-то разжаловившейся в тот самый миг, когда одиночество для меня было непереносимо. Она влетела в мою жизнь, как ночной эльф из раскинувшегося вокруг Парижа, который и всегда нам припасает свои чудеса. Что она думала обо мне, что чувствовала — не знаю. Тогда я про это не думал, но теперь, оглядываясь назад, полагаю, что и я для нее явился каким-то символом и едва ли ее интересовал сам по себе.

Я был счастлив и благодарен за то, что она так молода и хороша. Я снова мог улыбаться после пережитого ужаса. Я снял с нее шляпу, поднял за подбородок ее лицо и поцеловал. Тут только я заметил, как она промокла. Верно, она часами бродила под дождем — одежда на ней обвисла, как перья на мокрой курице. Я подошел к столу, откупорил шампанское, налил стакан и подал ей. Она взяла его, стоя у камина, занавешенная мокрыми локонами. С накрашенными щеками, сияющими глазами, она похожа была на ребенка, розового со сна, или на куклу. Она выпила полстакана, медленно, не сводя с меня глаз, и, будто не в силах была молчать после этого, тихонько и нежно, едва шевеля губами, завела песенку на мотив вальса, которую распевали тогда во всех кафешантанах. Потом осеклась, залпом допила шампанское и отдала мне стакан.

— A votre sante,[12] — сказала она.

Голос у ней был звонкий и чистый, как щебет пташки в кустах. А ничто в те дни так не проникало в мою душу, как музыка. После этой песенной строчки мне и вовсе стало казаться, что мне послано что-то необычайное, какое-то чудо. Я снова налил ей вина, обнял ее за белую округлую шею, отвел мокрые пряди с ее лица.

— Как же тебя угораздило эдак вымокнуть, Натали? — спросил я тоном заботливой бабушки. — Тебе надо все с себя снять и согреться.

Я сам почувствовал, как голос мой изменился. Я засмеялся опять. Она устремила на меня свой звездный взор, и лицо ее на мгновение дрогнуло. И тотчас она принялась расстегивать плащ. Под этим черным кружевным плащом, легким не по сезону и подбитым чем-то бурым и выцветшим, на ней оказалось черное шелковое платье, обтягивавшее грудь и ведра, а внизу все в оборках, воланах и буфиках, как носили тогда, на заре эпохи турнюров. Все это переливалось в отблесках камина. И я стал ее раздевать, очень медленно, будто она и впрямь была кукла, а она стояла безучастно, не шевелясь. На лице ее установилось детское, серьезное выражение. Раза два она заливалась краской, но, когда я расстегнул тесный лиф и коснулся ее прохладных плеч и груди, она вдруг улыбнулась широкой нежной улыбкой, подняла руку и сжала мои пальцы.


Тут старый барон фон Бракель надолго умолк.

— А надо вам сказать, — заговорил он наконец, — чтобы вы верно поняли мою историю, что в те времена раздевать женщину было совсем не то, что сейчас. Ведь что, в сущности, за наряды носят нынешние? Не поймешь, что такое, несколько вертикальных линий, подхваченных горизонтальными, вот и все. Никакой идеи, а цель если есть, то одна — побольше открыть. А в наше время тело женщины была глубокая тайна, и платье с великой изобретательностью и верностью ее совлюдало. Вывало, в ненастный день вродишь по улицам в надежде, что вот мелькнет узенькая лодыжка, ну, а вам, молодым, вея женская нога до колена — дело привычное, как ножки этих вот наших вокалов. В мои времена у женских одежд было свое назначение. Со всей серьезностью, понятной не каждому, они окутывали тело, изменяя его первоначальную форму, и она для нас делалась тайной, которую распознать давалось счастливцу. Длинный тугой корсет, все эти китовые усы, нижние ювки, турнюры и драпировки, все эти массы ткани, погревавшие под собой женщину, перетягивавшие ее так, что она едва могла вздохнуть, — все имело единую цель — скрывать.

