"Герцен" - читать интересную книгу автора (Прокофьев Вадим Александрович)

5

Англия встречала Гарибальди. Это имя имело для Герцена особую привлекательность. Многих выдающихся людей знавал Герцен, со многими деятелями европейского революционного и демократического движения он поддер-.живал близкие связи. Д. Маццини и Л. Кошут, Ф. Орсини и А.-О. Ледрю-Роллен, С. Ворцель, А. Саффи, но Гарибальди среди них занимал в представлении Герцена особое место. Гарибальди олицетворял для Герцена образ рыцаря освободительной борьбы. И пусть этот рыцарь — Дон-Кихот революции, он оставался прежде всего человеком дела. Гарибальди в отличие от того же Маццини или Ледрю-Роллена не посылал людей на бой, а сам все время, годы, находился в гуще сражений. В Италии или в далекой Америке. С именем Гарибальди миллионы людей связывали свои надежды на освобождение, национальное единство. Ф. Энгельс, давая общую оценку деятельности Гарибальди, говорил, что он "фактически объединил Италию… Италия была свободна и по существу объединена, — но не происками Луи Наполеона, а революцией".

Гарибальди надеялся получить в Англии денежные средства и корабль для похода на Адриатику, предполагал поднять восстание в Венеции и среди балканских народов — против Австрии. Эти надежды на помощь англичан поддерживал в нем его английский друг, крупный книгоиздатель и писатель Чамберс. Он был у Гарибальди на острове Капрера и усиленно приглашал его в Англию. Теперь они прибыли вместе на пароходе "Pipon".

3 апреля 1864 года "Pipon" кинул якорь в Саутгемптоне. Отсюда путь Гарибальди лежал на остров Байт, в Брук гауз, владение писателя и члена парламента Д. Сили.

Герцен не стал дожидаться, когда Гарибальди появится в Лондоне, он приехал в Саутгемптон. Ему хотелось повидать Гарибальди раньше, чем на того обрушатся толпы его почитателей и просто любопытных, раньше, чем его "завертят, опутают, утомят". Оказалось, что в Саутгемптоне Гарибальди уже нет. Ближайшим пароходом Герцен отправился на остров Байт, в Коус. И тут узнал, что путь до Брук гауза не близок. Оставалось заночевать.

Герцен искал встречи с Гарибальди по многим причинам. И первой было просто желание видеть человека, которого, по его признанию, любил и не видел уже около десяти лет. "С 1848 года я следил шаг за шагом за его великой карьерой; он уже был для меня в 1854 году лицо, взятое целиком из Корнелия Непота или Плутарха…" Тогда, в 1854 году, они встретились в Вест-Индских доках Лондона. Гарибальди привел свой корабль из Северо-Американских штатов. От той встречи в памяти остался добродушный моряк, "мечтавший о плавучей эмиграции, носящейся по океану", о том, чтобы эмигранты, деятели 48-го года, основали некую плавучую рэспублику, чтобы их корабли приставали туда, где нужна была помощь в борьбе за свободу. Гарибальди угощал тогда своего гостя ниццким белетом, "привезенным из Америки". Вспомнили Ниццу. Она для обоих была сопряжена с горькими, но и дорогими воспоминаниями. В 1851 году в Ницце умерла мать Гарибальди. На вынос тела покойной собрались эмигранты разных стран. Среди них был и Герцен. Годом позже, когда умерла Наталья Александровна, к Герцену пришла незнакомая ему дама, она сказала, что ей хорошо известно, что Герцен не разделяет ее веры. Все же она надеется, что он разрешит ей и детям, которые тоже потеряли мать, помолиться у гроба покойной. Это были дети Гарибальди, а незнакомая дама — их воспитательница. В 1854 году в Англии у Герцена с Гарибальди были и другие встречи. Был обед в доме Герцена в честь Гарибальди. Перед отъездом Гарибальди пригласил Герцена с семьей на прощальный завтрак. Как вспоминает Мальвида Мейзенбуг, Герцену помешала быть у Гарибальди сильная головная боль. Мейзенбуг поехала вдвоем с сыном Герцена — Александром. Корабль стоял в глубоком фарватере Темзы. С борта корабля было спущено кресло, покрытое ковром. На палубе их встречал сам Гарибальди. "Он был в живописном костюме, — вспоминает Мейзенбуг, — короткое серое одеяние со складками, на белокурых волосах вышитая золотом красная шапочка, на широком поясе оружие". Гарибальди повел своих гостей в каюту, где уже был накрыт стол: устрицы, разная рыба, простое вино из его родной Ниццы, которое он всегда возил с собой. Но самым сильным было все-таки впечатление не от деликатесов, а от личности самого хозяина.

С тех пор утекло немало воды. Гарибальди "сделался "невенчанным царем" народов, их упованием, их живой легендой, их святым человеком, и это от Украины и Сербии до Андалузии и Шотландии, от Южной Америки до Северных Штатов. С тех пор он с горстью людей победил армию, освободил целую страну… С тех пор он был обманут и побит и так, как ничего не выиграл победой, не только ничего не проиграл поражением, но удвоил им свою народную силу. Рана, нанесенная ему своими, кровью спаяла его с народом. К величию героя прибавился венец мученика". Герцену хотелось увидеть, все тот ли Гарибальди теперь… Были и дела, о которых хотелось переговорить с Гарибальди без спешки и посторонних. И прежде всего о Маццини, которого путем закулисных интриг пытались выставить "к позорному столбу", в то время как ему, Гарибальди, старательно готовились воздвигнуть пьедестал. С 26 февраля по 30 марта во французском суде слушалось дело о подготовке покушения на Наполеона III. Пользуясь ложными показаниями некоего Греко, прокуратура обвинила в соучастии в покушении Маццини и его друга Джемса Стансфилда, члена палаты общин, одного из представителей левой фракции либералов. Вся эта "охота" за Стансфилдом понадобилась для того, чтобы попытаться свалить либеральное правительство Пальмерстона. Ну а при чем тут Герцен? Напрасно искать в "Былом и думах", статьях Герцена объяснений его роли во внутренних делах Англии. А менаду тем Герцен не был отшельником Лондона, каким он может показаться читателям "Былого и дум". Он просто не мог, не имел права, да и не хотел компрометировать своих английских друзей, афишируя свои с ними связи. А он был дружен с видными деятелями общеевропейского демократического движения, англичанами Вильямом Лин-тоном, Эрнестом Джонсом, Чарлзом Брэдлафом. Вильям Линтон был издателем журнала, занимал должность секретаря Интернациональной лиги, созданной Маццини. Через Эрнеста Джонса Герцен был связан с руководителями английского рабочего движения — чартистами, участвовал в митингах чартистов, выступал на них.

Очевидно, побывал в доме Герцена и английский историк, автор знаменитой в свое время книги "История революции" Томас Карлейль. Герцен же, в свою очередь, был принят в доме английского ученого, вел с ним дискуссии относительно социализма и деспотизма. Карлейль был приверженцем идей просвещенного абсолютизма. "Я спорил с ним страшно…" — пишет Герцен.

Вот наконец и Брук гауз. Быстро написана и передана секретарю Гарибальди Гверцони записка. И тотчас Герцен услышал постукивание трости и знакомый дружелюбный голос: "Где он, где он?"

Ответ на первый вопрос — тот ли он, что и прежде, явился как бы сам собою. Герцен до деталей запомнил этот день и сделанную им по свежему впечатлению запись подарил своим отсутствующим детям — она в "Былом и думах". "Теперь была моя очередь смотреть на него. Одет он был так, как вы знаете по бесчисленным фотографиям, картинкам, статуэткам: на нем была красная шерстяная рубашка и сверху плащ, особым образом застегнутый на груди; не на шее, а на плечах был платок, так, как его носят матросы: узлом завязанный на груди. Все это к нему необыкновенно шло, особенно его плащ. Он гораздо меньше изменился в эти десять лет, чем я ожидал. Все портреты, все фотографии его никуда не годятся; на всех он старше, чернее и, главное, выражение лица нигде не схвачено. А в нем-то и высказывается весь секрет не только его лица, но его самого, его силы, — той притяжательной и отдающейся силы, которой он постоянно покорял все, окружавшее его… какое бы оно ни было, без различия диаметра: кучку рыбаков в Ницце, экипаж матросов на океане, drappello (отряд. — В.П.) гверильясов в Монтевидео, войско ополченцев в Италии, народные массы всех стран, целые части земного шара…"

Тогда, в 1854 году, Герцен сам видел, какими глазами смотрели на Гарибальди матросы. И дело было, конечно, не в том, что Гарибальди с пятнадцати лет на флоте. Л в том, что, став великим человеком, он оставался для них своим. И главное — он был олицетворением извечной народной мечты о рыцаре, который приходит на помощь угнетенным. В 1843 — 1848 годах итальянский легион, отряд гверильясов, сражался под его предводительством за независимость Уругвайской республики. В 1848 году войско ополченцев, итальянские волонтеры, боролись за свободу Ломбардии, в 1849 году — в Риме. А потом еще, в 1859 году, — снова в Ломбардии и, наконец 1860 год — знаменитые походы в Сицилию и Неаполь… Герцен продолжал всматриваться в теперь уже легендарного героя. "Каждая черта его лица, вовсе неправильного н скорее напоминающего славянский тип, чем итальянский, оживлена, проникнута беспредельной добротой, любовью и тем, что называется bienveillance" (благоволение. — В.П.).

И все же было очевидно, что "одной добротой не исчерпывается ни его характер, ни выражение его лица; рядом с его добродушием и увлекаемостью чувствуется несокрушимая нравственная твердость и какой-то возврат на себя, задумчивый и страшно грустный". Герцен подумал, что этой черты — "меланхолической, печальной" он ранее не замечал в нем. В чем смысл этой перемены? Об этом оставалось только гадать. "Было ли то отражением ужаса перед судьбами, лежащими на его плечах, перед тем народным помазанием, от которого он уже не может отказаться? Сомнение ли после того, как он видел столько измен, столько падений, столько слабых людей? Искушение ли величия?.." Последнее представлялось все же сомнительным — "его личность давно исчезла в его деле…"

Вспомнили 1854 год. Как Гарибальди ночевал у Герцена, опоздав в Вест-Индские доки, как ходил гулять с его сыном и сделал для Герцена его фотографию у Кальдези… Наконец наступил момент, когда пора было перейти к делам. Гарибальди слушал внимательно. В заключение своего рассказа Герцен развернул купленный накануне в Коусе "Standard" и прочел Гарибальди слова, которые бросились ему самому в глаза, едва он раскрыл газету: "Мы уверены, — сказано было там, — что Гарибальди поймет настолько обязанности, возлагаемые на него гостеприимством Англии, что не будет иметь сношений с прежним товарищем своим и найдет настолько такта, чтоб не ездить в 35 Thurloe square". Это был адрес Стансфилда.

— Я слышал кое-что об этой интриге, — ответил Гарибальди. — Разумеется, один из первых визитов моих будет к Стансфилду.

Так закончилась деловая часть беседы. Уже в Коусе, ожидая парохода в Саутгемптон, Герцен узнал из свежих газет, что накануне свершился последний акт фарса, разыгранного в парламенте. 4 апреля отставка Стансфил-да с поста младшего лорда адмиралтейства была принята Пальмерстоном, несмотря на то, что Стансфилд отвергал причастность к делу Греко и товарищей. Известие, по признанию самого Герцена, ошеломило его. Он спросил бумаги и написал Гверцони, прося его прочесть сообщение "Тайме" Гарибальди. Маццини, отданный на поругание именно тогда, когда Англия восторженно встречала Гарибальди, стоял перед его глазами, когда он писал свою записку… Невольно мысль обращалась к сентябрю — ноябрю 1860 года, к тому положению, которое сложилось тогда на юге Италии.

