"Герцен" - читать интересную книгу автора (Прокофьев Вадим Александрович)

5

А между тем время шло. Герцену с Натальей Александровной и маленьким Сашей нужно было наконец отъезжать в Петербург.

12 мая 1840 года они добираются до столицы и останавливаются в гостинице Демута. В письмах к Куруте и Татьяне Астраковой Герцен шутливо описывает эти первые дни пребывания в столице: "Я обзавожусь домом — купил графин и 6 тарелок, остается купить все стальное, и дело кончено (да и деньги кончатся тогда же)". В гостинице Герцены не задержались, переехали на время к сестре Натальи Александровны, а затем перебрались в дом Лерха на углу Гороховой и Б. Морской. Вместе с Герценами поселился и двоюродный брат Александра Ивановича — Сергей Львович Львов-Львицкий, сын Сенатора. После одно-двухэтажной Москвы, деревянного Владимира шестиэтажная громада, в которой они поселились, действовала на нервы. "…В нем нет секунды, когда бы не пилили бы, не звонили бы в колокольчик, не играли бы на гитаре и пр.". В Петербурге стояли белые ночи. И когда маленький Саша засыпал под присмотром няни, Герцены выбирались на улицы опустевшего города, бродили по набережным, "так, без цели". "Нагулявшись, набродившись, мы садимся в лодку и плывем…"

В Петербурге они встретили Витберга. Что Александр Лаврентьевич "прощен", они узнали еще во Владимире, надеялись свидеться по дороге, когда Витберг поедет в столицу. Но увиделись только сейчас. Он частый гость Герценов, и Наталья Александровна пишет Татьяне Астраковой: "…присутствие такого человека — невыразимое наслажденье".

Герцен поначалу признается Юлии Федоровне Куруте: "Я уверен, что в год мне Петербург так надоест, что я буду проситься в Судогду или куда угодно, только вон отсюда…"

Служба у Герцена — это два-три дня в неделю, она "не отяготительна, и не трудна, хотя… в ней нет и особенных агрементов". Герцен предпочел бы министерской "анфиладе длинных столов" место товарища библиотекаря в свите цесаревича, а еще лучше выйти бы в отставку да заняться делами литературными.

Если просмотреть всю переписку Герцена за полгода, с июня 1840 по декабрь, то ни в одном письме никому он и словом не помянул о работе над "Записками одного молодого человека". Только из письма Натальи Александровны к Астраковой известно, что "Александр много работает (разумеется, не по службе)" (курсивной. — В.П.). И к Юлии Федоровне Куруте: "Вы спрашиваете о занятиях Ал. "Лициний" его так и остался незаконченным; в "Отечественных записках" скоро будет его статья, знакомая вам, отрывок из "О себе"; мне страшно жаль, что в печати она потеряет многое". Значит, не над "Лицинием" трудился Герцен. Надо полагать, что он летом и в начале осени готовил "Записки одного молодого человека" и их продолжение.

"Я недолго служил, всячески лынял от дела, и потому многого о службе мне рассказывать нечего. Канцелярия министра внутренних дел относилась к канцелярии вятского губернатора, как сапоги вычищенные относятся к невычищенным: та же кожа, те же подошвы, но одни в грязи, а другие под лаком". В столице чиновники на службу приходили трезвыми, взятки брали не двугривенными и не на виду у всех, но по существу своему были такой же дрянью, с черными, трусливыми душонками. И Герцену показалось, что его столоначальник в Вятке был "больше человеком, чем они".

Герцен умел схватывать на лету главное, существенное, будь то отдельный человек, кружок, город. Попав в столицу, он вполне целенаправленно изучал этот муравейник, в котором половина жителей были военными, вторая — чиновниками. Белинский, несколько раньше приехавший сюда, говорит: "…Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке все святое и заставить в нем выйти наружу все сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя — человек он, получеловек или скотина". Человек только тогда, когда он страдает в этом городе. Герцен страдал.


Герцен помнил о Белинском, но не знал его адреса. А Белинский все еще продолжал сердиться на Герцена. В июне он пишет Боткину, имея в виду Герцена, что "спекулятивной натуры не видел, слава богу". "Она справлялась в конторе о моей квартире, но не была — и хорошо сделала: я бы принял ее слишком теоретически и даже эмпирически".

В Петербург приехал и Бакунин, чтобы отбыть за границу. Герцен считал своим долгом проводить Бакунина до Кронштадта. "Едва только пароход вышел из устья Невы, как на нас обрушилась одна из обычных балтийских бурь… Капитан был вынужден повернуть обратно". Но когда они вернулись в Петербург, то Бакунину суеверно не захотелось сходить на берег, и они распрощались тут же, на палубе. Несколько встреч в Петербурге с семьей Герценов оставили у Бакунина самые теплые воспоминания: "Герцен, а особливо жена его, были моею отрадою в Петербурге; он — прекрасный, умный, благородный человек; а она — святое, любящее, истинно женственное существо. Я был дома с ними". Эти дни в столице сблизили Герцена и Бакунина на долгие годы.

Хотя Белинский и не жаждал встреч с Герценом, но встреча их состоялась. Свидание это произошло на квартире Ивана Ивановича Панаева. "Наша встреча сначала была холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я — мы не были большие дипломаты; в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о "Бородинской годовщине". Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: "Ну, слава богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… Ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор…" С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку".

Когда весть о примирении Герцена с Белинским докатилась до Москвы, то там возликовали. Письмо, в котором Герцен описал своим друзьям встречу с Белинским, несколько запоздало, а потом и вовсе пропало. Огарев же, довольный примирением, ворчал: "Интересно бы прочесть встречу Наполеона с Суворовым". Они сумели оценить друг друга. Герцену принадлежит самая глубокая и самая проникновенная по искренности характеристика Белинского: "…В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле обитала мощная, гладиаторская натура; да, это был сильный боец! он не умел проповедовать, поучать, ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!"


В столицу приехал Вадим Пассек и почти каждый день обедает у Герценов, они вместе бродят по Петербургу. К тому времени Герцен уже освоился в этом городе. Но если прислушаться к тому, что говорит Герцен, то на первый взгляд покажется — он сам себе противоречит: "Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его…" Он приходит к убеждению, "что не стал бы жить ни в каком другом городе России". Нет, он не разлюбил Москву, но тонус жизни в Петербурге более соответствовал его деятельной натуре.