Из буйного кипения оборок и кружев, рюшей, плиссе, волновавшихся, пенившихся, взвухавших и опадавших при каждом шаге, цветочным стеблем вставал и качался стан, высоко неся грудь, округлую, как роза, но до плеч запертую китовым усом. Вот и вообразите, каково было человеческим существам в этих невозможных, тесных чехлах неизменно таскать на себе рулоны ткани, и думать не смея об иной участи? Женщина в мое время была произведением искусства, достижением долгих веков цивилизации, и фигуру ее мы обсуждали, как и ее салон, с почтением, которое вызывает в нас гениальный и неустанный художник.

А под этим под всем двигалась и жила сама Ева, и, когда пожелает, она сбрасывала с себя маскарад и всякий раз выступала пред нами разгаданной тайной, вечным откровением, с отпечатками корсетной шнуровки на талии, как опоясанная венком из роз.

Вы, молодежь, посмеиваетесь и над идеями нашими, и над турнюрами и скажете мне, что, как мы ни бились, не очень-то мы преуспели в совлюдении тайны. Позвольте, однако, вам заметить: вы не совсем понимаете значение слова. Тайны нет ни в чем том, что ничего собою не символизирует. Даже и для Святого Причастия сперва надобно испечь хлебы и разлить по бутылкам вино.

Женщины в мое время были не просто коллекцией особей женского пола. Они символизировали идею Женщины. Да, мне говорили, что само это слово в его старомодном значении выкинуто из вашего словаря. Тогда как мы решались вводить речь о Женщине — чуть бравируя и замирая от собственной дерзости, — Вы говорите о женщинах. Что уж толковать. Сами понимаете разницу.

Вы ведь читали, верно, как средневековые схоласты задавались вопросом: что было прежде — идея собаки или сами собаки? Для вас, обучаемых статистике с коротких штанишек, думаю, тут нет никакого сомнения, и, конечно, мир для вас выглядит так, будто сотворен ради опыта, наобум. Это как ноздревский повар суп варил, бросая туда перец, соль и приправы, как бог на душу положит, авось-либо что-то да выйдет. Ну, а для нас даже теории старика Дарвина были новы и весьма сомнительны. Наши воззрения всходили на таких дрожжах, как симфонии, дворцовый церемониал, логарифмы, и мы строго различали между законным наследником и бастардом, полагая, что все истинно благородное создается по предначертанному замыслу. У нас были назначение и вера. Идея Женщины — das ewig Weibliche,[13] — у которого ведь и вы не отнимете мистики, — дня нас существовала как изначальная, и женщины наши считали своим назначением ее воплощать согласно замыслу Творца, как задача каждой собаки, полагаю, — воплощать идею Собаки.

Тогда можно было проследить развитие этой идеи в уебочке, которая, сначала не сознавая себя женщиной, понемногу росла, постепенно постигала древнейшие правила пола и, наконец, проходила извечный ритуал посвящения в таинство. Центр тяжести ее существа медленно перемещался от личного к символу — и вот уже она взирала на мир с особенной гордостью и скромностью, присущей представителям великих держав. Ни надменная повадка хорошенькой девушки, ни снисходительная величавость матроны не были выражением личной их суетности, в них вообще не было ничего личного, как нет его в важных приемах посла при вручении верительных грамот. И как ни проклинали Дон Жуана его жертвы с голыми грудями и растрепанными волосами с другого берега Стикса в час его переправы, женщины моего времени на совете присяжных оправдали бы великого совлазнителя, который до последнего рад был включить в свой список и шестидесятилетнюю кокетку — по великой вере его, по незыблемой верности идее Женщины. Да они и Христа самого, в соответствии со своей догмой, предпочитали видеть только младенцем у Богоматери на руках.

Толпы подле храма ничуть не интересны. Интересен священнослужитель внутри. Зевак на паперти, ожидающих, когда закипит кровь святого Пантелеймона, я достаточно понавидался по разным местам. Но лишь изредка мне удавалось заглянуть в святилище и увидеть священнослужителей, старых и молодых, — вплоть до мальчиков-певчих, испуганно и дерзновенно полагающих себя главными лицами в церемонии, — когда с глубокой, серьезной важностью, под сумрачными, прохладными сводами, они оберегали тайну, которую в совершенстве постигли.