Закончился гарибальдийский поход. При поддержке народа армия неаполитанского короля Франциска II Бурбона была разбита войсками Гарибальди. Неаполитанское королевство оказалось освобожденным от власти Бурбонов. Маццини считал теперь главной задачей воссоединение Италии, включая Рим и Венецию. Он был убежден, что в данное время общей цели — независимости Италии — можно добиться только единением всех сил. И боролся за широкий фронт, вплоть до монархистов.

В сентябре 1859 года Маццини дважды обращался к королю Пьемонта Виктору-Эммануилу с призывом возглавить национально-освободительное движение. На этих условиях он, Маццини, обещал устраниться от политической деятельности. Обращения эти успеха не имели. Деятельность Маццини грозила сорвать планы Пьемонта. Агенты Кавура с помощью подставных лиц начали травлю Маццини. Проведенный в октябре 1860 года плебисцит высказался в пользу присоединения Неаполитанского королевства к Пьемонту. Виктор-Эммануил прибыл в свои владения. Гарибальдийские части были распущены, заменены пьемонтскими войсками. Гарибальди Виктор-Эммануил предложил маршальский жезл и ценные подарки. Травля Маццини между тем продолжалась. Были организованы демонстрации, которые шли под лозунгом "Смерть Маццини". Наконец, глава Неаполя, ставленник Кавура, предложил Маццини покинуть город. Гарибальди, отказавшись от всех даров, уехал в ноябре 1860 года на остров Капрера. Маццини в том же ноябре уехал из Неаполя и покинул пределы Италии. В декабре 1860 года он уже был в Англии. Герцен не склонен был оправдывать Маццини, который без борьбы уступил насилию — агентам Кавура. Не разделял он и идеализма Гарибальди, который считал Виктора-Эммануила защитником национальных интересов. Все антидемократические и антинациональные акции правительства Гарибальди приписывал проискам окружения Виктора-Эммануила, и прежде всего главы правительства Пьемонтского королевства — Кавура. "Он увлекается людьми: как он увлекся А. Дюма, так он увлекается Виктором-Эммануилом". Но более всего резанула Герцена эта разность положений, в которых к исходу 1860 года оказались эти два героя национально-освободительного движения Италии. Навертывался на язык и упрек Гарибальди: "В лице своего героя, своего освободителя Италия не разрывалась с Маццини. Как же Гарибальди не отдал ему полвенка своего? Зачем не признался, что идет с ним рука об руку?" Теперь повторялась та же ситуация. Гарибальди был превознесен, Маццини — низвержен. Герцен писал в своей записке о "безобразии этой апотеозы Гарибальди рядом с оскорблениями Маццини". "Мне 52 года, — писал он, — но признаюсь, что слезы негодования навертываются на глаза при мысли об этой несправедливости".

Гарибальди прибыл в Лондон 10 апреля. Спустя пять дней Герцен писал сыну: "Прием Гарибальди превзошел все, что можно было ожидать. От Seven elm Station до Вестминстерского моста и оттуда до St. James'a была одна сплошная масса. Народ лез на колеса, жал руки, шумел; его проезд продолжался от 2 1/2 до 8 часов; дома были покрыты коврами, знаменами и пр.".

У Вестминстерского моста, недалеко от парламента, толпа попыталась было отложить лошадей, чтобы везти дальше коляску самим. Гарибальди только повторял растерянно: "Зачем? Зачем это?" Здесь, в Лондоне, он был гостем дюка Сутерлендского, и местопребыванием его должен был стать соответственно Стаффорд гауз. Дворцовая обстановка не шла к Гарибальди. Впрочем, присутствие самого Гарибальди всегда меняло любую обстановку. Однако все-таки дворец помогал осуществлению "интриги", задуманной еще до приезда Гарибальди в Англию. Она сводилась к тому, что коли неловко было воспрепятствовать его торжественному всенародному чествованию при въезде, то следовало, по крайней мере, оградить его елико возможно от народа и от тех деятелей, которые остались верными знамени — прежде всего от Маццини. Английская знать спешила задушить Гарибальди в своих объятиях. Приглашения на обед, на ужин следовали одно за другим. Весь точно сдирижированный ритуал имел одну цель — "украсть" народного героя у народа.

У Герцена созрела мысль устроить встречу Гарибальди с Маццини в присутствии хотя бы небольшой группы товарищей, чтобы придать ей характер публичности. Он готов был предоставить для встречи свой дом в предместье Лондона — Теддингтоне. Но согласится ли Гарибальди ехать в такую даль? Об этом лучше всего было бы спросить Маццини, возможен ли вообще такой вариант. Маццини ответил запиской, что Гарибальди "очень рад" и что оба они, если не случится какой-либо помехи, прибудут в Теддингтон в воскресенье в час. Гарибальди добавил, что хотел бы также видеть и Ледрю-Роллена. Герцен поспешил к Ледрю-Роллену. Но гот еще чувствовал себя представителем Французской республики. Он сказал, имея в виду, что Герцен передаст его слова:

— Французская республика — не куртизанка, чтоб ей назначать свиданья полутайком…

И вот наступил воскресный день 17 апреля. Герцен об этом дне написал: "День этот удался необыкновенно и был одним из самых светлых, безоблачных и прекрасных дней последних пятнадцати лет. В нем была удивительная ясность и полнота, в нем была эстетическая мера и законченность, очень редко случающиеся. Одним днем позже — и праздник наш не имел бы того характера".

Начался этот день с суеты и тревог. Когда Герцен приехал, как было договорено, в Стаффорд гауз с каретой, то сразу же понял, что здесь еще делаются судорожные усилия помешать поездке под любым предлогом. Неизвестный Герцену "опекун" Гарибальди доказывал Гверцони, что ехать в Теддингтон никак невозможно… Спор длился бы, верно, долго, если бы в дверях не появился сам Гарибальди. Он посмотрел "покойно" на присутствующих и спросил:

— Не пора ли? Я в ваших распоряжениях…

По дороге Герцен смотрел на Гарибальди и все думал об источнике скорби, печать которой теперь отчетливо видел на его лице. Думал, что в Гарибальди нет ничего от полководца или генерала, что Гарибальди, несомненно, прав, когда не далее как вчера на торжестве в Кристальном дворце говорил, что он не солдат и что "схватился за оружие, чтоб их выгнать". В день, когда его встречал Лондон, он высказался еще точнее: "Я работник, происхожу от работников и горжусь этим". Это был его ответ на адрес, поднесенный ему от имени рабочего комитета Англии. Да, думал Герцен, он действительно "просто человек, вооружившийся, чтоб защитить поруганный очаг свой". И в этом его неотразимая притягательность. Он — апостол-воин, готовый "отдать за свой народ свою душу, своих детей, нанести и вынести страшные удары, вырвать душу врага, рассеять его прах… и, позабывши потом победу, бросить окровавленный меч свой вместе с ножнами в глубину морскую. Все это, и именно это, поняли народы…"

В Теддингтоне, как это было и в Саутгемптоне и в Лондоне, толпы народа с утра поджидали Гарибальди у решетки герценовского дома. И тут его встречали криками: "Господь да благословит вас, Гарибальди!" "Женщины хватали руку его и целовали, целовали край его плаща…" Маццини приехал вслед. Все вышли встретить его. Герцен дал распоряжение звать к обеду тотчас же, как прибудут гости. Поэтому, едва все разместились в гостиной, как вошедший слуга сказал, что кушать подано. Перешли в столовую. Здесь в присутствии приглашенных Гарибальди и произнес ту речь в пользу Маццини, ради которой и была организована публичная встреча двух вождей в борьбе за независимость Италии. "Все были до того потрясены словами Гарибальди о Маццини, — вспоминал Герцен, — тем искренним голосом, которым они были сказаны, той полнотой чувства, которое звучало в них, той торжественностью, которую они приобретали от ряда предшествовавших событий, что никто не отвечал, один Маццини протянул руку и два раза повторил: "Это слишком". Речь, в которой Гарибальди назвал Маццини своим учителем, положила начало многим другим тостам. Гарибальди поднял тост "за Польшу, идущую на смерть за независимость и подающую великий пример народам", "за юную Россию, которая страдает и борется, как мы, и победит, как мы, за новый народ, который, освободившись и одолев Россию царскую, очевидно, призван играть великую роль в судьбах Европы". Герцен был настолько взволнован этими словами Гарибальди, что только пожал ему руку со словами, что тост этот "дойдет до друзей наших в казематах и рудниках". На следующий день он писал Гарибальди: "…Я смотрел на вас обоих, слушал вас с юным чувством пиетета, которое мне уже не под лета, и, видя, как вы, два великих путеводителя народов, приветствовали зарю восходящей России, я благословлял вас под скромной крышей нашей".

Расставались в приподнятом "тихо торжественном настроении"… Как если бы расходились "после крестин". "У всех было полно на душе". На следующий день, 18 апреля, Герцен отправился в Лондон. На железной дороге попалась ему газета. С удивлением он прочел, что гость его, который был вчера здоров, объявлен больным. Оказывается, генерал Гарибальди в связи с болезнью возвращается на Капреру, не заезжая более ни в один из городов Англии. "Царский" прием, оказанный Гарибальди, стал понемножку раздражать Наполеона III, и он нажал на правительство Пальмерстона. Надобно было снова умилостивить союзника.

По сведениям "Тайме", в канун отъезда Гарибальди у него побывало до двух тысяч человек. В этот день ему представлялись члены правительства с чадами и домочадцами. Вереницы карет тянулись к дому на Prince's gate. Когда наступил час приема, Герцен стал было прощаться с Гарибальди. Тот задержал его:

— Зачем, оставайтесь… Могу же я, — сказал он, улыбаясь, — оставить одного знакомого, когда принимаю столько незнакомых…

28 апреля Гарибальди покидал Англию. Герцог Сутерлендский на собственной яхте доставил его на остров Мальта. "Гарибальди хочет денег… Мы ему купим остальную часть Капреры, мы ему купим удивительную яхту — он так любит кататься по морю; а чтоб он не бросил на вздор деньги (под вздором разумеется освобождение Италии), мы сделаем майорат, мы предоставим ему пользоваться рентой…" Так писал Герцен 15 мая с еще не остывшим гневом и болью и с гордостью за "великое дитя", "плебея в красной рубашке", которому ничего не нужно было для себя лично. "Красная рубашка" ("Camicia rossa") называлась статья Герцена о Гарибальди.

1864 год ознаменовался для Герцена еще одной встречей, спором, который выплеснулся на страницы "Колокола" в форме "Писем к противнику". Эти письма печатались с ноября 1864 года по февраль 1885-го. Всего их было три. Письма отразили дебаты, которые Герцен вел со старым московским "другом-врагом" — Юрием Самариным. В июле 1864 года Самарин приезжал в Лондон и предложил Герцену встретиться. Герцен не забыл, что Юрий Самарин был своего рода информатором и сотрудником герценовских изданий в 50-х годах. Не забыл он и то, что всегда выделял Самарина среди славянофилов, высоко ценил его ум и образованность. В 1864 году Герцену все еще казалось, что у него и Самарина должны найтись точки соприкосновения во взглядах. А разногласия? "В чем они, — восклицает Герцен в письме к Самарину 12 июля 1864 года. — В православии? — оставим вечное той жизни. В любви искренней, святой к русскому народу, к русскому делу? Я не уступлю ни вам, ни всем Аксаковым".