Если после разгрома декабристов, после казни пятерых, Петербург притаился, приумолк и Москва стала центром интеллектуальной жизни России, то к 40-м годам картина меняется. По словам Белинского, Москва так и не выбралась из "семейственности", "домашности". А в Петербурге "разумная действительность" выглядела совсем иначе. И Белинский это понял очень скоро. Герцен, никогда не заблуждавшийся на сей счет, быстро разглядел, что Петербург 40-х годов стал центром русской культуры, магнитом, к которому тянулись "новые люди", новая, незнакомая России разночинная интеллигенция. Выходцы из кругов мещанства, купечества, крестьянства, дети чиновников стремились в Петербург, чтобы "удовлетворить смутному стремлению к чему-то", чего они не находили "в родной глуши". Этих людей волновали известия о всевозрастающей борьбе крестьян против крепостнического рабства, слухи о заседаниях всевозможных тайных, секретных комитетов по крестьянскому вопросу. Антикрепостнические настроения способствовали формированию и социалистической идеологии. Герцен контрастно и точно определил своеобразие 40-х годов: "Тайных обществ не было, но тайное соглашение понимающих было велико. Круги, составленные из людей, больше или меньше испытавших на себе медвежью лапу правительства, смотрели чутко за своим составом. Всякое другое действие, кроме слова, и то маскированного, было невозможно, зато слово приобрело мощь, и не только печатное, но еще больше живое слово, меньше уловимое полицией. Две батареи выдвинулись скоро. Периодическая литература делается пропагандой, в главе ее становится в полном разгаре молодых сил, — Белинский. Университетские кафедры превращаются в налои, лекции — в проповеди очеловеченья… Нелепый, уродливый, узкий мир "мертвых душ" не вынес, осел и стал отодвигаться".

5 декабря 1840 года шеф жандармов граф Бенкендорф поручил начальнику штаба отдельного корпуса жандармов и управляющему III отделением генерал-лейтенанту Дубельту разыскать и доставить в III отделение Герцена. По предписанию Дубельта петербургский обер-полицмейстер быстро выяснил, где обитает Герцен, и уже утром 7 декабря квартальный, перепугав чуть ли не до обморока Наталью Александровну, предложил Александру Ивановичу следовать за ним. Сани стояли наготове у подъезда. Бешеная скачка, так напомнившая московскую, из Крутиц… И вот лошади осадили у печально-знаменитого дома у Цепного моста. Канцелярия занимала флигель, до которого нужно было добираться маленькими двориками. Герцена принял худой старик со звездой на груди, с "зловещим лицом". Из разговора с этим "корпусным командиром шпионов" стало ясно, что Александр Иванович обвиняется в разглашении "ложных и вредных слухов". Будочник у Синего моста убил и ограбил прохожего — об этом происшествии толковал весь Петербург, его обсуждали и в канцелярии министерства внутренних дел, где служил Герцен. Александр Иванович описал сей случай отцу. Не то чтобы это было из ряда вон выходящим событием, но Герцен, наверное, поостерегся, если бы знал, что его письма перлюстрируются неукоснительно. На имя императора была подана докладная. Николай I распорядился вернуть Герцена в Вятку.

Герцена душила злоба, бессильная ярость пойманного в клетку зверя. Вернувшись, он застал Наталью Александровну в лихорадке. Саша молчаливо перебирал игрушки. Наступил вечер этого тоскливого дня. В доме Герцена царила непривычная тишина. И внезапно в час, когда уже не ждут гостей или запоздалых визитеров, в передней залился отчаянным дребезжанием звонок, словно возвещая, что в империи "черная смерть" или рушатся троны, гибнет вселенная. Жандармский офицер, гремя шашкой, гремя шпорами, ввалился в гостиную. Увидев даму с ребенком, стал извиняться. И Герцен через много лет с горькой иронией напишет. "Жандармы — цвет учтивости, если б не священная обязанность, не долг службы, они бы никогда не только не делали доносов, но и не дрались бы с форейторами и кучерами при разъездах. Я это знаю с Крутицких казарм, где офицер desole (расстроенный. — В.П.) был так глубоко огорчен необходимостью шарить в моих карманах". Жандарм пригласил Герцена к Дубельту тотчас, несмотря на позднее время. И снова та же бешеная скачка мимо Летнего сада, Цепного моста.

Разговор с Дубельтом был почти светским.

— Мне очень жаль, что повод, который заставил меня вас просить ко мне, не совсем приятный для вас. Неосторожность ваша навлекла снова гнев его величества на вас.

У Герцена нашлись защитники, и прежде всего Ольга Александровна Жеребцова. Она была в известной мере вдохновительницей убийц Павла I. Жеребцова пыталась действовать в пользу Герцена через мужа своей внучки графа А.Ф. Орлова. Министр внутренних дел Строганов был взбешен. Он посчитал, что III отделение не по праву занимается делами и людьми, подведомственными его министерству. В пику Бенкендорфу Строганов заменил далекую Вятку на близкий Новгород и с отъездом не торопил. Более того, чтобы досадить своему недругу, Строганов повысил Герцена "вне очереди" в чине и назначил советником губернского правления. Пожалуй, ни один ссыльный со времен Михаила Михайловича Сперанского не занимал столь высокого поста, а служили в ссылке многие.

Наталья Александровна слегла. Подобные потрясения оказались ей не по силам. Тем более что она была на последнем сроке беременности. Через несколько дней родился сын, его успели наречь Иваном. Но жить ему не было суждено. Герцен поневоле не мог выехать к месту новой ссылки.


Виссарион Григорьевич, вставший во главе журнала "Отечественные записки", вскоре превратил этот журнал в самый популярный в России. Рост влияния "Отечественных записок" был теснейшим образом связан с нарастающей проповедью Белинского. Журнал публикует песни и думы Кольцова, ранние стихотворения Тургенева, повести Соллогуба, Панаева, Галахова, главы "Героя нашего времени" Лермонтова.

В № 12 "Отечественных записок" за 1840 год появляется первая часть "Записок" одного молодого человека, озаглавленная "Из записок одного молодого человека". А в № 8 того же журнала за 1841 год — и вторая часть, которая носила название "Еще из записок одного молодого человека". "Записки" Герцен предварительно показал Белинскому. И Виссарион Григорьевич всячески содействовал их скорейшему опубликованию, сам носил их цензору, прежде чем официально обратиться в цензуру. Надо полагать, что именно по совету этого цензора были сделаны купюры, о которых сожалела Наталья Александровна. Если первая часть "Записок" — новая редакция повести "О себе", то вторая, "Малиновская часть", впитала в себя ранние работы Герцена, "Первую встречу", "Вторую встречу". Германский путешественник в первой встрече уступит место помещику Трензинскому. Его спор с автором о действительности и отношении к ней — отголосок тех споров, которые Герцен слышал вокруг, споров по поводу "плохо понятого Гегеля". И это лишний раз доказывает, что "Еще из записок одного молодого человека" писалось в 1840 — 1841 годах, когда Герцен еще только чутко прислушивался ко всем разговорам о явлениях повседневной русской общественно-политической жизни. О грустном скептике Трензинском Огарев писал Герцену: "Чтоб создать это лицо, надо было пережить его в себе. И ты его в себе пережил, и я тоже". Скептицизм Трензинского сходен со скептицизмом Чаадаева. И недаром Герцен говорил, что хотя он и не написал чаадаевского портрета, но его Трензинский имеет "художественное сходство" с ним. Белинский в письме к Кетчеру от 3 августа 1841 года рукоплещет Герцену: "Статья Герцена — прелесть, объядение". "Давно уж я не читал ничего, чтобы так восхитило меня". Можно только сожалеть о том, что Герцен перед ссылкой в Новгород сжег какие-то куски "Записок", где рассказывалось об университете и университетском кружке.