И что такое цинизм Байрона или Бодлера, которыми мы зачитывались тогда с frisson nouveau,[14] в сравнении с цинизмом тех священнослужительниц, тех авгурш, до самой смерти исполнявших священные ритуалы таинства, которое они знали вдоль и поперек и в которое не верили? Да, строго и неукоснительно они блюли церемониал в святилище, куда и заглянуть не смели непосвященные! А поэты нам пели о том, как юные красавицы хихикали и смеялись за занавесками купален, «пуская лилии по водам».

Есть такой рассказ про девочку, которая спасла мятежный корабль, — она села на пороховую бочку с зажженным факелом и грозила поджечь порох, все время помня, что бочка пуста. Прелестный, по-моему, образ женщины моего времени. Она охраняла порядок и равновесие в мире, сидя на тайне жизни и зная прекрасно, что тайны никакой нет. Я слышал, вы, молодые, говорите, что у наших женщин не хватало чувства юмора. А я вот воображаю лицо той девчонки на бочке, ее грозно потупленный взор, и думаю, что вашему хваленому мужскому юмору далеко до юмора слабого пола. И если мы были благодарны нашим женщинам за то одно, что они существуют на свете, больше, чем вы, молодые, благодарны своим, — так, видно, были на то резоны.

— Вы ведь не в обиде на старика, — сказал он, — что так задержался на картинках далекого прошлого? Вас будто протомили в музее перед витриной давно вышедших из моды костюмов, не правда ли? Вот и посмейтесь, если угодно.

И старый рыцарь продолжал свой рассказ:

— Я раздел эту девушку, слои одежд, скрывавшие ее, один за другим опали при свете лампы, тоже окутанной шелком, — Все тогда, мой юный друг, драпировали, и кресла мои, разумеется, были в длинной шелковой бахроме, да еще с бархатными кисточками, иначе тогда не мыслили элегантности, и вот она стояла голая, и никогда еще не имел я счастья видеть такое чудо природы, такое откровение, от которого захватывало дух. Легкие изъяны женской фигуры, сам знаю, могут быть обворожительны, я сам млел перед кривоногой Венерой. Но это юное тело трогало, надрывало сердце именно своей безупречностью. Она была такая молоденькая, что, восхищаясь ею, вы предчувствовали еще большее совершенство… Э, да что говорить. Все тело ее сияло под лампой, округлое и гладкое, как мрамор. Все оно от головы до пят прочерчивалось прямой чертой, как устремленное к неву молодое деревце. Та же нежная выразительность была в высоком подъеме сбросившей башмачок ноги, в округлом подбородке, в прямом лучистом взгляде, в прямых сильных линиях рук и плеч.

Ощутив голой кожей тепло камина после мокрой измятой одежды, она легонько вздохнула и чуть потянулась, как кошечка. И засмеялась, как школьница, отпущенная на каникулы. Она очень прямо стояла у камина, н ярко накрашенные щеки казались совсем уже кукольными над голым сверкающим телом.

Я думаю, вся душа моя ушла в созерцание. Только что меня коснулась реальность, и в таком неприглядном виде, и я спасался от нее в мире сказки, как перепуганный ребенок зарывается в книжку с картинками. Я не хотел заглядывать вперед, не хотел оглядываться назад. Настоящее накрыло меня, как волна. Не сводя с нее глаз, я, чтоб от нее не отстать, выпил стакан шампанского.

Я был так молод тогда, что еще не утратил глубокой веры в свою звезду. Была в мире сила, которая присматривала за мной, оберегала меня, предпочтя всем прочим людям. Вот когда эта вера иссякнет, когда ты начнешь догадываться, что и ты в этом мире заврошен, как все остальные, — значит, юность твоя миновала. Нежданная милость богов тогда нисколько меня не смутила, я только преисполнился к ним благодарности. Я счел совершенно натуральным, что дружественные силы опять улыбались мне и моего спасения ради выслали из окружной зимы и тьмы это чудо прелести, эту голую пьяную девочку.