И встреча состоялась. Собственно, этих встреч было несколько, на протяжении 21 — 23 июля. Их никак не назовешь мимолетными свиданиями. Первая встреча длилась около семи часов. Она могла стать и последней. Но Герцен, так круто изменивший свое отношение к западным революционным авторитетам, после краха всех своих упований в 1848 году все еще надеется, что он может заключить компромиссный союз со своими бывшими противниками — славянофилами. Основой для такого союза при всем различии идеалов и стремлений Герцен считал "наше отношение к русскому народу, вера в него, любовь к нему" и "желание деятельно участвовать в его судьбах". Герцен, стремясь к союзу, вовсе не желает скрывать разногласий, разных точек зрения на главнейший вопрос — что, собственно, представляет собой русский народ и каковы же его судьбы. "Для вас, — пишет он Самарину, — русский народ преимущественно народ православный, то есть наиболее христианский, наиближайший к веси небесной. Для нас русский народ преимущественно социальный, то есть наиболее близкий к осуществлению одной стороны того экономического устройства, той земной веси, к которой стремятся все социальные учения". Герцен указывает Самарину, что все вокруг "колеблется, изменяется", христианская неподвижность народа, его смирение уже в прошлом, а ныне в России, в толще народной зреет социальный переворот. "События последних годов и вопросы, возбужденные крестьянским делом, открыли глаза и уши слепым и глухим. С тех пор, как огромная северная лавина двинулась и пошла, что б ни делалось, даже самого противуположного в России, она идет от одного социального вопроса к другому". Причем все эти социальные вопросы в стране крестьянской так или иначе сводятся к вопросу о земле, владении землей. Герцен напоминает Самарину об их спорах в 1842 — 1846 годах, даже признает свое поражение, несостоятельность своих надежд на Запад, свое обличение этого Запада, после того, как "Париж в один год отрезвил меня". Но, "обличая революцию, я вовсе не был обязан переходить на сторону ее врагов — падение февральской республики не могло меня отбросить ни в католицизм, ни в консерватизм, оно меня снова привело домой. Стоя в стану побитых, я указывал им на народ, носящий в быте своем больше условий к экономическому перевороту, чем окончательно сложившиеся западные народы. Я указывал на народ, у которого нет тех нравственных препятствий, о которые разбивается в Европе всякая новая общественная мысль, а, напротив, есть земля под ногами я вера, что она его". Это ли не точки соприкосновения со славянами? Они могли бы стать основой союза, а то может случиться и так, что "мир заключат другие за спиной нашей, пока мы будем продолжать старую войну".

Самарин упрекал Герцена в том, что тот гибельно действует своей революционной пропагандой на новое поколение, что в результате у этого поколения оказываются иссушенными мозги, ослаблена нервная система, оно не способно к энергичной деятельности, у него нет веры. Герцен энергично выступает в защиту этого нового поколения. Он напоминает Самарину, что "и вы и мы по положению, по необходимости были рефлектерами, резонерами, теоретиками, книжниками, тайно брачными супругами наших идей… Но энергией, но делом, но мужеством мы мало отличались". Герцен признает, что люди его поколения "были отважны и смелы только в области мысли".

Новое же поколение, пусть даже оно не дочитало своих учебников, рвется к делу, как поколение людей 1812 года рвется в бой. И они, эти новые люди, материалисты, они поняли, что знания филологии, гуманитарных наук ныне уже не есть эталон образованности. Без естественных наук нельзя быть зрелым мыслителем, человеком, понимающим и социальные проблемы. "Нигилисты", как прозвали разночинцев, не есть понятие ругательное. Нигилист вместо безропотной веры вооружен научным знанием, он исследователь. И материализм вовсе не растворяет личность в каком-то "микрокосмосе", а, наоборот, заставляет ее "дорожить временной жизнью своей и чужой". Отношение к новому поколению, к революционной демократии у Герцена и Самарина было столь разным, что оно оттеснило на второй план иные вопросы, сделало невозможным политический союз. Герцен писал Огареву, что "о сближении не может быть и речи". Самарин "ближе к Каткову и Муравьеву, чем к "Колоколу". Он ненавидит "Современник" Чернышевского.

Самарин не ответил на "Письма" Герцена.


1865 год застал Герцена в Женеве. "Есть люди, предпочитающие отъезжать внутренне; кто при помощи сильной фантазии и отвлекаемости от окружающего — на это надобно особое помазание, близкое к гениальности и безумию, — кто при помощи опиума или алкоголя. Русские, например, пьют запоем неделю-другую, потом возвращаются ко дворам и делам. Я предпочитаю передвижение всего тела передвижению мозга и кружение по свету — кружению головы". "Долго живши на одном месте и в одной колее, я чувствую, что на некоторое время довольно, что надобно освежиться другими горизонтами и физиономиями… и с тем вместе взойти в себя, как бы это ни казалось странным. Поверхностная рассеянность дороги не мешает". За годы эмиграции немало европейских городов промелькнуло перед его глазами. Каждый имел свою физиономию, хотя много было и общего. Общее, пожалуй, консерватизм, настолько въевшийся в быт, что, кажется, пройдут десятилетия, прежде чем здесь что-либо изменится. Женеву Герцен считал местом более приспособленным, чтобы жить. И в этом видел ее отличие, например, от Лозанны, где "все проездом, кроме аборигенов".

Все же самому ему не было уютно в Женеве. Возможно, Женева не оправдала многих надежд, которые он, хоть и нетвердо веря в их осуществление, все же возлагал на нее. Еще в августе 1863 года возник проект перебраться на континент. Провал Ветошникова, суд над Чернышевским показали, что ситуация изменилась. Условия распространения и прежде всего провоза "Колокола" крайне осложнились. Дальнейшие события это подтвердили. В 1864 году был приговорен к десяти годам каторжных работ юнкер Трувеллер за провоз из Лондона изданий Вольной русской типографии. Издания обнаружили во время обыска на кораблях русской военно-морской эскадры, вернувшейся из заграничного плавания. Сто восемьдесят экземпляров прокламаций были найдены в дуле одного из орудий.

Кроме того, после польского восстания 1863 года стало очевидно, что аудитория "Колокола" в России сузилась. 10 апреля 1864 года Герцен писал: "Мы испытываем отлив людей с 1863 — так, как испытали его прилив от 1856 до 1862… Придет время — не "отцы", так "дети" оценят тех трезвых, тех честных русских, которые одни протестовали — и будут протестовать против гнусного умиротворения. Наше дело, может, кончено. Но память того, что не вся Россия стояла в равношерстном стадо Каткова, останется…" А в России шла размежевка сил. Герцен понимал необходимость преобразования "Колокола", его переориентировки на "детей". Отсюда интерес к Женеве, которая после арестов 1862 — 1863 годов становилась одним из средоточий новой "молодой эмиграции". Показалось возможным найти свежую питательную среду для продолжения прежнего дела на новых началах.

Осенью 1863 года, после поездки но Италии, где во Флоренции русская колония устроила в честь него обед, Герцен прибыл в Женеву. Сюда специально, чтобы повидаться с Герценом, собрались русские эмигранты из разных городов Швейцарии. В Италии Герцен виделся со Львом Мечниковым, Стюартом. Здесь, в Женеве, вокруг него собрались В.И. Бакст, В.И. Касаткин, А.А. Слепцов. Виктор Иванович Касаткин — человек известный в литературных кругах России. Библиофил, собиратель рукописей, сотрудник журнала "Библиографические записки", знакомый Кетчера, встречался он и с Чернышевским. Он бывал у Герцена в Лондоне в 1861 году, помогал Огареву редактировать сборник "Русская потаенная литература XIX века". Касаткин налаживал связи Герцена с русскими революционными кругами, пытался наладить и проникновение лондонских изданий на родину. После ареста Кельсиева открылись связи Касаткина. Он в это время был за границей. На приказ вернуться в Россию ответил отказом и стал эмигрантом. С Львом Мечниковым, братом известного ученого-физиолога Ильи Мечникова, Герцен познакомился в Женеве. Лев Ильич состоял волонтером в знаменитой "тысяче" Гарибальди. Был ранен. В Женеве выступал как публицист. Лев приводил к Герцену "на огонек" и своего брата. Жена Ильи Ильича — Ольга Николаевна писала о Герцене: "Обаяние его было так велико и неотразимо" что осталось одним из самых сильных впечатлений жизни Ильи Ильича". Бакст, видный участник студенческих волнений, приехав в Гейдельберг, взял на себя транспортировку герценовской литературы через прусско-русскую границу. Осенью 1862 года в Берне им была организована собственная типография, но дела ее шли неважно. И родился план соединить ее с лондонской типографией Герцена. Надо заметить, что к этому времени ВРТ в связи с утратой популярности "Колокола", тираж которого резко сократился, да и общей "дороговизной", на которую не раз сетовал Герцен, — доходы не приносила, а ее содержание стоило немало денег. Так что предложение "молодых" Герцена заинтересовало. "Молодая эмиграция" надеялась на оживление имевшейся в ее распоряжении типографии в Берне и жаждала переезда из Лондона Л. Чернецкого, успешно заведовавшего у Герцена ВРТ с самого ее основания. Слова Герцена, что он хочет перенести свою типографию на континент, вызвали "фурор". Решено было, что в мае 1864 года ВРТ переедет из Лондона в Италию, в город Лугано.

Но когда Герцен вернулся в Лондон, его охватили сомнения. Огарев был против, он заставил задуматься и Герцена над политической ситуацией в Европе, усилением наполеоновской реакции во Франции, ростом могущества Пруссии. Италия в любой момент могла стать ареной не только соперничества, но и военных действий между двумя державами. Опасался Герцен и вмешательства "молодых эмигрантов" в дела типографии.


Николай Утин появился в Лондоне в начале августа 1863 года. Несмотря на молодость, у него за плечами был уже солидный стаж революционера, руководителя студенческих волнений в Петербурге. Александр Слепцов ввел его в общество "Земля и воля". Утину было поручено заведовать изданием пропагандистской литературы. После арестов в 1862 году видных деятелей "Земли и воли" и Чернышевского Утин стал членом Центрального комитета общества. Угроза ареста заставила его бежать из России.

Обратного пути ему не было, в России его ожидал расстрел. Утин, познакомившись с Герценом, занялся распространением изданий ВРТ. Он же постарался повлиять на Герцена, чтобы тот перенес свою типографию на континент. В июне 1864 года Утин попытался ускорить переезд и писал Огареву: "Я с вами совершенно не согласен в том, что вы пишете в бесполезности для дела своего переезда. Тысячу раз неправда!!! Ваш переезд сюда принесет весьма солидную пользу и нашему делу, и вам лично, т. е. вашему имени, как пропагаторов; а возвращение вашему имени престижа или, простите, того полного уважения, которое было еще недавно, т. е. два года тому назад, — это дело нашей общей пользы". Письмо это не рассеивало для Герцена недоверия к тем, с кем предстояло сотрудничать. К тому же еще напоминало своей бестактностью о разности понимания, что есть что. Огарев был настроен более примирительно. Герцен не разделял его оптимизма. Когда однажды Огарев сказал, что в Утине следует беречь представителя "Земли и воли" — тот был членом руководящего центра "Земли и воли", — Герцен резко ответил: "Не поберечь ли "Землю и волю" в себе прежде, чем в других?" Тем самым он напоминал другу, что "Земля и воля" обязана им не менее, чем Утину, в котором он к тому же не чувствовал единомышленника. Герцен писал Огареву об Утине: "Есть вещь, снимающая разом даль людей, — это (если ты хочешь понять — поймешь), помазание, — его в Утине я не вижу", А между тем Николай Утин все звал в Женеву. В конце 1864 года он писал Герцену: "В Женеву собрались общие друзья наши из разных мест". В сущности, складывалась ситуация, которая требовала совместного обсуждения.