У Герцена была органическая потребность все время заводить все новые и новые знакомства, и в основном литературные. Он гость Жуковского, и вполне вероятно, что именно в это время он встретился у него с Михаилом Лермонтовым, если, конечно, не был знаком с ним ранее по университету. Герцен непременный участник и всех дискуссий, неизбежно возникавших на подобных вечерах, особенно если на них присутствовал Белинский. Ведь Белинский был боец. После примирения с Герценом Белинский частый его гость. Здесь он отдыхал, набирался сил. Он мог часами лежать на ковре, играя с двухлетним Сашей. "Пока мы были втроем, дело шло как нельзя лучше, но при звуке колокольчика судорожная гримаса пробегала по лицу его и он беспокойно оглядывался я искал шляпу; потом оставался, по славянской слабости". Если же разгорался спор, если Белинского что-то задевало в словах собеседников, он вспыхивал и, преодолевая свою застенчивость, бывал порою резок и беспощаден.

В Петербурге Герцен сошелся и с теми, кто окружал Белинского, близко стоял к редакции журнала "Отечественные записки". Панаев вспоминает, что около Белинского составлялся мало-помалу кружок из тех, кто высоко ценил его как писателя и глубоко уважал как человека. Этот кружок стал как бы "теневой редакцией" "Отечественных записок". Михаил Александрович Языков особенно привлек внимание Герцена. Человек остроумный, веселый, тот не казался чужеродным телом в кругу по преимуществу литераторов. А ведь он одно время занимал должность директора императорского стеклянного завода в Новгороде. В том же городе Языков основал библиотеку. И Герцену, судя по всему, не миновать этого города.

В письме к Огареву 11 февраля 1841 года Герцен упоминает имя князя Владимира Федоровича Одоевского. И надо полагать, что Александр Иванович был с ним знаком довольно тесно. В "Былом и думах" Герцен с юмором описывает сцену новогодней вечеринки в доме князя, когда Белинский облил вином Жуковского и бежал. Эта сцена написана так живо, что, надо думать, она сделана с натуры.

Владимир Федорович Одоевский был и публицистом и детским рассказчиком, музыкальным критиком и автором повестей. Он дружил с Пушкиным и Глинкой, Жуковским и Верстовским, Крыловым и Даргомыжским. На его "субботы" сходились люди всех рангов и званий. Панаев писал: "Одоевский принимал каждого литератора и ученого с искренним радушием и протягивал дружно руку всем вступающим на литературное поприще, без различия сословий и званий". "Здесь сходились веселый Пушкин и отец Иакинф с китайскими сузившимися глазками, _ писал Михаил Погодин в "Воспоминаниях о кн. В.Ф. Одоевском", — толстый путешественник, тяжелый немец — барон Шиллинг, воротившийся из Сибири, и живая миловидная гр. Ростопчина, Глинка и проф. химии есс, Лермонтов и неуклюжий, но много знающий археолог Сахаров, Крылов, Жуковский и Вяземский были повинными посетителями. Здесь впервые явился на сцену большого света и Гоголь". Иными словами, Герцен завязывал прочные литературные связи, осваивался в той среде, которая во многом определяла направление общественно-политической мысли России.

Вряд ли можно буквально понимать слова Панаева, когда он говорит, что Белинский "часто скучал в своем кружке". Но Белинский неизменно оживал, лишь стоило только появиться Герцену. Виссарион Григорьевич, сблизившись с Герценом, очень быстро распознал в нем человека будущего. "Герцен большой человек в нашей литературе, — писал Белинский, — у него страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько человеку… Он может оказать сильное и благодетельное влияние на современность".

Как близко принял к сердцу Белинский Герцена, свидетельствует любопытный эпизод, рассказанный Виссарионом Григорьевичем в письме: "В одно прекрасное утро, когда в одиннадцать часов утра в комнате было темно, кик в погребе, слышу звонок, — кухарка (она же и камердинер) докладывает, что меня спрашивает г. Герц. У меня вздрогнуло сердце: как, Герцен? быть не может — субъект запрещенный, изгнанный из Петербурга за вольные мысли о будочниках, — притом же он оборвал бы звонок, залился бы хохотом и, снимая шубу, отпустил бы… с полсотни острот, — нет, это не он!" Действительно, это был не Герцен.


В апреле Герцен обратился к Бенкендорфу с просьбой ходатайствовать перед царем о разрешении служить там, где потребуют семейные обстоятельства, в том числе и в столицах. Но Николай I ответил кратко: "Рано".

Утверждение Герцена советником при канцелярии Новгородского губернского правления еще не пришло из сената. Сам же Александр Иванович в Новгород не снешит. В это время в Питер приехал Огарев. Николай Платонович и Мария Львовна отправлялись за границу. Снова разлука, и кто знает, когда они опять свидятся. Прощание было "стоическим", по словам Анненкова. Герцен и Огаревы вышли на набережную Невы, миновали Зимний, остановились "в виду крепости", обнялись и разошлись.

Герцены также наносили последние, предотъездные визиты.

Расставание с Белинским было печальным. Белинский болен. Герцен не заблуждался относительно характера его недуга. Виссарион Григорьевич грустно заметил, что с отъездом Герценов опустеет столица, и тут же написал в Москву Боткину: "Благородная личность — мало таких людей на земле", словно навсегда простился с Герценом.


"Господин Великий Новгород". Давно, очень давно этот "богом и св. Софией хранимый град" не величают ни господином, ни тем более великим. Его слава закатилась еще в конце XV столетия, когда в 1478 году Иван III окончательно присоединил Новгород к Москве, да и символ новгородской вольницы — вечевой колокол — перевез туда же. "…В нем (Новгороде. — В.П.) не осталось ничего старинного русского и не привилось ни одной капли европейского; нравы Новгорода представляют уродливую и отвратительную пародию на петербургские".

2 июля 1841 года Герцены прибыли в Новгород и остановились сначала в гостинице купца Гибина, а затем перебрались в дом, стоящий на берегу Волхова, "против самого того кургана, откуда вольтерианцы XII столетия бросили в реку чудотворную статую Перуна". "Квартиру мы наняли далеко, в глуши, с огромным садом, — пишет Наталья Александровна Авдотье Витберг, — мимо нет проезда почти и не ходит никто, точно деревня, перед глазами Волхов, грязный, желтый…"

Новгородский военный губернатор Эльпидифор Антиохович Зуров, который в Петербурге делал Герцену всяческие "авансы", зная, что Александр Иванович пользуется благорасположением министра внутренних дел графа Строганова, в Новгороде предстал совсем в ином обличье. Он не терпел, чтобы чиновники его канцелярии имели собственный голос. "Когда я присмотрелся к делам губернского правления, я увидел, что мое положение не только очень неприятно, но чрезвычайно опасно. Каждый советник отвечал за свое отделение и делил ответственно за все остальные". Советники отделений, получая 1200 рублей ассигнациями в год, жили взятками. Герцен взяток не брал, а посему сразу сделался для них "непрошеным гостем и опасным свидетелем". И что курьезнее всего, Герцен оказался сам у себя под надзором.