Мы сели ужинать, я и Натали, высоко над огромным городом в моей тихой комнате, и тяжелые шторы не впускали мокрую ночь, и мы были как совы в дупле, в дремучем лесу, и никто-то в целом свете не знал о нас и не думал. Она оперлась локтем о стол, уткнула подбородок в ладонь. Наверное, она была очень голодна. Под влиянием вина и еды — помнится, мы ели икру и холодного рябчика — она оживилась, смеялась, болтала и слушала, что я ей говорил. Точно не помню, о чем шла речь. Мы, конечно, вели задушевный разговор, и я открыл ей то, чего не открыл бы никому другому, — как меня чуть не отравили как раз перед нашей встречей. Верно, я ей сказал, откуда я, и даже называл свой адрес, потому что помню, как позже, много позже я мучительно избавлялся от надежды, что она может мне написать или даже приехать. Еще помню, она мне рассказала историю — про старую-старую обезьянку, умевшую показывать разные фокусы и принадлежавшую шарманщику-армянину. И вот хозяин у нее умер, а обезьянке так хотелось показывать свои фокусы, и она все ждала нужной реплики, а никто не мог ее подать. Начала Натали печально, но, увлекшись, принялась изображать обезьянку до того забавно, похоже и мило, что я наслаждался.

Помню почти каждый ее жест. Иногда мне кажется, что я понял кое-какие пьесы для скрипки и фортепьяно именно через этот контраст или эту гармонию ее длинной стройной руки и короткого круглого подбородка, когда она подносила к губам стакан.

Никогда среди своих любовных похождений — если это можно было назвать любовным похождением, — никогда не ощущал я так свободы и покоя. В продолжение последней моей связи меня неотступно терзала мысль о том, что думает обо мне мой предмет и какую роль играю я в глазах света. Никаких таких сомнений и страхов сейчас и в помине не было. Думаю, это чувство свободы и покоя и разумеют счастливые супруги, говоря, что муж и жена — одно. Я лично полагаю, что даже в браке, когда свет призывается во свидетели, трудней достигнуть такого состояния, нежели при невольной, непреднамеренной встрече, как наша. Но это уж дело вкуса.

Нас толкали друг к другу особенные обстоятельства, хоть мы этого не понимали. Мир за окном был жесток, да, невыносимо жесток. Жизнь сыграла злую шутку со мной, а с ней, верно, еще более скверную. Но эта комната, ночь — были наши и нам верны. Не ведая о том, мы сидели за ужином жирондистов.

Помогло и вино. Я пил немного, но другое уже мне успело ударить в голову. Шампанское — добрый, испытанный друг дождливых ночей. Помню, один датский епископ когда-то мне говорил, что много есть путей постижения истины и один из них — бургундское. Хорошо было так говорить старику, в мягких креслах, в кабинете, уставленном книгами. А нам, молодым, заглянувшим в глаза самому дьяволу, нужна была более крепкая рука помощи. И под тихое шипение бокалов мы сами себе виделись как бы глазами художника — одной из фантазий Творца.

На диване у меня лежала гитара. Я разучивал для tableaux vivants[15] серенаду в честь юной романтической красавицы — в обычной жизни то была дама из американского посольства, холодная и бесчувственная, как стена. Поужинав, Натали взяла в руки гитару. При первых звуках она слегка поморщилась — до того ль было мне в последнее время, чтобы настраивать инструмент, — но потом, поудобней устроясь в моем низком широком кресле и положив ногу на ногу, принялась перебирать струны. И потом она мне спела две песенки. Голос, с едва заметной простудной хрипотцой, разливался по моей тихой комнате, как колокольчик, как упоенное гуденье пчелы над цветком. Сначала она спела кафешантанную песенку — неотвязчивый, веселый мотив. Потом немного подумала и спела что-то печальное, странное, на незнакомом мне языке. Она была удивительно, на редкость музыкальна, и голос — такое же откровение, как лицо, как она вся. Чуть металлический его призвук, благородная простота и сила отвечали этим глазам, губам и рукам. Только был он полнее, богаче, будто быстрее развился, будто мог выразить больше, чем она сама, как скрипка и смычок вундеркинда, когда он играет.