Герцен собирался в Женеву, но домашние дела отвлекли его внимание. Тяжело заболел Огарев. Доктор Нефтель на другой день после последнего припадка, сообщал Герцен сыну 16 ноября 1864 года, "слушал его сердце и нашел такую слабость, что испугался". "…Я с бою взял почти обет ничего не пить, кроме бордо… Завтра неделя, что он соблюдает диету — авось еще и спасем его". Огарев уехал лечиться, залогом успешного лечения он считал уединение. Поэтому отправился в местечко возле Ричмонда — "на монастырское заключение в крошечной конуре", как комментировал Герцен. Незадолго перед тем отбыла и Наталья Алексеевна с детьми — в Париж. "20-го я еду в Париж — Женеву, — писал Герцен сыну. — Я оставался оттого, что Огарева нельзя было покинуть". "Дебандада общая"… Оно и в самом деле похоже было на "беспорядочное бегство". Беспокойством о распадавшейся семье продиктована каждая строчка этого письма сыну, которое Герцен считал настолько важным, что просил непременно подтвердить получение: "Хочу его застраховать". Закончив рассказ о семейных делах, Герцен далее писал сыну: "…Мы оба, т. е. Огарев и я, требуем от тебя истинно человечески святой клятвы — сделать все, что может сделать брат для маленьких детей — особенно после смерти кого-нибудь из нас… Это мы возлагаем на твою совесть". Он призывал сына приложить усилия к тому, чтобы примирить старших дочерей Тэту и Ольгу с Натальей и Лизой. Сделал и имущественные распоряжения, не забыв "маленьких" — недавно родившихся близнецов Елену и Алексея. "Маленькие" умерли в декабре, спустя несколько недель. Так смертями детей и болезнью Огарева заканчивался этот 1864 год — последний год Герцена на английской земле. В этом же письме сыну от 16 ноября Герцен уже строил дальние планы. Он предполагал, что если сын снимет во Флоренции, где обосновался с 1863 года, подходящий дом, то он сможет жить с Александром, по крайней мере, четыре месяца в году. Покупать дом Герцен не желал — не хотел, чтобы дети обрастали лишним "недвижимым", он все еще надеялся на возвращение хотя бы их на родину — "мы живем в мудреное время и почем еще знать, не поедете ли вы все в Россию". Перебираться во Флоренцию на постоянное жительство Герцен тоже не был намерен. Флоренция ему не нравилась — "в ней жить пряно", слишком красива. Неясно еще было будущее местожительство, но была уже уверенность, что лондонский период эмиграции закончился. Закончился и лондонский период "Колокола". "Огарев хотя и говорит, что готов в апреле на переселение, но держится крепко за английскую землю — нудить его не буду, что же касается до меня, то считай наверное, что в мае месяце — я с вами". Итак, 1865 год встречали в Женеве. В канун нового года к отцу приехал Александр, и в первый день нового года они принимали у себя состарившегося телом, но молодого духом декабриста Поджио. Это казалось добрым знамением.

Однако новый год принес, может, и ожидаемое, но все же разочарование. Хотя Николай Утин, приглашая Герцена в Женеву, и писал, что "от вас, уважаемый Александр Иванович, зависит — сойтись или разойтись со всеми этими людьми — для посильной работы и совокупного в ней участия — во имя той же желанной цели, прямое и свободное заявление которой мы услышали в своей юности от вас же", на практике оказалось, что разногласия по ряду вопросов таковы, что преодолеть их нет возможности.

Встречи с молодыми в декабре — январе на так называемом женевском съезде эмигрантов уточнили позиции сторон и даже как будто бы наметили пути к сближению. Круг вопросов, подлежавших обсуждению на съезде, был заблаговременно изложен в письме Утина Герцену, которое Утин послал Герцену перед приездом того в Женеву. Письмо имело целью предварить переговоры, подготовить Герцена к предстоящему обмену мнениями. Утин выдвинул четыре задачи: пропаганда, установление регулярных сношений с Россией, налаживание связей с людьми, могущими принести пользу революционному делу, и конституирование и увеличение "Общего фонда", созданного Герценом и Огаревым в 1862 году и предназначавшегося на "общее наше русское дело" (так было сказано в "Колоколе".) Главное, "Колокол" должен был стать общеэмигрантским органом. "Вы этим самым указали бы, — писал Утин, — на солидарность партии или, вернее, группы революционной… За каждым словом такого "Колокола" чувствовалась бы и друзьями и врагами сила, не личная, не индивидуальная, а обобщенная, совокупная, сплоченная теперь из десятка или двух людей, а скоро, при положительном" вызове деятельного сочувствия в самой России, — сила, сплоченная из всего, что есть живого и революционного в России, — а с такой силой пришлось бы считаться". Письмо содержало и известный ультиматум. Утин сообщал, что в случае несогласия Герцена на предложение "молодых эмигрантов" они будут вынуждены основать свой журнал.

На съезде присутствовало 17 человек, в том числе Утин, Лев Мечников, приехавший из Италии, Якоби — из Цюриха, А. Серно-Соловьевич, Жуковский, Гулевич, Касаткин, сын Герцена Александр, Людмила Шелгунова, Лугинин, В. Ковалевский и "все остальные".

Герцена поддерживал Касаткин — противники Герцена прозвали его "цепной собакой". В конечном итоге Утин, Якоби, Серно-Соловьевич выступили против и Касаткина и Герцена.

Характер разногласий Лев Мечников позже определил так: "Молодая эмиграция требовала, чтобы редакция газеты зависела от целой корпорации эмигрантов, которой должен был быть передан и фонд Бахметева и еще сумма, обеспечивающая "Колокол". Герцен, основываясь, главным образом, на том, что "Колокол" есть литературное дело, а из молодых эмигрантов мало кто доказал свои способности к литературе, не соглашался выпустить редакцию "Колокола" из своих рук…"

Все же некий компромисс в итоге съезда определился. 4 января 1865 года Герцен написал Огареву, что "молодые люди отказались (откровенно ли или нет?) от своих требований и обещают горы работ и корреспонденции к 1 мая". Он сообщал также, что видит удобства Женевы для налаживания здесь дела: "Здесь перекрещиваются беспрерывно едущие из и во Францию, из и в Италию, здесь многие живут и пр.". Все же его смущали сложности взаимоотношений с "детьми": "но что мы будем делать с милой оравой этой, я не знаю". Однако все решилось очень быстро. За час до отъезда Герцена из Женевы к нему явились представители наиболее ярых его противников. Герцен называет в качестве таковых Серно-Соловьевича, Якоби, Шелгунову. Они объявили, что стоят на своем: "Колокол" издавать по большинству голосов или издавать журнал на бахметевские деньги". Так ничем кончились женевские переговоры.

Герцен, впрочем, по здравому размышлению посчитал, что все к лучшему. "Ты знаешь, — писал он Огареву, — у меня никогда не лежало к ним сердце…" "Женева, при разрыве с этими господами, делается превосходным местом". Таково было его резюме. О людях, в которых он рассчитывал найти помощников в деле, Герцен сообщил Огареву: "Мне с ними ужасно скучно — все так узко, ячно, лично, — и ни одного интереса, ни научного, ни в самом деле, политического; никто ничему не учится, ничего не читает…" Это было несправедливо. Так судило "поколение отцов". Для детей существовали иные ценности в жизни, другой характер носили и их интересы…


"Молодая эмиграция" была недовольна направлением, которое издатели "Колокола" придавали журналу. Герцен резко выступил против индивидуального террора; в статье "Иркутск и Петербург" назвал Каракозова "сумасшедшим", "фанатиком". Надо признать, что Огарев поместил в № 229 "Колокола" очень неудачную статью "Продажа имений в Западном крае". Речь шла о распродаже земель тех польских шляхтичей, которые принимали участие в восстании. Почему в этой русификаторской мере царского правительства Огарев углядел только попрание основ "религии собственности", понять трудно. Статья вызвала, по словам Герцена, "катавасию".

"Молодая эмиграция" настаивала на выработке общей программы "Колокола", обвиняя Герцена в том, что его журнал стал "личным органом". Конечно, выученики Чернышевского искали в публикациях "Колокола" прежде всего не обличительные статьи, не агитационные заметки. После спада революционной волны в России, после отхода одной части демократической интеллигенции от участия в общественно-политической жизни и эмиграции наиболее активных деятелей "молодая эмиграция" ожидала от таких "столпов", как Герцен, какого-то практического руководства, указаний, как действовать в новых политических условиях, складывающихся в России. Такого руководства Герцен дать им не мог, хотя он и значительно перестроил направление всей пропаганды. А крупные теоретические статьи Герцена, его взгляды на будущее России "молодых" никак не устраивали. В глазах Александра Серно-Соловьевича, да и других учеников Чернышевского, Герцен уже принадлежал прошлому. Заслуги поколения дворян-революционеров ими в большинстве своем не признавались.

Серно-Соловьевич бросил в лицо Герцену обвинение в "самообожании" в статье "Наши домашние дела", позже изданной отдельной брошюрой. Но это была уже крайность, и часть "молодых" не согласилась с Серно-Соловьевичем.

Но поистине бурю вызвала статья Герцена "Порядок торжествует!". Серно-Соловьевич и его друзья были более всего задеты той сравнительной оценкой, которую Герцен дал своей деятельности и деятельности Чернышевского. Ученики и последователи Чернышевского, они оскорбились самой мыслью, что (как писал Герцен) они с Чернышевским дополняли друг друга.

Герцен считал, что, в то время как он, Герцен, проповедовал "русский социализм", идущий от земли и крестьянского общинного быта, Чернышевский "с огромным талантом и пониманием" развивал теории "чисто западного социализма". Не усматривая антагонизма между двумя этими теориями, Герцен полагал себя вправе сказать, что они с Чернышевским "служили взаимным дополнением друг друга".

На это Серно-Соловьевич ответил резко и определенно: "Вы дополняли Чернышевского! Нет, г. Герцен, теперь уже поздно прятаться за Чернышевского… Между вами и Чернышевским нет, не было и не могло быть ничего общего. Вы — два противоположных элемента, которые не могут существовать рядом, друг возле друга; вы представители двух враждебных натур, не дополняющих, а истребляющих одна другую, до того расходитесь вы во всем — от миросозерцания и до отношения к самим себе и людям, от общих вопросов до малейших проявлений частной жизни".

Серно-Соловьевич критиковал слабые стороны Герцена, его либеральные колебания, письма к царю. Рвавшиеся к революционному делу разночинцы, ученики Чернышевского, не могли принять идею Герцена о бескровной, хотя бы на первых порах, революции. А Герцен писал: "Мысль о перевороте без кровавых средств нам дорога".

Серно-Соловьевич риторически отрицал все заслуги Герцена, не видя ничего, кроме его колебаний и иллюзий. А между тем Герцен был прав, когда говорил, что он и Чернышевский дополняли друг друга как теоретики социализма, и расходились они в основном в вопросах тактики. Естественно, что это выступление Серно-Соловьевича больно ранило Герцена.

Между Огаревым и Герценом, с одной стороны, и "молодой эмиграцией" — с другой, возникла теперь полная отчужденность.


В ноябре 1865 года доктор Белоголовый по пути в Италию заехал в Женеву. Он хотел повидать старика Подокно, который жил здесь с семьей. Из разговора выяснилось, что Герцен на даче, в предместье Женевы. Белоголовый поспешил разыскать Герцена. И вот он уже звонит у чугунной решетки тенистого сада, скрывающего с дороги дом, который он искал. Открыла калитку какая-то старушка, повела по аллее. Белоголовый еще издали увидел на террасе Герцена, — он с любопытством всматривался в пришельца. Не узнал, хотя они и виделись уже в Лондоне. Доктор назвался и увидел, что лицо Герцена осветилось — он был рад соотечественнику. Белоголовый нашел, что за шесть лет, что они не виделись, Герцен "почти не изменился". Правда, "седины прибавилось в бороде", но "блеск выразительных глаз и юношеская живость речи, движений" были все те же.