Разрешения губернатора и с согласия советника II отдаления Герцен из IV отделения всевозможных финансовых и откупных дел перешел во II, которое ведало паспортами, делами о злоупотреблениях помещичьей властыо, раскольниках… и людях, состоящих под надзором полиции. "Нелепее, глупее ничего нельзя себе представить, — писал позже Герцен, — я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не поверят, а между тем это сущая правда, что я, как советник губернского правления, управляющий вторым отделением, свидетельствовал каждые три месяца рапорт полицмейстера о самом себе как о человеке, находившемся под полицейским надзором. Полицмейстер, из учтивости, в графе поведения ничего не писал, а в графе занятий ставил: "Занимается государственной службой".

Немного оглядевшись в Новгороде, Герцен поспешил воспользоваться предоставленным ему графом Строгановым правом на отпуск в Москву. Выехали, по всей вероятности, 6 сентября, прибыли, наверное, 7 — 8-го. Все дало в том, что путешествие было "исполнено происшествий". Недалеко от станции Черная грязь дилижанс опрокинулся, "и ночью мы должны были идти до гостиницы пешком в ужасную стужу, темноту и грязь… Потом на дилижансе у нас разрезали кожу и вынули многое, но не все…" — дает отчет о поездке Наталья Александровна Юлии Федоровне Куруте в приписке к письму Герцена. У Герцена украли сапоги, пришлось отложить ненадолго визиты.

Этот приезд в Москву оставил у Герцена сумбурное впечатление. С одной стороны, Кетчер, Грановский: "С каким истинно полным наслаждением провел я иные часы с Грановским et cnie, о Кетчере и говорить нечего, это типическое лицо, и решительно тот же". Но Герцен в том же письме Белинскому сообщает, что "в Москве я все время ратовал с славянобесием и, несмотря на все, ей богу, люди там лучше, у них есть интересы, из-за которых они рады дни спорить…".

Впервые в письмах Герцена упоминаются славянофилы, или "славяне", как называет он их в "Былом и думах", впервые Герцен говорит о схватках с ними. В письме к Белинскому, упоминая о ратях со славянами, Герцен называет только одно имя — Александра Фомича Вельтмана. Он не принадлежал к славянскому стану, во, судя по его сочинениям, явно им сочувствовал. В том же письме к Белинскому Герцен пишет: "Вельтман доказывал, что род человеческий после разделения Римской империи одной долей сошел с ума, именно Европой, а другой в ум вошел, именно Византией и потом Русью. Если б татары не повредили, а потом Москва, а потом Петр, то и не то бы было". Думается, что Герцен правильно передал смысл высказываний Вельтмана, а это означает, что они вполне вписываются в схему славянофильского взгляда на историю.

С кем еще ратовал Герцен, можно лишь гадать. Но если вспомнить, что к тому времени он был знаком только с одним "столпом" "раннего славянофильства" — Алексеем Степановичем Хомяковым, то можно предположить, что Хомяков в "ратях" тоже участвовал. Ведь, по словам Герцена, "во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор". К моменту этого приезда Герцена в Москву и первого столкновения со славянофилами у славян уже сложилась своя концепция, изложенная Киреевским и Хомяковым в статьях, которые были опубликованы только после их смерти, но ходили в списках и оживленно обсуждались еще в 1839 году.

Сам термин "славянофилы" не охватывает и не проявляет всей полноты и противоречивости того направления общественно-политической мысли 30 — 50-х годов XIX столетия, которое скрывается за этим понятием. Ведь славянофильство в переводе означает "любовь к славянам". Но, как писал Николай Гаврилович Чернышевский, "симпатия к славянским племенам не есть существенное начало в убеждениях целой школы, названной этим именем…".

Собственно, "рати" Герцена и его единомышленников, которых окрестили "западниками" (что также очень условно и во многом односторонне), со славянами состоялись позже, когда Герцен вернулся из новгородской ссылки. Но это первое столкновение во время краткого отпуска в Москве во многом определило теоретические, философские и социологические искания Герцена в Новгороде.

Славянофильство как течение общественно-политической мысли России середины XIX века не было однородным. Иван Киреевский не скрывает это: "Во-первых, мы называем себя Славянами, и каждый понимает под этим словом различный смысл. Иной видит в славянизме только язык и единоплеменность, другой понимает в нем противоположность Европеизму, третий — стремление к православию. Каждый выдает свое понятие за единственно законное и исключает все выходящее из другого начала…" Славянофилы корнями своих идей и взглядов уходят в ту же эяоху, из которой выросли и идеи декабристов. Славянофилов так же можно назвать "детьми 1812 года". И так же, как и декабристы, славянофилы по своей социальной принадлежности были дворянами. Но славянофилы в отличие от декабристов и Герцена не принадлежали к дворянским революционерам. Их правильнее всего отнести к "дворянской оппозиции". Николай, III отделение с подозрением относились к "московскому направлению", внимательно следили за деятельностью главных его представителей, считая их взгляды опасными для самодержавия. Власти даже арестовывали и допрашивали некоторых из виднейших славянофилов, таких, как Юрий Самарин, Иван Аксаков. Другим же — Константину Аксакову, Киреевским долго не разрешалось возглавлять журналы, публично высказывать свои идеи. Славяне развивали свои теории в основном в письмах к друзьям, круг которых был достаточно узким, да и перешска велась от случая к случаю, когда была под рукой оказия, — отправлять письма обычным порядком, через почту, они справедливо опасались. П.В. Анненков писал: "В печати, на скромном поприще тогдашней публицистики (имеется в виду именно начало 40-х годов. — В.П.), все это (программы, споры. — В. П.), разумеется, являлось в смягченном виде, высказывалось не так ярко и откровенно. На сцену люди выходили, за очень малыми, всем известными исключениями, несколько принаряженные. На страницах журналов лишь отражались "следы домашних бурь". Письма единомышленников-славянофилов выходили за рамки только личного интимного общения. В доме Аксакова, например, их читали и обсуждали вслух все домочадцы, их друзья и знакомые. Дом Аксаковых был всегда открыт для Герцена. Ему особенно импонировал Константин Аксаков: "Мужающий юноша, он рвался к делу…" "В его убеждениях не неуверенное пытанье почвы, не печальное сознание проповедника в пустыне, но темное придыхание, не дальние надежды, а фанатическая вера, нетерпимая, втесняющая, односторонняя, та, которая предваряет торжество". "Он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху". И Герцен заключает: Аксаков до конца жизни оставался "чист сердцем". Герцен написал проникновенные слова и в некрологе Аксакову, напечатал в "Колоколе" и включил часть его в "Былое и думы". Когда в 1844 году между славянами и западниками произошел окончательный разрыв, Герцен и Аксаков однажды столкнулись на улице. Аксаков ехал в санях, Герцен поздоровался, Аксаков остановил сани:

"— Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить: жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел к саням, — рассказывает Герцен, — но вдруг воротился, я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры".

Эта сцена свидетельствует о глубоком уважении Герцена к людям, преданным идее.