Все мое самоовладание, которое я призывал, пока на нее смотрел, изменило мне при звуках этого голоса. Слова, которых я не понимал, мнились прямыми и трогательными, каких я в жизни не слыхивал. Я сидел напротив нее, тоже в низком кресле. Помню тишину, когда замер последний звук, и как я оттолкнул ногою стол и опустился перед ней на одно колено. Она глянула на меня таким строгим, прямым и диким взглядом, какой бывает, верно, у сокола, когда сдернут с него колпачок. Я упал уже на оба колена, я обнимал ее ноги. Уж не знаю, какое у меня было при этом лицо, но у нее лицо изменилось, озарило меня какой-то героической нежностью. В ней и с самого начала что-то было героическое. Оттого она и терпела такого нелепого юнца. Ведь du ridicule jusqu'au sublime[16] тоже ведь, верно, всего один шаг.

Мой юный друг, она была невинна, наружность ее не обманывала. До этого я не знал, что такое нетронутая девушка. Существует теория, что юноше не следует связываться с невинной девушкой, что лучше поискать более опытную любовницу. Ничего подобного. Выдумки, противные природе.

Только часа через два, кажется, я проснулся со странным стесненьем в груди и страхом. Мы говорим Ton meurt en plein bonheur de ses malheurs passes[17] и пугаем настоящее счастье призраком грядущих бед. Не то чтоб со мной повторилась старая история omne animal.[18] Нет, то было внезапное сомненье в судьбе, я будто своими ушами услышал, как я же и говорю: «Знаю, за это придется платить. Так сколько же я должен?» Возможно, я сам этого не осознал, возможно, я просто затосковал, что вот она скоро уйдет и кончится эта ночь.

Она и прежде уже было села и порывалась встать, но я притянул ее к себе. Теперь она сказала: «Мне пора домой» — и встала. Еще горела лампа, дотлевал в камине огонь. Я принял как должное, что ее унесут те же неведомые силы, что ее принесли, как уносит Золушку карета из тыквы, как у принцессы из «Тысячи и одной ночи» всегда наготове оказывается ковер-самолет. Я ждал, что вот она мне объявит, когда она придет ко мне снова и осчастливит меня, и объяснит мне, как мне надо держаться. И я не произносил ни слова.

Она облеклась в свой убогий и пышный наряд. Надела шляпу и стояла в точности так же, как тогда, на улице, под дождем. Потом подошла ко мне — я сидел на ручке кресла — и сказала: «Мне нужно двадцать франков» — и, когда я не ответил, повторила: «Мари сказала… она сказала, чтоб я принесла двадцать франков».

Я молчал. Я сидел и смотрел на нее. Ее ясные глаза встретили мой взгляд. И на меня нашла совершенная ясность, будто все иллюзии, все искусства, с помощью которых мы пытаемся замаскировать наш мир, — все краски, звуки, сны и надежды вдруг оттянуло на сторону и мне показали действительность как она есть, пустынную, как пожарище. Сон кончился, и никакие слова тут не могли помочь.

Впервые, пожалуй, за эти несколько часов, с тех пор как я ее встретил, я увидел в ней человека, такого же человека, как я, со своей собственной жизнью, не только как предназначенный мне дар небес. Думаю, в тот миг я даже совершенно забыл о себе, ни одной мысли о себе не осталось в моем сердие.

Мне предложили редкостную забаву, и я потешился. Играли мы двое. Теперь уж я должен бы последить, чтобы конец игры не испортил начала. Ее просьба была выдержана вполне в духе той ночи. За то, чтоб построить дворец, за четыреста белых и четыреста черных рабов, нагруженных корзинами с драгоценностями, джинн тревует старую медную лампу; а лесная ведьма, сдвинув с места три города и поставив сыну дровосека армию конников, просит за это лишь сердце зайца. Девушка, голосом джинна или лесной ведьмы, просила у меня уплаты, и я должен был ей дать двадцать франков ради каких-то волшебных, таинственных условий ее безопасности. Но я, я — совершенно вышел из роли. Я сидел молча, согнувшись под гнетом холодного трезвого мира, хоть знал, что я должен ответить, не то вся его тяжесть упадет на нее.