В ту первую свою встречу Белоголовый видел Герцена "в зените его славы", "его имя и "Колокол" пользовались в России не только популярностью, но и представляли из себя своего рода высшую инстанцию, к которой апеллировали все, искавшие правды, — и даже правительство не оставалось совсем глухо и нечувствительно к тем внушениям и замечаниям, какими так щедро и в такой остроумной форме наделял его наш знаменитый публицист "с того берега". С тех пор многое изменилось: польское восстание и радикальное отношение к нему "Колокола", наступившая затем и постепенно усилившаяся реакция — все это прямо отозвалось на положении Герцена, тем более что русское общество не могло оказать ему существенной поддержки, а огромное реакционное большинство с жадностью прислушивалось к злобным инсинуациям против Герцена, и индифференты легко проникались ими". Так понимал сложившуюся ситуацию Белоголовый. Она и была предметом их разговора. По словам Белоголового, Герцен сказал: "Как мне ни печально такое сознание, но я не настолько самонадеян, чтобы отрицать факт охлаждения ко мне русской публики. Видя невозможность оказывать впредь давление на правительственные круги посредством нашего общественного мнения, которое стало ко мне гораздо равнодушнее, я хочу теперь изменить свою тактику и обратиться к суду европейского общества, хочу попробовать издавать "Колокол" на французском языке и сообщать в нем сведения о русских порядках… Жаль мне мой прежний русский "Колокол", ио делать нечего!" Он говорил, что не видит близкой возможности для перемены в русской жизни, что журнал приносит ему вот уже два года убыток, что имущественные дела его не блестящи, а семья растет… Разговор соскользнул на бытовую тему, и тут Белоголовый сказал, что один его хороший знакомый собирается в скором времени появиться в Женеве, быть у Герцена с визитом. Знакомый, добавил он, намерен вообще порвать все связи с Россией и поселиться где-нибудь в Европе в качестве эмигранта.

Белоголовый ожидал, что Герцен поддержит эту идею, но, к своему удивлению, услышал совсем обратное:

— Бога ради, — откликнулся тот с живостью, — уговорите вашего приятеля не делать этого; эмиграция для русского человека — вещь ужасная; говорю по собственному опыту; это не жизнь и не смерть, а это нечто худшее, чем последняя. Какое-то глупое, беспочвенное прозябание… Мне не раз приходилось раздумывать на эту тему, и верьте, не верьте, — но если бы мне теперь предложили на выбор мою теперешнюю скитальческую жизнь или сибирскую каторгу, то, мне кажется, я бы без колебаний выбрал последнюю. Я не знаю на свете положения более жалкого, более бесцельного, как положение русского эмигранта…

Итог прошедшему 1865 году Герцен подвел в письме к сыну. Как ни кинь, а получалось все же, что "плохого прибыло". И главным, что окрашивало год в темные тона, было все же ухудшавшееся здоровье Огарева. Герцен написал сыну с полной определенностью — "видимое разрушение Огарева". "Наконец он таки сломил свой организм… Временами он оживает и свежеет, но вообще в каком-то печально-болезненном Schwarmer'cтвe (мечтательстве. — В.П.). В последнем листе "Колокола" прекрасная статья его — это почти все за шесть месяцев". Герцен имел в виду первое письмо Огарева из серии "Частные письма об общем вопросе". Работа эта, посвященная русскому социализму, появилась в "Колоколе" 1 января 1866 года. Что касается издательских дел, то и тут Герцен должен был признать, что год не порадовал его удачей. "Колокол" все-таки идет плохо". Неладно было и в семье. В декабре Герцен ездил в Монтре, где жила в это время Наталья Алексеевна. Хотелось быть вместе в годовщину смерти "маленьких". Надеялся, что хоть общее горе примирит Наталью Алексеевну с Татой. Надежда, как это случалось уже много раз, опять оказалась эфемерной. "Невозможность близости во имя воспитанья Лизы между Natalie и Татой — тоже большое несчастие". Таков был вывод из поездки в Монтре.


Однажды, услышав от Н.М. Сатина, мужа сестры Натальи Алексеевны, что Огарев как будто бы сжег его письма, Герцен написал: "Это скверно, лучше бы сжег дюйм мизинца на левой руке у меня. Наши письма — важнейший документ развития, в них время от времени отражаются все модуляции, отзываются все впечатления на душу, ну, как можно жечь такие вещи?" Как не хватало этих писем автору "Былого и дум"! Мемуар продолжал разрастаться, он далеко уже вышел и за пределы семейной драмы, воспоминаний о детстве, ссылке. Мелькнула и революционная Франция 1848 года. Но Герцен не очень задержался здесь на описании событий, они были подробно изложены в его "Письмах из Франции и Италии". В мемуар властно входило время, которое "воспитывало" героев. От главы к главе оно заявляло о себе все более громко. Герцен создавал свой мемуар шестнадцать лет вплоть до весны 1868 года. "Былое и думы" писались не по порядку глав. Каждая глава подолгу вынашивалась ("год обдумывал"), потом возникали варианты ("сто раз переписывал"), и каждая глава пропускалась "сквозь кровь и слезы".

При жизни Герцен опубликовал все главы, которые считал возможным обнародовать. Они печатались в альманахе "Полярная звезда", а ряд глав впервые появился и в "Колоколе". Отдельное издание "Былого и дум" начал готовить еще в 1860 году. Первые два тома мемуаров вышли в 1861 году. Затем последовал третий том, составившийся из произведений Герцена, написанных в 30 — 40-х годах, но тематически примыкающих к "Былому и думам". Последний, четвертый том Герцен издал уже в Женеве в 1866 году. Он собирался опубликовать и пятый и шестой тома мемуаров, для них у него были уже написаны главы, но сделать этого не успел. После смерти Герцена "Былое и думы" переиздавались не раз, однако полностью они вышли только в составе Полного собрания сочинений Герцена под редакцией М.К. Лемке, уже после Октябрьской революции.


Заголовки и подзаголовки "Былого и дум" наводят на мысль, что это не мемуары, а историческая хроника. В них присутствуют или события эпохи, или их участники — люди. В первых четырех частях — и "Пожар Москвы", и "Сунгуровское дело", "Славянофилы и панславизм", "Смерть Александра I и 14 декабря". Внутри заголовков — "Граф Аракчеев и…", "М.Ф. Орлов", "В. Гюго", "Ледрю-Роллен", "Роберт Оуэн"… Книга густо населена людьми, оставившими тот или иной след на путях и перепутьях истории.

Впоследствии А.М. Горький скажет: Герцен "представляет собою целую область, страну, изумительно богатую мыслями", "Былое и думы" бесспорно центр, столица этой богатейшей державы. "Меня ужасно занимают биографии всех встречающихся мне лиц", — признавался Герцен еще в романе "Кто виноват?". Интерес к человеческой личности был органичен для Герцена и стоял в тесной связи с общими его мыслями о переустройстве всего человеческого общества на новых началах. Для него было несомненным, что "грядущая революция должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственного человека".

Прочтя "Что делать?" Чернышевского, Герцен не был удовлетворен художественным уровнем романа, но очень рекомендовал дочери ознакомиться с ним. Новая этика человеческих отношений, которую проповедовал Чернышевский в "Что делать?", для Герцена перекрывала с лихвой все несовершенства формы. Так и должно было быть. Еще Белинский когда-то замечал, что Герцен принадлежит к тому типу писателей, у которых "мысль всегда впереди", для них "важен не предмет, а смысл предмета, — и их вдохновение вспыхивает только для того, чтобы через верное представление предмета сделать в глазах всех очевидным и осязательным смысл его". Белинский назвал Герцена "поэтом гуманности". "У тебя, — писал он — как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной… талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, так сказать, осердеченный гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре". Точно так ощущал и сам Герцен. В 1865 году он писал Огареву: "Гуманность… основа моего характера; оттого-то все не гуманное меня раздражает больше преступного. Украдь у меня кошелек, я подосадую — и баста, а начни вора при мне пытать — я за него лягу костьми". Присущая натуре его гуманность подкреплялась выношенными убеждениями — все это, вместе взятое, давало опору для жизни, определяло этику его поведения по отношению к дальним и ближним — ив частности к семье, которая то убывала, то снова расширялась.

Неизменно близким человеком для Герцена был Огарев и оставался таковым, в какие сложные ситуации ни ставила бы их жизнь. Тата писала уже после смерти отца, что Огарев был "единственным в самом деле интимным другом папаши, который жил почти что безразлучно с ним последние 15 лет и от которого ничего не скрывалось".

Огарев, как и Герцен, не склонен был считать частную жизнь чем-то отъединенным от общей жизни, и гуманность была ему присуща в столь же сильной степени, как и Герцену. Этика отношений и для него была тем столпом, на котором он строил свою жизнь. Он надеялся увидеть уже сейчас в своей семье, куда входили и Герцен и его дети, малую ячейку того будущего всечеловеческого братства, ради приближения которого он работал всю жизнь.

Однако случилось иначе. После смерти "маленьких", умерших от, дифтерита, Наталья Алексеевна еще более ожесточилась. Болезненная недоверчивость, мнительность, мрачность наводили порой близких на мысль о сумасшествии.

В мае 1865 года Тата вместе с Ольгой и Мейзенбуг приехали в Женеву, чтоб поселиться здесь с отцом. Тут же был и Огарев. Два года назад, обдумывая возможный переезд в Женеву, Герцен писал Натали: "Я еду… чтобы двинуть общее и частное, взять вас всех — тебя, детей…" Однако переговоры с Натали оказались нервными и добавили Герцену волнений ко всем тем дрязгам, которые и без того свалились на него в Женеве. "Коренная мысль у тебя ясна до того, что разве слепой не прочел бы ее, — писал Наталье Алексеевне Огарев. — Коренная мысль: "Выгони Тату и тогда я с Лизой приеду в дом твой". И еще один постоянный мотив определил Огарев в ее письмах: "Он (Герцен. — В. П.) в Женеве живет для своего брата (то есть для него, Огарева. — В. П.), а во Флоренцию едет для своих детей и ничего будто бы не делает только для тебя…"

Близкие с огорчением наблюдали, как под давлением невзгод и у Герцена менялся характер. Тата относила это за счет женевских дрязг и трудных переговоров с Натали. На счет общего положения дел относил растущую раздражительность Герцена и Огарев. И все же на первый план ставил отношения с Тучковой, в них видя первопричину беды. Он даже предпринял попытку воздействовать одновременно на него и на нее. 5 мая 1866 года Огарев писал Герцену: "Я с глубоким горем смотрю на возрастание твоей раздражительности… Мне кажется, что твоей раздражительностью ты много теряешь влияния кругом себя".

Тучковой он написал 2 ноября длинное письмо, в котором каждая строчка выведена кровью сердца. Пошлость, которой окутала Тучкова все их отношения, мыслившиеся так высоко и чисто, была непереносима. И более всего — ее роль злой мачехи по отношению к детям своей прежде столь чтимой подруги. Недоброе чувство к этим детям ей словно застилало глаза. Она мстительно старалась отдалить Лизу от сводных сестер и брата, искусно пользуясь "секретом" — Лиза считалась дочерью Огарева и называла Герцена "дядей". Тучкова терроризировала Герцена, угрожая ему, что увезет Лизу в Россию, хорошо зная, как болезненно переживал он образовавшуюся разобщенность семьи.

"Мы слишком тесно были связаны в жизни", — писал Огарев. И, воскрешая в памяти прошлое, "глубокие любящие воспоминания", он пытался пробиться к ее сердцу — во имя того хорошего, что в ней было, ради нее самой, ради детей и Герцена. Сам он уже нашел свою "тихую пристань" в лице Мери Сатерленд. Но это само по себе не могло быть причиной "разрыва" между Тучковой и Огаревым, как не был поводом для их "разрыва" брак Тучковой с Герценом, поскольку под разрывом понималось нарушение душевной близости.