Письма, которыми обменивались славяне, обретали значение произведений публицистических. Писались я открытые послания, нечасто, но печатавшиеся журналами. Такая замкнутость в обмене идеями и программами в кругу славянофилов приводила к тому, что споры с ними подчас не имели гласной точки опоры. Даже в 1847 году Белинский в "Ответе "Москвитянину" жаловался: "До сих пор ни один из них ("столпов" славянофильства. — В. П.) не потрудился изложить основных начал славянофильского учения, показать, чем оно рознится от известных воззрений". Славянофилы в большинстве своем прошли ту же философскую школу, что ж их противники — западники. Хомяков был знаком с Рылеевым и другими декабристами, сотрудничал в декабристской "Полярной звезде", мало этого, он знал о заговоре, но не сочувствовал ему. Хомяков получил блестящее домашнее образование, овладел несколькими иностранными языками, превосходно разбирался в современных философских системах и с особым пиететом относился к отечественной истории, особенно к царствованию Алексея Михайловича — знатока соколиной охоты, автора единственного в своем роде пособия по этому виду охоты. А ведь сокольничим при дворе Алексея Михайловича был предок Хомяковых.

Если Хомяков, по словам Герцена стал Ильей Муромцем славянофильства и как былинный герой стоял на страже "Земли Русской", возлагая надежды на возрождение Древней Руси, то Иван Киреевский к истории носился более с позиций религиозно-нравственных. Он был не только слушателем лекций по философии профессора Павлова, но в Берлине учился и стал близок Гегелю, Окену, Шеллингу. Но даже и тогда, когда Герцен и Киреевский расходились в идеях и сталкивались в спорах, Герцен не скрывал своей симпатии к человеку, которого он называл "твердым и чистым как стань".

Оттенки славянофильских идей Герцен, конечно, уловил не сразу. А когда уловил, писал Кетчеру (в 1844 году): "…я вовсе не шутя говорю и прежде говорил, что я со многими очень сочувствую и сердцем и умом, в очень многих сторонах (славянским идеям. — В. П.) и во имя этих сторон, а равно и во имя благородства убеждений, я не отворачиваюсь (от славянофилов. — В. П.)",

Пройдет много лет после первых стычек со славянофилами, и Герцен по зрелом размышлении скажет, что со славян "начинается перелом русской мысли". "Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром и в которой сидит Бирон и колотит ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей". А Белинский и в пылу схваток, в 1847 году, признавался, что "явление славянофильства — есть факт замечательный до известной степени". И они действительно внесли перелом, они протестовали "против безусловной подражательности", их выступление было свидетельством "потребности русского общества в самостоятельном развитии".

Герцен точно сформулировал то, что сближало его со славянами. Он писал, что у них и у нас была "одна любовь, но неодинакая". "У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно". Этим и объясняется то, что Герцен называет славянофилов "друзьями-врагами", что он долго не мог порвать с ними личных отношений, как это сделал Белинский.

Славянофильство, если оставить в стороне отдельные оттенки его, прежде всего отличала вера в исключительное предназначение России в будущем в противовес Западу, который, по мнению славян, этого будущего не имел. Причем будущее России, ее мессианская роль в жизни народов основана, по мысли славян, на торжестве "единственно верных" идеалов православия. Запад же следует не истинным догмам католичества, за которыми нет будущего. Славянофилы вообще рассматривали все явления русской и западной жизни через призму догм православной веры. Не случайно Юрий Самарин говорил о Хомякове, что "Хомяков жил в церкви".

И славянофильская социология пронизана тем же религиозным духом. Религия и ничто иное — движущая сила всех явлений общественных и бытовых, она определяет государственное устройство и мораль, характер народа и склад его ума. Будущее за Россией и потому, что она в отличие от Запада обладает издревле одной общиной, в которой нет никакой социальной вражды, царит мирское согласие, непричастность и даже равнодушие к политике. Поиски самобытности России неизбежно толкали славянофилов на размышления исторические. Исторические экскурсы в прошлое России занимают большое место и в письмах и в публицистике славян.

И на поприще истории России славянофилами сделано много, очень много. Они обратились к русскому фольклору, они ввели в научный оборот памятники, которыми до них пренебрегали историки. Заслугой славян было то, что они провозгласили народ "постоянным действователем истории". Ив соответствии с этим отвергали пристрастие современных им ученых к исследованию царствований, законодательных деяний правителей. Повседневная жизнь народа — вот главный объект исследования, на который, по мнению славян, должны быть устремлены помыслы и усилия ученых. В России народ — это прежде всего крестьянство. Значит, формы земледельческого труда, формы организации поземельной общины, ее Устойчивость на этапах закрепощения, ее эволюция — от проблемы, которые обсуждались славянами, и не только обсуждались, но подчас и глубоко исследовались.

Славяне не были поборниками крепостного права, в чем в пылу полемики зачастую их упрекали "друзья-враги". Славянофилы были его противниками, пожалуй, большими, нежели некоторые из западников. Они считали, что любые преобразования сверху, идущие вразрез с нравами и обычаями народа, исторического смысла не имеют. Крепостное право сложилось помимо воли народа, значит, оно — зло. Но как от этого зла избавиться? О революции крестьянской они не помышляли, поскольку рассчитывали на отмену крепостничества сверху, революционная борьба ими напрочь отвергалась.

По-разному смотрели славянофилы на государство, истоки его возникновения и роль, которую оно играет в жизни народа. Иван Киреевский считал, что в Европе государственность появилась как результат завоеваний и чреды насилий. Именно государство создало "враждебную разграниченность сословий". А вот в России государство только естественное порождение народного быта. На Западе борются партии, происходят насильственные перемены, сопровождаемые "волнениями духа", а в России все идет при "глубокой тишине", "стройным естественным возрастанием". Но так было до Петра I. Начавшаяся при нем европеизация свернула Россию с "истинного пути". Константин Аксаков и вовсе отрицал государство. "Государство, как принцип — зло… государство, как государство, есть ложь". Большинство славян до таких анархистских крайностей не доходили. Киреевский утверждал, что между государством и народом в России до Петра царило равновесие. "Цари не сходили с Русских начал, не изменяли Русского пути". Ныне этот разрыв налицо, как и разрыв между дворянством и народом. Славяне оставались верны монархическому принципу, как бы разделяя веру патриархального крестьянства в царя, защитника народа, стоящего над классами. Но к царю Николаю I конкретно это не относилось. Николая они критиковали, считая, что именно он дошел до крайностей онемечивания России. А между тем, утверждали славяне, Россия разовьется не на немецких, не на западных, а на своих, исконно русских, народных началах.


Герцен возвращался в Новгород в середине октября 1841 года, и ему было над чем задуматься. В Петербурге (да и в Москве) зреют новые идеи, идет усиленное брожение общественной мысли, а ему предстоит жить в городе, забитом монахами и богомольцами, вновь тянуть лямку государственного чиновника. Это не его поприще, не его предназначение. Несколькими месяцами позднее, когда Герцен начал вести дневник, он записал: "Моя натура по превосходству социабельная. Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды. Тихий уголок, полный гармонии и счастия семейной жизни, не наполнеют всего…" Но для трибуны, форума надо прежде всего быть свободным и от службы, и, что еще важнее, от полицейского надзора, иметь свободу передвижения. Герцен пишет письма Бенкендорфу, Дубельту, письма сдержанно-почтительные, но настоятельно напоминающие им, что автор этих посланий не забыл о своей просьбе отставки. Настроение Герцена после возвращения из Москвы мрачное, Белинскому он признается: "Не живу, а поживаю… Впереди покаместь ничего нет". И Кетчеру: "У меня со всяким днем растет отвращение от пера". А между тем Герцен в декабре 1841 года заканчивает первую часть повести "Кто виноват?".