Потом уж я сообразил, что был же выход, что можно было что-то придумать, чтобы не повредить ей, но и оставить ее при себе. Сказать вы ей, отдавая эти двадцать франков: «Если хочешь еще двадцать, приди завтра вечером». Будь она не так мне мила, не будь она так молода и невинна, я вы, верно, так и сделал. Но эта девочка за несколько часов, что мы провели вместе, затронула все мои рыцарские струны. А рыцарственность, по моему суждению, вот что значит: ценить и оберегать гордость сообщника ли, противника ли, не важно, больше даже, чем свою собственную. Будь я так же чист сердцем, как она, я вы, верно, нашел с ней слова, но слишком долго вращался я в свете, слишком связан был с мертвящим миром действительности, и я заразился, я носил его смертельные бациллы в крови. И потому мне и в голову не пришел какой-то иной ответ, как не приходит мне в голову на возглас священника «Мир всем» ответить не «И духови твоему», а иначе. Ничего на свете не было более противного моему желанию, чем дать ей эти двадцать франков, и по собственной воле я с нею покончил. С чего и начался у нас с вами весь разговор.

И вот, будто ничего нельзя было придумать разумнее и естественнее, я вынул из бумажника двадцать франков и протянул ей.

Прежде чем уйти, она сделала одну вещь, которой я никогда не забуду. Она стояла передо мной, держа мои деньги в левой руке. Она не поцеловала меня, не пожала мне руку на прощанье, но приподняла мое лицо за подбородок и взглянула на меня ободряющим, утешающим взглядом, как сестра бы взглянула на брата перед вечной разлукой. И она ушла.

Ну вот вы и услышали мою историю. Больше ничего не было, ничего не происходило, решительно ничего. И я вам первому это рассказываю, а вы так терпеливо слушаете, и не хочется кончать. И хочется, раз уж на то пошло, рассказать еще о себе самом. Потому что насчет нее, насчет девочки, я не могу вам дать никаких объяснений. В последующие дни — не сразу, потом — я старался соорудить какую-то теорию, какую-то версию того, что с нею случилось.

Было все это вскоре после падения второй империи, странного, гиблого тысячелетнего царства. Воздух заряжен был катастрофами, рушился мир.

Но это было и время нигилизма в России, когда великие вольнодумцы, все потеряв, спасались в изгнании. Я о них подумал в связи с песенкой на непонятном мне языке, которую пела мне Натали.

Что вы с нею ни случилось, то была ужасная катастрофа. Возможно, она камнем упала вниз, иначе она знала бы ту страшную покорность судьбе, которой научает нас Провидение, когда у него есть время подготовить нас к бедам.

А быть может, думал я, она была связана с кем-то и пошла ко дну с другими, с другим. С одной с нею такого бы не случилось. Кто-то держал ее, не мог отпустить и не мог овлегчить ее участь, кто-то старый, веспомощный из-за пережитого потрясения, или, быть может, ребенок — сестра или брат? Будь она одна, она бы всплыла, ее спас бы, не дал ей утонуть кто-то, кто оценил бы ее красоту и прелесть, не веря своему счастью. Или, уже ближе ко дну, кто-то подхватил бы ее, не умея понять ее совершенств, но ошарашенный ими. Да и вовсе на дне ее подобрали бы, сообразив, что на ней можно заработать. Но из мира красоты и гармонии, где ее научили петь, улыбаться и двигаться, где ее любили, она попала в тот мир, где изящество и красота не нужны, где надо бороться за свою жизнь, мир отчаяния, лишений и голода. И тут-то, на самой нижней ступеньке, некая Мари, подружка, по темному и узкому своему знанию жизни дала ей совет, одолжила убогий наряд и влила в нее спиртного для храбрости.

Но если говорить о себе — как только она ушла и я остался один, — как странно дергаемся мы в руках судьбы, когда она стиснет нас не на шутку, — я одного хотел: ее вернуть. Думаю, за те десять минут я испытал все муки, даже физическое удушье заживо погребенного. Но я был раздет. Когда я кое-как оделся и выбежал, улица была пуста.

Долго бродил я по городу. К рассвету я вернулся на ту скамейку, где сидел, когда ко мне подошла Натали, и я прошел мимо дома моей бывшей любовницы. Странное явление, думал я, — молодой человек, за одну ночь второй раз в отчаянии выбежавший на улицу, потеряв любимую женщину, я вспомнил слова Меркуцио, обращенные к Ромео по сходному поводу, и тут, будто мне показали меня самого в смешной карикатуре, я расхохотался. Когда занялась заря, я вернулся в свою комнату, где лампа еще горела и ужин стоял на столе.