Имея в виду всю сложную семейную коллизию, Огарев писал: "Это ужасно пошло! Неужто ты думаешь, что я сколько-нибудь забочусь об том — обвинит ли меня публика в духе кн. Мещерской или не обвинит? Мне это совершенно равнодушно. Что мне неравнодушно, это то — станешь ли ты сама как нравственное существо или станешь как злое, падшее существо. Последнего я не могу вынести, потому что мне это больно…"

Дальнейшая часть письма — это мольба о возрождении к жизни, — к жизни, которую единственно он считал разумной, возможной для них всех: "Что мне нужно — это твое нравственное восстановление, потому что я по воспоминанию чувствую себя тебе близким. Скорбью о смерти детей ты для меня не восстановляешься, ибо человек, который может носить черное платье и действовать со злобой, для меня падающий человек, — я в его скорбь или любовь не верю, а вижу только мелкое, презренное самолюбие, равное ревности и зависти. Но когда я знаю, что этот человек еще способен взойти в свою совесть и реабилитироваться, то я готов стать на колени и просить его: "Опомнись!" Это я теперь и делаю. А если ты подумаешь, что таким оторваньем Лизы от ее семьи ты или ее испортишь и сделаешь злою, или она поймет, в чем дело, и взглянет на тебя с презрением, — то ты еще глубже должна войти в себя и опомниться! Да! я становлюсь на колени и умоляю тебя: "Опомнись!" Вот все, что я могу сказать! Ради памяти умерших детей, которая должна быть чиста, ради жизни Лизы, которая должна быть часта, — я умоляю тебя: "Опомнись!"…

О том, как был прав Огарев, беспокоясь о судьбе Лизы, показали дальнейшие события. Тяжелая наследственность, воспитание матери — все в конечном итоге привело ее к гибели. Она покончила с собой через пять лет после смерти Герцена. "Хорошо, что мертвые не знают, что делается с оставшимися" — эти строки из письма Тучковой справедливы, как справедливы и многие ее суждения. К сожалению, слова ее слишком часто расходились с делом, и слишком многое виделось ей в "фантастическом" свете.

Огарев пытался урезонить Наталью Алексеевну с помощью ее сестры и мужа сестры — Сатиных. "Каким образом она не видит, что разгром в целой семье произвела и производит она, и каким образом у нее не является ни на минуту сознания и раскаяния — этого я не понимаю", — писал он им. Он считал, что "дело так ясно", что готов был на суд позвать всех ее родственников — и отца, и Сатиных. Отказался он и сжечь ее письма, хотя она его об этом просила. Огарев не менее, чем Герцен, придавал значение живому человеческому документу. Он понимал значение его для потомков. Сложный жизненный опыт его и Герцена, который должен был, по их мысли, помочь будущему поколению прокладывать новые пути, включал для них и личную жизнь. Поколение шестидесятников потвердило справедливость этой мысли.


Вольная русская типография обосновалась в Женеве. Новое место — новые заботы. Правда, теперь с переездом они приобретали несколько иной характер. "Заведовать морально — буду я, голландской сажей — Чер-нецкий, Касаткин — associe", то есть компаньоном. Так писал Герцен Огареву еще 12 января 1865 года, когда только определилось, что совместное дело с "молодой эмиграцией" не сладилось. На Касаткина Герцен предполагал возложить экономику издательского процесса, так же как на Чернецкого — само производство. Типография должна была определиться как акционерное предприятие, она и начала работать на этих началах с осени 1865 года.

Виктор Иванович Касаткин, член "Земли и воли", страстный библиофил, имел немалый типографский опыт. Он деятельно участвовал в работе и лондонской и бернской типографий. Людвиг Чернецкий бессменно заведовал ВРТ со дня ее основания. Герцен считал, что они в силах вести все необходимые организационно-хозяйственные дела. За собою он оставлял идейное руководство. Он не хотел быть привязанным к Женеве, где отношения с эмиграцией складывались так нелегко.

Были выпущены акции в 200 франков. Учредителями общества стали, кроме Герцена и Огарева, Касаткин, Чернецкий, Долгоруков, Лугинин. Предполагалось, что общество на паях оживит деятельность типографии. Однако акции расходились с трудом. Предприятие не окупало расходов. Требовались какие-то дополнительные усилия, и 1 января 1866 года в "Колоколе" появилось объявление, что "типография снабжена новыми шрифтами и может ручаться не только за точное и красивое выполнение, но и за сравнительную дешевизну заказов". Речь шла о польском, сербском, французском, английском шрифтах. Вольная русская типография становилась интернациональной и, главное, превращалась в коммерческое предприятие. От этого, впрочем, в положении дел серьезных улучшений не воспоследовало.

Письма Герцена этих лет полны грусти: ВРТ, лишенная живых связей с родиной, неминуемо шла к своему логическому концу. "Дела типографии идут очень дурно — она вся снова упала на мои плечи" — это из письма от апреля 1866 года. В середине года Герцен передал типографию в собственность Чернецкому. Однако продолжал и субсидировать ее, и заботиться о ее судьбе. "Плохо идут дела… и я не придумаю, что сделать", — писал он в январе следующего, 1867 года Тхоржевскому. И тогда же Огареву: "…Дела типографии идут плохо. Пора и ее сдать в архив. Подумай об этом…" И в следующем, 1868 году: "…Вся печать "Колокола" и "Полярной звезды" на моих плечах — а я не Раппо", — писал он Огареву, имея в виду известного силача.

ВРТ, основанная как политическое предприятие, ведомая людьми, имевшими ясно выраженные политические цели, не могла стать коммерческим предприятием. Не мог стать коммерсантом и Чернецкий, польский революционер, который рассматривал свою работу по заведованию типографией как "обязанность человека, любящего свою родину и желающего принесть ей лепту скромного и убогого труда". Так писал он Герцену в октябре 1865 года — в первый женевский год. Положение типографии усложнялось еще и тем, что в 1866 году в Женеве появилась еще одна русская типография, открытая М.К. Элпидиным. Все более мелел и Общий фонд, поскольку "молодые эмигранты" создали свой собственный фонд — кассу взаимопомощи.

В 1869 году типография Чернецкого уже не имела вовсе заказов. Пришлось распустить рабочих — оставили одного наборщика.


В феврале 1867 года Герцен во Флоренции встретился с Ге. Памятью этой встречи остался портрет Герцена — одно из последних его живописных изображений. Портрет очень нравился Тате. 23 февраля она сообщала Огареву: "Живописец Ге сделал отличный портрет папаши… Как только он высохнет, я возьмусь за копию…"

У Таты рано обнаружился художественный талант. Более всего она тяготела к портрету. Собираясь послать дочь в Италию, Герцен прежде направил ее в Брюссель, к знаменитому бельгийскому художнику Галле. И в ноябре 1862 года Огарев, глубоко привязанный к девочке, сообщал Кашперову, жившему в Италии: "Вот вам новость: Тата, которую ждем из Брюсселя, училась там живописи под руководством Gallait (первого художника), живопись — ее специальность".

Портрет Герцена работы Ге нравился не только Тате, высоко оценили его художественные достоинства Стасов и Мясоедов. Но мнение дочери подтверждает близость портрета Ге к оригиналу.

Ге оставил и словесный портрет Герцена — каким он увидел его в том нелегком для него 1867 году. "Несмотря на то, что у меня был его фотографический портрет… — пишет Ге в своих воспоминаниях, — впечатление при встрече было новое, полное, живое. Небольшого роста, плотный, с прекрасной головой, с красивыми руками; высокий лоб, волосы с проседью, закинутые назад без пробора; живые умные глаза энергично выглядывали из-за сдавленных век; нос широкий, русский, как он сам называл, с двумя резкими чертами по бокам, рот, скрытый усами и короткой бородой. Голос резкий, энергичный, речь блестящая, полная остроумия".

Ге вспоминал, что они в тот первый вечер долго говорили, и чувствовалось, что ему хорошо тут и легко и он рад встретить "простых русских людей". Острый глаз Художника подметил верно. Во Флоренции, вдали от Женевы с ее дрязгами, рядом с детьми, в кругу соотечественников ему дышалось легче. Здесь улегалась понемногу и его раздражительность, хотя один из существенных ее источников — развивающийся диабет — и оставался при нем.

Женева его давила — всей той враждебностью, равнодушием в лучшем случае, которыми его окружала "молодая эмиграция".


Последняя часть "Былого и дум", отрывки из которой Герцен печатал в 1867 — 1869 годах, — сплошное мелькание городов. Женева — Ницца — Флоренция — Венеция — Виши — Цюрих — Брюссель — Париж. Это только самые основные вехи его странствий. "Еду сегодня вечером в Фрибург", "В Берне, разумеется, был прежде Фрибурга", "Фогт требует Карлсбада", "В Женеве буду 15 или 16", "В воскресенье или понедельник я еду в Виши. Осмотревшись там… заеду в Лион" — это из писем Огареву с середины августа до середины сентября 1868 года.

В предместье Женевы, где посетил Герцена Белоголовый осенью 1865 года, Герцену ненадолго, в пределах всего нескольких месяцев, а может быть, недель, удалось наконец собрать почти всю семью. Однако, в сущности, лишь только затем, чтобы снова убедиться, что "общее житье" невозможно.

Внешне, впрочем, все как будто бы обстояло благополучно, и Тучкова пишет об этой новой, кратковременной резиденции вполне идиллически: "Весной 1865 года из Ниццы мы переехали прямо на дачу близ Женевы. Дача эта называлась Chatean de Boissiere и была нанята для нас, по поручению Герцена, одним соотечественником, г-ном Касаткиным, который жил тут же с семейством во флигеле". Дом представлял собою "старинный швейцарский замок с террасами во всех этажах. Внизу были кухня и службы, в первом этаже — большая столовая, гостиная и кабинет, где Герцен писал; из широкого коридора был вход в просторную комнату, занимаемую Огаревым", который в апреле 1865 года все же простился с Лондоном. "Наверху были комнаты для всех нас, т. е. для меня с дочерью, для Натальи Герцен и для Мейзенбуг с Ольгой. Последние приехали из Италии в непродолжительном времени после нашего приезда".

Вскоре, однако, все разъехались в разные стороны, Наталья Алексеевна отправилась в Монтре, забрав с собою Лизу, Мейзенбуг уехала с Ольгой в Италию, Огарев перебрался на окраину Женевы, в Lancy, Герцен с Татой — на квартиру на Quai du Mont Blanc. Позже уехала и Тата во Флоренцию. "…И вся наша жизнь, как бусы, у которых шнурок порван, рассыпалась". Старшие дети — Ольга, Тата, Александр обосновались во Флоренции, здесь была и Мальвида Мейзенбуг. Наталья Алексеевна из Монтре перебралась в Ниццу. С нею была и Лиза. Огарев оставался в Женеве. Там же и типография;"

Так образовались для Герцена несколько центров притяжения, которые заставляли его постоянно курсировать, даже если бы на то и не было иных причин. К тому же в большой распыленной семье то и дело что-то происходило, что выбивало из колеи или, по крайней мере, выводило из душевного равновесия, а главное требовало срочного приезда.

В 1868 году Огарев сломал ногу. Телеграмма о несчастье пришла в Ниццу, где Герцен жил в это время у Натальи Алексеевны. Стали собирать его в дорогу. Позднее он признавался, что, увидев на перроне в Женеве Тхоржевского, которым и была послана телеграмма, не решился спросить у него, жив ли Огарев.

Огарев сломал ногу, бродя по отдаленным улицам Женевы. Когда пришел в себя, стал звать на помощь. Никто не отзывался. Оказалось потом, что он лежал на лугу против больницы для умалишенных и прохожие приняв ли его за сумасшедшего. Видя, что помощи ждать неоткуда, он разрезал ножом сапог и, закурив трубку, пролежал чуть ли не до утра, пока знакомый итальянский врач, проходивший мимо, не откликнулся на его зов.

А в декабре заболела оспой Тата — в Ницце, куда приехала по просьбе Герцена. За нею в более легкой форме переболели Натали и Лиза. Когда Татина болезнь только-только как будто перешла кризисную точку, Герцен писал Рейхель: "С вчерашнего дня поворот к подсыханью… Rocca (жена повара Герцена, ходившая за больной. — В. П.), берег моря — и Тата в постели без слов — она не могла говорить от прыщей во рту. Так и пахнуло 1852 годом". Болезнями и вошли в новый, 1869 год.