22 декабря у Герценов родилась дочь, которую нарекли Натальей. Но 24 декабря она умерла. Через три недели Наталья Александровна, несколько оправившись от удара, писала Юлии Федоровне Куруте: "Я ожидала умножения семейства своего в феврале и ошиблась двумя месяцами, вдруг неожиданно 22-е декабря бог дал нам дочку — боже мой, до сих пор сама не верю тому, что говорю… безмерна была наша радость, нам так хотелось дочь…" В день похорон малютки проездом в Москву к Герцену завернули Боткин и Белинский. Нерадостным было это свидание.


Через несколько лет, когда Герцен останется за границей, когда заработает его "Вольная типография", появится "Полярная звезда", а следом и "Колокол", некоторые из бывших его единомышленников, ставшие к тому времени либералами умеренного толка, обвинят Герцена в том, что он не знает России, русского народа, его нужд и чаяний. Да и где ему, богатому барину, знать народ? Где и когда он с ним сталкивался? А между тем Герцен знал русский народ не понаслышке. Он наблюдал, изучал народный характер не из окна барской усадьбы, а в тесном соприкосновении с людьми из народа. Еще будучи в Вятке, Герцен разработал подробнейшую записку о сборе статистических сведений по губерниям. И по мере поступления этих сведений с мест, из уездов, у него кладывалось ясное представление о положении крестьян, национальных меньшинств, крестьянских хозяйствах, способах ведения их, денежных поборах и т. п., а также о борьбе крестьянства, которая в статистических ведомостях была стыдливо замаскирована графами "Грабежи", "Умышленные поджоги".

В "Прибавлениях" к № 7 "Вятских губернских ведомостей" за 1838 год была анонимно опубликована небольшая статья Герцена "Русские крестьяне Вятской губернии". В этой статье Герцен не мог, конечно, по цензурным условиям писать о невыносимости крепостнических порядков, но, рассказывая о русских крестьянских поселениях на берегах Вятки, он косвенно напоминает о положении крестьян во внутренних губерниях, которые в отличие от вятских, непомещичьих, могут переселяться только по воле помещика. Все тот же вопрос о крепости крестьянской, только освещенный с иной стороны. Описывая, казалось бы, чисто этнографические детали — избу вятского крестьянина, Герцен словно мимоходом замечает: "Архитектура изб — другой факт, ясно говорящий о различии быта вятских крестьян от прочих русских (читай — помещичьих. — В. П.). Они строят, вообще, избы высокие двухэтажные с большими сенями…" Где это в центральных губерниях у крепостных имелись двухэтажные избы?


Оказавшись в Новгороде, Герцен, как лицо, действующее по долгу службы, столкнулся со всеми уродливыми порождениями крепостнического быта. Ему были подведомственны дела, связанные со злоупотреблениями помещичьей властью. Он еще не успел соприкоснуться вплотную с нынешними злоупотреблениями, но уже наслышался от очевидцев об ужасах военных поселений. Ведь Новгородская губерния была их центром. Еще при Александре I в Новгородской губернии было поселено 12 гренадерских полков и 2 артиллерийские бригады. Ни в одной из других губерний России не было такого сосредоточения военных поселян. И хотя все земли, занятые военными поселениями, были изъяты из юрисдикции гражданской администрации, Герцен знал о низостях, кнутовщине, щпицрутенщине, царивших в них. Об Аракчееве, военных поселениях в годы жизни Герцена писать было нельзя. А коли и нашелся бы такой смельчак за рубежом, то у него в руках не было бы ни фактов, ни имен. Они схоронены в секретнейших архивах. А Герцен знал о них из уст очевидцев. Для Герцена народ не бы "спящим озером, подснежных течений которого никто не знал". И для него "государство не оканчивалось на канцеляристе, прапорщике и недоросле из дворян". А ведь все остальные для господ из образованных даже "уже не люди, а материал, ревизские души, купленные, всемилостивейше пожалованные, приписанные к фабрикам. Экономические, податные, но не признанные человеческими". С ними господа не соприкасались. А Герцен соприкасался, ненавидел канцеляристов и глубоко сострадал ревизским душам.

Минуло всего лишь десять лет со времени Новгородского возмущения 1831 года. В 1858 году "Колокол" в трех номерах опубликует мемуары инженерного полковника Николая Ивановича Панаева, ставшего "временным начальником возмущения". Инженерный полковник, спасая свою шкуру, а также и головы своих коллег-офицеров, обманом возглавил бунт военных поселян, а потом и предал их. Но Герцен узнал о подробностях этого возмущения еще раньше, в 1841 году, будучи в Новгороде.

В "Былом и думах" Герцен рассказывает о нескольких случаях злоупотребления помещичьей властью, когда ему самому приходилось спасать дворовых от "домашних преследований". Он был свидетелем ужасов, которые свершались за закрытыми дверьми полицейских застенков, в передних, на конюшнях. И в "Былом и думах" Герцен как бы предвидит будущее: "В передних и девичьих, в селах и полицейских застенках схоронены целые мартирологи страшных злодейств; воспоминание о них бродит в душе и поколениями назревает в кровавую, беспощадную месть, которую предупредить легко, а остановить вряд возможно ли будет".

В Новгороде Герцену подведомственны и старообрядцы, раскольники. Они уже давно его интересуют. Он собрался было написать что-то вроде диссертации о петровских преобразованиях, развить и углубить мысли и положения своей ранней статьи "Двадцать осьмое января". Он вернулся к этой теме под впечатлением споров со славянофилами. Место раскольничьих, старообрядческих бунтов в истории петровского царствования хотелось бы точно определить. Но вскоре Герцен понял, что делами о раскольниках он может заниматься именно только исторически, а так лучше не прикасаться к ним. Исторически е его поразил такой факт: подавляющая масса старообрядцев считала любого царя, начиная с Алексея Михайловича, антихристом. Любые распоряжения от имени царя раскольники принимали в штыки как антихристовы. Это было своеобразной формой антифеодальной борьбы, только плотно прикрытой религиозными знаменами. Эти сведения о раскольниках, почерпнутые в Новгороде, найдут свое применение в позднейшей его публицистической деятельности. Но Герцен считал, что в "Новгородской губернии в царствование Екатерины было много духоборцев". Он ошибался. Духоборцы вообще не составляли численного большинства в рядах русских раскольников. В 1841 году по официальным данным их насчитывалось 29 тысяч. И они по преимуществу селились в Таврической губернии, а затем и в Закавказском крае. Герцен и сам сомневался в том, что имел дело с духоборцами, в "Былом и думах" он так и пишет в сноске: "Духоборцев ли, я не уверен". В Новгородской губернии основную массу раскольников составляли беспоповцы — около 35 тысяч человек. Через несколько месяцев после того, как Герцен покинул Новгород, по запросу министерства внутренних дел обер-прокурор синода Протасов сообщил министерству, что секты раскольников должны быть поделены на три разряда: 1) секты вреднейшие, 2) секты вредные, 3) секты менее вредные. Беспоповщина, ее течения отнесены в этой классификации к сектам "вреднейшим" и "вредным". Центральные власти всячески боролись с раскольниками. Их не признавали за особое общество, раскольничьим учреждениям не было дано прав на приобретение имущества, они не имели печатей, метрические их книги считались недействительными, от раскольников не принимались пожертвования, они не могли выступать свидетелями в судах, если шел процесс над православными, их дети, если они не приняли православие, не допускались в гимназии и университеты. Раскольники не имели права занимать должностей "по выбору" — городского главы, городского старосты, головы ремесленного. Защитники прав раскольников брались под подозрение властями. Можно ли было ссыльному хоть как-то бороться за человеческие достоинства этих людей. "Дела о раскольниках были такого рода, что всего лучше было их совсем не подымать вновь, я их просмотрел и оставил в покое". Но именно с этого времени у Герцена утвердилась мысль, что раскольничья среда представляет благодатную почву для революционной пропаганды. И впоследствии при "Колоколе" был основан журнал "Общее вече", адресованный раскольникам.