Долго потом не мог я оправиться. Первые дни были еще сносны, я утешался тем, что в один и тот же час ходил на то место, где ее встретил. Я думал, она вернется. Я держался за эту мысль, за эту надежду, она очень медленно угасала.

Чего только я не перепробовал, чтобы выдержать, выжить. Однажды пошел в оперу — увязался за знакомыми, да и надо же было убить вечер. Давали как раз «Орфея». Помните, как он заклинает тени в царстве Аида, там эта музыка: «Тени — нет! Бедные духи — нет!» — и на такое короткое время ему возвращают его Эвридику, помните? Я сидел в слепящем свете антрактов, юноша из хорошего общества, в белом галстуке, тугой крахмальной манишке, в белых перчатках, окруженный веселой публикой, мне кивали, со мной заговаривали, а черные крылья Эриний распростерлись уже надо мной.

Тогда я развил еще одну теорию. Я думал о богине Немезиде. Я думал, что, не почувствуй я тогда ночью минутного страха и сомненья, утром я имел бы силу и право отогнать от себя и от Натали злую судьбу. Я даже книгу тогда прочитал про эту богиню. Автор, очень умный человек, еврей, объясняет, что весь мир она опутала нитями, тянущимися к ее жилищу, в точности, говорит он, как разбойники в датских лесах протягивали некогда через дорогу проволоку, и колоколец звонил, и развойники кидались резать и грабить. Я ночью задел за проволоку, у богини зазвонил колоколец. Натали не испугалась — испугался я. Плохо, когда чересчур много знаешь. Я знал, что за все приходится платить, за любой товар, и часто даже переплачивать. Я и лекции слушая об этом. В объятиях Натали, ощущая на своем плече ее легкое дыхание, я спросил с сомнением в сердце: «Сколько я за это должен?» И богиня сама отвечала и сказала: «Двадцать франков», а с ней торговаться не будешь.

Да, о чем только не думаешь, пока молод.

Все это было давно. Эринии, при всем моем почтении к ним — как блохи, терзавшие меня в детстве: им нравится юная кровь. Правда, несколько лет назад я снова сподобился их внимания. Я продал участок земли соседу, а когда я как-то заехал туда, оказалось, он вырубил лес. Куда подевались зеленые тени, птичий щебет, петлянье троп? И, стоя на голом поле, я слышал шелест крыл — тихий, тихий шелест — не только с грустью, но и со странной надеждой и ощущением силы: то была музыка моей юности.

И больше вы никогда ее не видели? — спросил я.

Нет, — сказал он, помолчал немного и добавил: — Но я позволил себе одну фантазию, или миф — назовите, как хотите.

Это было в Париже, через пятнадцать лет, в тысяча восемьсот восемьдесят девятом году. Я провел там несколько дней, проездом, по пути в Рим, чтоб посмотреть выставку и только что построенную Эйфелеву башню. Как-то вечером я навестил моего приятеля, живописца. В юности он много чудил, но потом совершенно угомонился и в то время ревностно изучал анатомию по примеру Леонардо. Я провел у него вечер, мы обсудили его картины, искусство вообще, и наконец он сообщил, что хочет показать мне прекраснейшее, что есть у него в ателье. То был череп, который он срисовывал. Он с удовольствием пустился мне объяснять, в чем видит он его редкие совершенства: «Это на самом деле череп молодой женщины. Но так же точно выглядел бы череп Антиноя, будь у нас возможность его заполучить».

Я держал в руках череп, разглядывал широкий низкий лоб, ясную, благородную линию подбородка, глубокие, четкие глазницы, и вдруг я понял, что мне знакомы эти черты. Сияла в свете лампы белая кисть — такой чистотой, благородством. И щ нее веяло покоем. На минуту я перенесся в мою комнату на площади Франсуа Первого, с тяжелыми опущенными шторами, дождливой ночью, пятнадцать лет назад.

И вы ничего не спросили у вашего друга?

Нет, — отвечал старик. — Что пользы? Он ничего не мог знать.[19]