Ими его и закончили. 29 октября Герцен, находившийся в это время в Париже, получил из Флоренции от сына телеграмму, в которой тот извещал его о тяжелом нервном заболевании Таты. Герцен кинулся во Флоренцию и застал дочь в полубреду. Он увез ее в Специю, к морю, в тишину, и тут "отласкал" Тату от "черной болезни". В декабре Герцен сообщал Тургеневу: "Она еще не совсем пришла в нормальное положение — но страхи прошли, и возвратился кроткий и по временам светлый взгляд. Однако, добавлял он, с восстановлением памяти развилась у нее грусть, мрачное настроение… Сама она писала в том же декабре Огареву: "Вчера был день твоего рождения, милый, дорогой мой Ага, я думала о тебе, хотела тебе писать, но не удалось, голова моя не вела себя хорошо. Ты себе представить не можешь, какая у меня путаница иногда в мозгу". Вспоминая об отступившей болезни, она рассказывала: "Представь себе, что я сама себя потеряла; я искала себя во всех веках и столетиях, во всех элементах; словом, я была всем на свете, начиная с газов и эфира, я была огонь, вода, свет, гранит, хаос, всевозможные религии… По минутам я очень страдала — сперва за других; всех мучили, а потом принялись за меня; сколько раз меня убивали, не перечтешь!.." Боль за другого и была первопричиной самой болезни. Слова эти симптоматичны. Еще два года назад Герцен и его семья познакомились во Флоренции со слепым музыкантом. Звали его Пенизи, он был из Сицилии. Тогда же под свежим впечатлением от нового знакомства Герцен написал Тучковой: "…Он компонист, играет превосходно на фортепиано и поет. Говорит, сверх своего языка — совсем свободно — по-французски, по-немецки и по-английски — пишет (т. е. диктует) стихи и статьи, знает все на свете: естественные науки, историю и пр. Я еще такого чуда не видывал".

Пенизи признался Тате в любви и сделал ей предложение. А получив отказ, нервно заболел. Врач, его лечащий, просил Тату не прерывать с Пенизи знакомства, пока он не оправится от потрясения. Герцен же боялся, что нервы дочери не выдержат всей этой ситуации, и настаивал на немедленном разрыве. Тату мучила эта необходимость причинить боль человеку, который и без того несчастен уже оттого, что слеп. 6 октября она обо всем этом писала Огареву, с которым ей говорилось легче, чем с отцом. С ним она свободно обсуждала все семейные дела, будучи уверена в его преданности и не боясь, как с отцом, неосторожным словом вызвать раздражение. Огарев к тому же вообще по характеру был мягче — это давало повод Герцену упрекать друга в отсутствии воли.

Тата писала Огареву: "…При виде его (Пенизи. — В. П.) страданий, при мысли последствий у меня просто кружилась голова — у меня не хватало энергии и действовать решительно, я чувствовала, что слишком уступаю и, наконец, написала папаше, чтоб он мне помог. Он понял, что я решилась на то, что меня, в сущности, пугает, когда я в состоянии спокойно обдумать. Что это за характер! бедный, несчастный человек! По-моему, надо мало-помалу кончить это письменно, а не сразу, как желает папаша, — не надобно забывать, что он больной, что надобно поступать осторожно. Уговори папашу…"

Прошло двадцать дней всего после этого письма — и Герцен ехал во Флоренцию спасать дочь… 2 декабря 1869 года, как бы подводя итог пережитым волнениям, Герцен сообщал Огареву: "Дело поконченным считать нельзя — в будущее я и не смотрю". В личном плане будущее представлялось ему безрадостным. "…Я имел в Тату последнюю веру, основанную на симпатии, на сходстве ее с покойницей (психически) — веру имел, а вести не умел по внутреннему безобразию прошлых годов. Ну и эта вера обломилась".

Дело "поконченным" нельзя было считать потому, что, хотя в состоянии Таты и наступило заметное улучшение, все же это улучшение не казалось прочным. Она легко впадала в слезливость, "в мрачное расположение, идущее иногда до сбивчивых понятий и слов". Герцен видел один выход — постараться отвлечь ее, развлечь. Все сводилось к тому, что лучше бы ехать в Париж. "…Нет в мире места, которое больше может доставить интересов, как Париж…" Возвращаться в Женеву с больной Татой, в Женеву, которая была и сама по себе связана со многими неприятными воспоминаниями, Герцен не хотел. По аналогичным причинам не годилась и Ницца, тем менее Флоренция. "Громадность" Парижа, казалось, все "смягчит".

И они прибыли в Париж 19 декабря 1869 года.


Месяцем ранее Герцен писал Огареву, что ему вот уже 57 лет, а он до сих пор "не пристал еще к скале как улитка". Однако он уже давно подумывал о том, чтобы сменить Женеву, которая так и не стала его домом, на нечто более приемлемое и для себя и для дела. В марте в письме Г.Н. Вырубову (русскому публицисту, с которым Герцен познакомился еще в Париже, называл его человеком, который "съел свое сердце") он сообщал, что собирается отправиться к лету на рекогносцировку в Брюссель. Столица Бельгии была в ту пору одним из крупнейших революционных центров в Европе.

Герцен прибыл в Брюссель 2 июля, а 7 августа сообщал Огареву, что получил накануне повестку явиться в министерство юстиции, в управление общественной безопасности. "Говорили, говорили — зачем, к чему, будет ли "Колокол" издаваться в Брюсселе — и что другое. Буду ли я писать в журналах, а кончили, что просто жить". Сыну Герцен написал кратко, что его приглашал местный начальник тайной полиции и "был очень рад, что я не намерен ничего в Брюсселе печатать".

18 августа Герцен покинул Брюссель, чтобы вновь появиться здесь 29 августа. 4 сентября Герцен в письме из Брюсселя сообщил Огареву свой вывод от рекогносцировки: "Печатать, кроме Женевы и Лондона, нигде нельзя. Куды мы склоним голову на зиму — я и не придумаю, скорее всего в Париже. Оттуда также вытурят — как отсюда, если захотят, но там теперь гораздо интереснее. В Лондон ехать следует в крайности. Полгода пройдет в переговорах…" Стало быть, и дела тоже складывались так, что следовало бы на данный момент всему другому предпочесть Париж, где становилось, как чувствовал Герцен, "гораздо интереснее…"

Когда выздоровление Таты наметилось, но не стало фактом и все еще казалось, что кругом "черно", Герцен признавался Огареву, осмысливая предшествующий опыт жизни: "Мы сложились разрушителями, наше дело было полоть и ломать, для этого отрицать и иронизировать — ну и теперь, после пятнадцати, двадцати ударов, мы видим, что мы ничего не создали, ничего не воспитали…" Так думалось ему в горькие минуты. В светлые он оценивал их деятельность иначе. "Мы принадлежим, и ты и я, — говорил он, — к числу старых пионеров, "утренних сеятелей", вышедших лет сорок тому назад, чтобы вспахать почву, по которой промчалась дикая николаевская охота на людей, уничтожая все — плоды и зародыши. Семена, унаследованные небольшой кучкой наших друзей и нами самими от наших великих предшественников по труду, мы бросили в новые борозды и ничто не погибло". Обращенный всеми своими помыслами и надеждами к России, русскому народу, Герцен в эти последние годы не перестает живо интересоваться и политической жизнью Европы. И особенно рабочим движением, так оживившимся в 60-е годы.

Париж привлекал снова внимание Герцена потому, что он ощущал, предугадывал новое развитие здесь революционного дела. Об этом свидетельствует Петр Дмитриевич Боборыкин, известный русский беллетрист, журналист, одно время издатель журнала "Библиотека для чтения". Оп был единственным русским корреспондентом на III конгрессе I Интернационала в Брюсселе в 1868 году. Герцен интересовался отчетами Боборыкина. Петр Дмитриевич так характеризовал обстановку, в которую Герцен окунулся сразу же по приезде в Париж: "Тогдашний Париж уже сбрасывал с себя иго Бонапартова режима, оппозиция в палате поднимала голову, происходили и уличные демонстрации…" Он же свидетельствует и о бодром, боевом настроении Герцена в те парижские дни: "Все это волновало Герцена, точно молодого политического бойца". "Он ходил всюду, где проявлялось брожение". Герцен ощущал, что "бродим на вулкане", и советовал Огареву не пропускать ни одного номера парижских газет — "события несутся вихрем…".

Не прошел для Герцена незамеченным и следующий конгресс — Базельский. 23 сентября 1869 года он пишет Огареву: "Я больше верю, чем когда-нибудь, в успех именно этих социальных сходок…" В некрологе по случаю смерти Герцена газета женевской секции Интернационала писала, что Герцен жертвовал книги в библиотеку этой секции.

Между тем Огарев и Бакунин увлеклись Нечаевым. Герцен впервые встретился с Нечаевым в мае 1869 года и с первого взгляда проникся к нему антипатией. Герцену в нем виделось что-то "суровое и дикое". И тщетно Огарев пытался объяснить, что "юноша-мужичок" Нечаев ничем не хуже, чем, например, бурмистры, с которыми им приходилось иметь дело в российских имениях. Иметь общее дело с бурмистром — такая перспектива Герцена нисколько не прельщала. Да он и не доверял ему. Пытался предостеречь от опрометчивых решений и Огарев пытался объяснить, что "юноша-мужичок" Нечаевым в России стоит тайное общество. К тому же и Бакунин энергично подталкивал его к союзу с Нечаевым. Тому хотелось привлечь к делу и Герцена — нужно было его имя и деньги; в руках Герцена и Огарева оставался бахметевский фонд. Под нажимом Огарева Герцен отдал половину фонда, не умея противостоять доводу Огарева: "Но ведь деньги даны под нашу общую расписку, Александр, а я признаю полезным их употребление, как говорят Бакунин и Нечаев". Однако от альянса с Нечаевым решительно уклонился.

Нечаев отправился в Россию, но в начале нового года появился снова в Париже — за новыми деньгами. Герцен не был намерен передать Нечаеву оставшуюся половину бахметевского фонда. Свидание их, однако, не состоялось, к великому удовольствию Герцена.


Последние годы жизни Герцена, если судить по его письмам, разрозненным дневниковым записям, — тяжелейшие годы для человека, привыкшего всю жизнь быть в кипении мысли, общественных столкновений, бурном людском потоке и вдруг оставшемся в одиночестве на каком-то необитаемом острове.

А между тем, если обратиться к свидетельствам современников, к тому, что за это время Герцен написал, станет ясно, он ни на мгновение не изменил своей жизненной походке, не остановился, не отошел от жизни. Напротив, в 1867 — 1869 годах Герцен по-прежнему полон сил, не притупилась его ирония, он так же деятелен, как и ранее.

Оптимизм и жизнестойкость Герцена просто поразительны. Его любимое детище — "Колокол" приостановлен изданием на полгода. Приостановлен не кем-нибудь, а самими издателями, и не только потому, что журнал перестал приносить какой-нибудь доход, а прежде всего потому, что упал его тираж, упало его влияние. Но и в этом Герцен видит не что иное, как "награду", — "Колокол" выполнил свою миссию. Он воспитал целое поколение новых людей, демократов-разночинцев. Они пошли дальше, своей дорогой, и мы меньше нужны". "Воспитанники" стоят уже на собственных ногах, и в этом заслуга "Колокола" и его издателей. Они теперь уверены, что "идея не погибнет".

В последний год существования "Коколола" Герцен опубликовал ряд статей, которые свидетельствовали о том, что их автор по-прежнему в силу своих возможностей следит за социальными явлениями и сдвигами в жизни России. А следить стало значительно труднее, ведь почти иссяк поток писем с родины. В начале 1868 года Герцен публикует большую статью "Пролегомена" — "Общее введение" — она как бы служила своего рода предисловием к французскому изданию "Колокола". Снова, пытаясь обосновать свою идею о том, что капитализм — это не более чем ошибка истории, ошибка Запада, от которой нужно отвратить Россию, Герцен тем не менее обращает внимание на то, что в России появился зародыш нового движения, главной фигурой которого стал "работник-крестьянин". Русский интеллигент, который в прошлом был оторван от народа, не знал его и у которого "имелось лишь одно оружие — ученье, лишь одно утешение — ирония", теперь теснее связывается с народом, несет в его гущу свое ученье. Герцен с удовлетворением говорит об организации "воскресных школ и ассоциаций работников и работниц". Интеллигенция "встречается с народом на почве социальных и аграрных вопросов".