Герцен знал Россию, знал и любил. И прилагал все усилия, чтобы в тех условиях встать на защиту своего народа. "Я сделал все, что мог, и одержал несколько побед на этом вязком поприще, освободил от преследования одну молодую девушку и отдал под опеку одного морского офицера…" "Яростный офицер собирался напасть на меня из-за угла, подкупить бурлаков и сделать засаду, но, непривычный к сухопутным кампаниям, мирно скрылся в какой-то уездный город".

Не всегда Герцену удавалось защитить людей, для которых вообще не существовало никаких законов. Он прекрасно понимал, что все его "победы" — это даже не капля в море. И, однажды столкнувшись с дикой бессердечностью, жестокостью, с разрушением семьи, когда отца с матерью помещик Мусин-Пушкин ссылал на поселение, а десятилетнего сына оставлял себе, Герцен решил, что с него довольно. Он ничем не мог помочь бедной матери, а эта женщина приняла его "за одного из них". Герцен решил, что "пора кончить комедию". Сказавшись после этого больным, Герцен так и не "выздоровел" для канцелярии. Теперь уже пути назад не было.


Трудно утверждать, что Герцен в эти годы понимал, какие экономические и социальные сдвиги происходят в России. Но бесспорно, что эти сдвиги определяли все помыслы и поступки передовых людей. "С 1842 года главным занятием мыслящих русских было обдумывание способа раскрепощения крестьян. Все другие задачи зависели от этого", — писал Герцен. Не только передовые мыслители 40-х годов видели в крепостничестве причину отсталости России, но и представители правящей камарильи уже хорошо понимали: крепостное право — "пороховая бочка" под основанием трона и фундаментом дворянского господства. Но они не знали, не видели, как, какими средствами можно предотвратить взрыв, не затрагивая всей громады здания дворянско-монархической империи. Барон Корф, придворный историограф Николая I, считал, что крепостное право, конечно же, зло, но еще большим злом обернется всякое к нему прикосновение. Многочисленные секретные комитеты по крестьянскому вопросу пытались административно-законодательным путем залатать зияющие трещины в крепостнической обветшалой крепости. Латались одни дыры, но тут же возникали другие, здание рушилось, феодально-крепостнический строй вступил уже в пору своего острейшего кризиса. В 1842 году правительство, напуганное ростом крестьянских волнений, куцей реформой "об обязанных крестьянах" пыталось, по справедливым словам Герцена, "мнимо улучшить" состояние крестьян. Сам указ 1842 года Герцен назвал "лукавым и двусмысленным намеком". Но эти меры нельзя было назвать даже паллиативными. Московские салоны негодовали, а крестьяне ответили усилением бунтов. Их число год от года все возрастало. Россия вступила в полосу острого кризиса всей феодально-крепостнической системы. Рушилось натуральное замкнутое хозяйство. Товарно-денежные отношения проникали во все сферы экономики, разоряя знатных вельмож и обогащая только что выкупившихся на волю "капиталистных" крестьян. Но ломку старых, отживших форм хозяйствования насильственно сдерживали подпираемые сверху крепостнические порядки.

В 1842 году Герцен написал фельетон "Новгород Великий и Владимир на Клязьме". В этом фельетоне (который в России, при жизни Герцена, не мог быть напечатан) он очень точно фиксирует впечатления от первого знакомства с Новгородом. "…В Новгородской губернии путника обдает тоской и ужасом… другая земля, другая природа, бесплодные пажити, болоты с болезненными испарениями, бедные деревни, бедные города, голодные жители, и что шаг — становится страшнее, сердце сжимается; тут природа с величайшим усилием, как сказал Грибоедов, производит одни веники…"

И совсем иной тон появляется у Герцена, когда он пишет о новгородцах. "Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю — какая дерзость, смелость, летит себе, а что будет, то будет…" — заносит он в свой дневник.

В Новгороде Герцен не ищет новых знакомств. Он предпочитает сидеть вечерами дома за письменным столом или, когда тепло, у открытого окна вместе с Наташей. С марта 1842 года Герцен ведет дневник. И часто в нем в то время встречаются записи о тщете жизни и даже смерти как желанном ее исходе. "Господи, какие невыносимо тяжелые часы грусти разъедают меня". Но Герцен ненадолго поддается этим настроениям. "Если глубоко всмотреться в жизнь, конечно, высшее благо есть само существование…" "Цель жизни — жизнь. Жизнь в этой форме, в том развитии, в котором поставлено существо, т. е. цель человека — жизнь человеческая".

А жизнь с ее пошлостью снова и снова врывается в его дом, порождает отчаяние, "хотя есть средства и не велено пользоваться". Герцен видит, как мучается Наталья Александровна, физически надломленная неудачными родами, страдающая за мужа и где-то уже вставшая в стороне от него.

Герцен, правда, склонен все эти беды Натальи Александровны свести к болезни и преследованиям — вот, но "го словам, "две черные нити, глубоко вплетенные в нашу жизнь".


В середине апреля 1842 года Герцен начинает работать над циклом статей, известных под названием "Дилетантизм в науке". Герцену хочется "написать пропедевтическое (вводное. — В.П.) слово желающим приняться за философию, но сбивающимся в цели, праве, средстве пауки". А по пути "указать вред добрых людей, любящих пофилософствовать". "Начав, что будет, не знаю". Но работа захватила его. Конец апреля — "дней пять" занимался "Дилетантизмом" и окончил первую статью 25-го. Работая над этой статьей, тему которой он определял как "дилетантизм вообще", Герцен и сам многое для себя продумал, подыскивая точные формулировки.

Судя по тому, что вторая статья "Дилетанты-романтики" была закончена им уже к середине мая, он взялся за нее сразу по написании первой. И пока он погружен в споры романтиков и классицистов, пока его никто не отрывает — счастлив. Но как только отойдет от стола, как только оглянется, окружающее возвращает его в мир действительности, и вновь "тягостное и ужасное" чувство загораживает все. Это "чувство моего положения". Герцен всегда был чужд позе и тем более перед самим собой, наедине, потому так трагично звучат записи в его дневнике. 23 мая — "Как невыносимо грустно и тягостно жить подчас! Книга выпадет из рук, перо также. Хочется жить, деятельности, движения, и одно… одно немое, тупое, глупое положение сосланного в пустой городишко. Подчас я изнемогаю".