В статьях "Еще раз Базаров" (1868), "Ответ г. Г. Вырубову" (1869) Герцен еще и еще раз подчеркивает, что он и Чернышевский — отцы нигилизма. И что его поколение завещало разночинцам именно "нигилизм". Нигилизм, который он понимал как науку и сомнение, исследование вместо веры. Нигилизм не только все рушит, отрицает — "разрушение, проповедуемое нашими реалистами, всецело направлено к утверждению…". Чего? Нового общества, новых людей, новых человеческих отношений, новой этики, нового искусства. Герцен не фантазирует, не пытается, подобно социалистам-утопистам, выученикам школы Сен-Симона и Фурье, нарисовать заманчивые картины этого будущего. Его построят новые люди в соответствии с точными выводами науки, науки об обществе, на основе законов его развития.

Как ни велики были Дон-Кихоты прошлого, но они держались за старые идеи — в этом была их трагедия. Нигилисты, в герценовском переосмыслении этого понятия, не голые отрицатели всего, созданного до них: они отрицают именно отжившие идеи. Но их сила не в самом по себе отрицании, а в создании нового — поэтому за ними и будущее.

Дальнейшая эволюция взглядов Герцена нашла свое отражение в его фактически последней работе "Письма к старому товарищу".

С января по осень 1869 года Александр Иванович работает над письмами "К старому товарищу". Письма эти адресовались Бакунину. В первоначальной редакции они назывались "Между старичками". "Полемика с Бакуниным идет своим чередом, "идет война" — это из писем Герцена той поры.

Письма "К старому товарищу", а их Герцен успел набросать всего четыре, были именно набросками, в которых, правда, многое автор прописал. Но осенью 1869 года Герцен далеко не завершил редактирование и отделку писем. Найденный в так называемой "Пражской коллекции" Герцена и Огарева автограф содержал около ста его поправок, которые не вошли в первую, уже посмертную публикацию. К первоначальной рукописи приложено немало и вставок, но без обозначения, в каких именно местах они должны быть сделаны. Значит, Герцен собирался эти письма опубликовать и, вероятно, отдельным изданием.

Письма эти создавались с участием Огарева, в спорах с ним. Бакунин также читал рукопись герценовских писем. В ходе этих дискуссий вырабатывались и различные их редакции. Дискуссии еще далеко не были завершены, когда в мае 1869 года Бакунин опубликовал брошюру "Постановка революционного вопроса". Это был уже призыв не к бунту, а просто к открытому разбою. Брошюра Бакунина получила резкую отповедь со стороны Маркса. Бакунин создал внутри международного товарищества рабочих так называемый "Альянс социалистической демократии" с целью подчинить своим анархистским принципам международный Интернационал. Маркс и Энгельс в большой работе "Альянс социалистической демократии и международное товарищество рабочих" расценили эти происки Бакунина как попытку деклассированных элементов "проникнуть в него (товарищество рабочих. — В.П.) и создать внутри него тайные организации, усилия которых будут направляться не против буржуазии и существующих правительств, а против самого Интернационала".

Письма "К старому товарищу" еще не были разрывом дружбы, это был новый этап духовного роста самого Герцена. В письмах отразились его прозрения, его новое понимание возможных перспектив борьбы, его отказ от тех "истин", которые выдвигал за таковые Бакунин. Отразились и прежние колебания, В своей статье "Памяти Герцена" В.И. Ленин, как известно, дал исчерпывающую характеристику этой работы Герцена. Ленин писал: "У Герцена скептицизм был формой перехода от иллюзий "надклассового" буржуазного демократизма к суровой, непреклонной, непобедимой классовой борьбе пролетариата. Доказательство: "Письма к старому товарищу", Бакунину, написанные за год до смерти Герцена, в 1869 году. Герцен рвет с анархистом Бакуниным. Правда, Герцен видит еще в этом разрыве только разногласие в тактике, а не пропасть между миросозерцанием уверенного в победе своего класса пролетария и отчаявшегося в своем спасении мелкого буржуа. Правда, Герцен повторяет опять и здесь старые буржуазно-демократические фразы, будто социализм должен выступать с "проповедью, равно обращенной к работнику и хозяину, земледельцу и мещанину". Но все же таки, разрывая с Бакуниным, Герцен обратил свои взоры не к либерализму, а к Интернационалу, к тому Интернационалу, которым руководил Маркс, — к тому Интернационалу, который начал "собирать полки" пролетариата, объединять "мир рабочий", "покидающий мир пользующихся без работы"!".

Когда Герцен писал свои письма "К старому товарищу", он имел возможность опереться на материалы Брюссельского конгресса I Интернационала, заседавшего в 1868 году. Для Герцена бакунинская тактика была неприемлема, как и неприемлемым стало его понимание роли и назначения революционера. Герцен пишет Бакунину, что их разногласия касаются не "начал" и теорий, что дело "в разных методах и практиках, в оценке сил, средств, времени, в оценке исторического материала". Он напомнил Бакунину, что время, прошедшее с 1848 года, многое позволило осмыслить, дать оценку возможностей и перспектив дальнейшей революционной борьбы. "Наше время, — пишет Герцен, — именно время окончательного изучения, того изучения, которое должно предшествовать работе осуществления так, как теория паров предшествовала железным дорогам. Прежде дело хотели взять грудью, усердием, отвагой и шли зря, на авось — мы на авось не пойдем". Не следует повторять ошибки 1848 года, идти на баррикады без знамени. "Насилием и террором распространяются религии и политики, учреждаются самодержавные империи…" Насилие может только разрушать или, в лучшем случае, "расчищать место". Но нужно думать о том, что же на этом месте должно быть построено. "Новый водворяющийся порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной".

И вновь Герцен обращается к мысли о преобразующей роли науки. И, может быть, впервые он придает такое значение вопросам экономическим. "Экономические вопросы подлежат математическим законам", а экономические перевороты имеют "необъятное преимущество перед всеми религиозными и политическими революциями — в трезвости своей основы".

Герцен говорит, что прежде, чем кому-то угрожать, нужно на досуге провести огромную работу. Он пишет Бакунину во втором письме: "Ни ты, ни я, мы не изменили наших убеждений, но разно стали к вопросу. Ты рвешься вперед по-прежнему с страстью разрушенья, которую принимаешь за творческую страсть… ломая препятствия и уважая историю только в будущем. Я не верю в прежние революционные пути и стараюсь понять шаг людской в былом и настоящем, для того чтоб знать, как идти с ним в ногу, не отставая и не забегая в такую даль, в которую люди не пойдут за мной — не могут идти". Революционная теория ныне не может оставаться привилегией "аристократов науки". "…Новые люди снова должны идти с боем против препятствий, они пойдут, зная, куда идут, зная, что ломают и что сеют". Иными словами, революционной стихии толпы, за которую так ратовал Бакунин, Герцен противопоставляет сознательную борьбу широких народных масс. И они не только ломают, они сохранят "достойное спасения", "творчество разных времен", лучшее из культурного наследия прошлого.

В письме втором Герцен говорит и о рабочем движении, Международной ассоциации рабочих. "Работники, соединяясь между собой, выделяясь в особое "государство в государстве", достигающее своего устройства и своих прав помимо капиталистов и собственников, помимо политических границ и границ церковных, составляют первую сеть и первый всход будущего экономического устройства".

Бакунин государство отрицал вообще, он требовал его "распущения". Герцен в письмах так и не сформулировал своего понимания сущности государства. Классовый характер государства он до конца не осознал. Герцен говорит, что "государство — форма преходящая". Но вопреки Бакунину он считает, что такая форма организации власти еще не отмерла. Ведь в ходе борьбы возникает и "народное государство". Правда, Герцен говорит о нем очень неопределенно. Надо думать, что этот вопрос автор писем еще собирается уточнить, додумать. Но этому помешала смерть.

"Письма к старому товарищу" были изданы в год смерти Герцена, в 1870 году, в "Сборнике посмертных статей". А в 1899 году Толстой пишет Черткову: "…Я только что перечел "Письма к старому товарищу" и восхищался ими и читал всем вслух". Толстой во многом был склонен считать Герцена своим единомышленником. Он отвергал революционные идеи Герцена, но находил, что у него были религиозные поиски, а посему, "думается, что он был бы теперь с нами". Конечно, Толстой ошибался искренне и с искренней любовью к Герцену.


Этот январский день 1870 года был поначалу днем обычным. За завтраком доложили, что пришел Иван Сергеевич Тургенев. После восстания в Польше, после того, как Тургенев давал в 1864 году показания в сенатской комиссии относительно своих отношений с Герценом, между Герценом и Тургеневым произошел разрыв. Приход Тургенева был неприятен Герцену. Но он этого не показал и вел обычный оживленный разговор.

Уходя, Тургенев спросил, бывает ли Герцен по вечерам дома.

— Всегда, — ответил Герцен. На том и разошлись.

Вечером, когда все разбрелись по своим комнатам, Герцен сказал Наталье Алексеевне:

— Мне что-то нехорошо, все колет бок.

Ночь прошла беспокойно. Наталья Алексеевна не раз заходила к Герцену, он не спал, жаловался, что и бок и ноги ломит нестерпимо. Потом начался жар и бред. Утром вызвали телеграммой знаменитого доктора Шарко. Он приехал в одиннадцать часов и выслушал больного. Хрипов в легких не обнаружил, но, сказав, что в первые дни болезни выслушивание мало дает, сделал назначение. Поставили банки. На следующий день стало очевидным — воспаление в левом легком. Шарко так прямо и сказал это при Герцене. Наталья Алексеевна содрогнулась: Герцен всегда говорил, что умрет либо от удара, либо от воспаления легких. Но он казался спокойным. 18 января как будто бы наступило улучшение. В этот день Герцен своей рукой приписал к письму Таты несколько слов Огареву. Это был его последний автограф. Воспаление легких, осложненное диабетом, стало быстро прогрессировать. Созвали консилиум, однако ему уже ничего не могло помочь…

Накануне рокового дня Герцен услышал, как "проходила по их улице военная музыка, — пишет Татьяна Пассек со слов Тучковой-Огаревой. — Александр очень любил ее. Он улыбнулся и бил такт рукой по руке Натальи Алексеевны. Она едва удерживала слезы". Военная музыка, вполне вероятно, напомнила ему о далекой, но такой близкой и милой сердцу России, и его последние слова, сказанные не в беспамятстве (потом Герцен остаток часов жизни бредил) были: "Отчего бы не ехать нам в Россию?"


21 января Герцена не стало. В тот же день Тургенев прислал телеграмму, прося Тату известить его о состоянии здоровья отца. Спрашивал, приехал ли брат. Александр, вызванный слишком поздно, не застал отца в живых и поспел лишь на похороны.

У дома усопшего как символ стоял в ожидании выноса тела 80-летний декабрист, ученый, автор знаменитой книги "Россия и русские" Николай Иванович Тургенев. Похороны были назначены на одиннадцать часов. Но полиция дала указание вынести гроб раньше, опасаясь скопища людей. Часы не отзвонили еще одиннадцати, как катафалк тронулся. Он двигался с такой быстротой, что, по свидетельству очевидцев, "большинство, спохватившись, вынуждено было бежать за катафалком. Многие рассчитывали на обычные промедления и не попали к положенным одиннадцати часам". Так 25 января писалось в парижских газетах. Как бы то ни было, но за гробом, хотя и не было пышной церемонии, шли 100 — 150 рабочих. Гроб временно поставили на кладбище Пер-Лашез, затем семья отвезла его в Ниццу. Там, на холме, в старинном кипарисовом парке, рядом с могилой Натальи Александровны, Герцена и похоронили.

Герцен не дожил до Парижской коммуны немногим более года.