3 апреля 1842 года Герцен подал официальное прошение об отставке. "Одна четверть желаний исполнится; хоть волю употребления времени приобрету". Ожидание решения правительствующего сената относительно отставки превратилось в ежедневную муку. И отставка ли? А может быть, снова Вятка или еще что-либо похуже, позахолустнее?

В доме Герцена словно и не выносили покойную дочь. Даже маленький Саша не шалит. По ночам Герцен долго лежит без сна. Он знает, что рядом притаилась и тоже не спит Наташа. И у него нет слов приободрить, утешить ее. Доктор Ф.Ф. Депп из Петербурга, к которому он обратился с письмом относительно здоровья жены, советует незамедлительно покинуть Новгород и лечиться не в Петербурге, а в Москве, где более подходящий климат. "Незамедлительно"?! Какой светлой, прекрасной жизнью могли бы они зажить где-нибудь на юге! А на ногах цепь. Когда казалось, что уже не осталось никаких надежд, что там, в Петербурге, решили просто-напросто "забыть" о существовании Герцена, как в свое время царь "забыл" Полежаева, как были "забыты" многие ссыльные, 30 мая последовал указ правительствующего сената. Герцен уволен от службы, да еще и повышен в чине. Теперь он надворный советник. Чин давал права дворянства, но он не предоставлял свободы. Герцен по-прежнему ссыльный. Об отставке Герцен узнает через несколько дней. А 31 мая как предвозвестник грядущих перемен в Новгороде на пути за границу появился Огарев. Это был его второй приезд к ссыльному другу. Одиннадцать дней они не расставались. "Прекрасно проведенные дни, дни жизни, т. е. когда человек живет в настоящем; хотя не со всех сторон светло; но мы давно не встречались так спокойны и веселы".

Герцен ни в дневнике, ни в письмах не рассказывает о том, какие беседы, о чем они вели с Огаревым. Писем Герцена за первую половину 1842 года сохранилось очень немного, не более двадцати. Большая часть их адресована Астраковым. В это время умирает Николай Астраков, и Герцен пытается посильно помочь Татьяне, и это составляет главное содержание его писем.

Николай Платонович привез две новинки: "Мертвые души" Гоголя и "Сущность христианства" Фейербаха. "Мертвые души", изданные в Москве в мае 1842 года, были прочитаны тут же, в первые две ночи. Герцену не терпелось поделиться свежим, может быть, еще не окрепшим, не выкристаллизовавшимся первым впечатлением. Противоречивые мысли вызвала эта книга. "Горький упрек современной Руси, но не безнадежный". "Сквозь туман нечистых, навозных испарений" Герцен увидел, почувствовал, что Гоголь все же верит в Русь, в ту "удалую" и "полную сил", которую Герцен по праздникам наблюдал из окна своего дома на берегах Волхова.

Герцен записал в дневнике 11 июня: "Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее…" И, словно вглядываясь в даль, он обращается к тому, кто ныне еще "дитя", к своему народу. "Взглянул бы на тебя, дитя, — юношею, но мне не дождаться, благословлю же тебя хоть из могилы".

За Фейербаха Александр Иванович принялся сразу же, как только отбыл Огарев. "Прочитав первые страницы, я вспрыгнул от радости. Долой маскарадное платье, прочь косноязычье и иносказания, мы свободные люди, а не рабы Ксанфа. Не нужно нам облекать истину в мифы!" Но не Фейербах указал Герцену новые пути в философии. Он только подтвердил те надежды, которые Герцен связывал с возможностью сколотить "македонскую фалангу" интеллигенции, твердо стоящую на материалистических позициях, способную к действию, дабы изменить действительность. Нет никакой "истинной религии", долой отвлеченности, и даже гегелевские. Пора сделать "шаг в практические сферы". Фейербах отбросил гегелевскую диалектику. Герцен, наоборот, увидел в ней "алгебру революции" и с этих позиций критиковал ученых-метафизиков, а заодно и гегельянцев-формалистов, которые проповедовали "примирение со всей темной стороной современной жизни". Герцен считал, что наука, в том числе материалистический взгляд на мир, должны стать достоянием широких масс.

Это произойдет не скоро, очень не скоро. "Пока — человек готов принять всякое звание, но к званию человека не привык". А вот когда человечество, массы поймут, овладеют наукой, тогда-то прекратится и борьба в обществе. Не станет "каст", присвоивших себе исключительное право на знание. "Из врат храма науки человечество выйдет… на творческое создание веси божией". "Веси божией" — в иносказании Герцена не что иное, как социализм. Может быть, Огарев яснее выразил эту мысль в поэме "Юмор":

В науке весь наш мир идей; Но Гегель, Штраус не успели Внедриться в жизнь толпы людей И лишь на тех успех имели, Которые для жизни всей Науку целью взять умели. А если б понял их народ, Наверно б был переворот.

"Если б понял". Герцен-то понимал, что "массами философия теперь принята быть не может". Значит, "македонская фаланга" должна сделать все, чтобы развивать эти массы. Просветительство Герцена здесь еще пересиливает трезвый вывод политика, революционера.


Отставка отставкой, но что в ней проку, если по-прежнему он пленник опостылевшего Новгорода. Из столицы до Герцена доходят слухи, что его прошению дан ход. И действительно, граф Бенкендорф 13 июня передал Николаю I просьбу Герцена разрешить ему "пребывание в Москве или… свободный туда приезд по временам". Но Николай был неумолим, 14 июня он поставил на прошении резолюцию "Не заслуживает того". Дубельт поспешил передать через Огарева, все эти дни хлопотавшего о друге, государеву волю. Но тот же Огарев сообщал Герцену, что Дубельт уверен в бесполезности хлопот перед царем, и советует Наталье Александровне обратиться к императрице. Это письмо привез "гонец", к письму был приложен "черновик" обращения. Как ни отвратительно все это выглядело, но иного выхода не было, и Наталья Александровна "переписала, подписала" черновую, которая и была отправлена в Петербург с тем же "гонцом" графу В.А. Соллогубу, взявшему на себя миссию передать письмо императрице.

В тот же день Герцен записал в дневнике: "И все вместе оскорбительно до невероятной степени; достоинство моей человеческой личности, а вместе и всех личностей, замято в грязь этим бесправием".

3 июля 1842 года царь наложил резолюцию на прошение Натальи Александровны: "В Москве жить может, но сюда не приезжать и оставаться под надзором полиции". Герцену разрешалось сопровождать больную жену.

12 июля 1842 года Герцены отбыли в Москву. 14 июля показались окраинные, пустынные в этот утренний час улицы Москвы. Наталья Александровна спала, притулившись в углу экипажа, а Герцен высунулся в окошко кареты чуть ли не по пояс. Он не мог, не хотел пропустить мига въезда в родной город. Въезжали со стороны Петербургского большака. Промелькнул знаменитый "Яр", гулким эхом отозвались своды Триумфальной арки. А за пей и Тверская… и вот экипаж уже въезжает во двор дома в Малом Власьевском переулке.

Что тут поднялось! И слезы, и смех! Суетится дворня, обступили "молодого" барина, и он никак не может пробиться к отцу, который стоит у входа и от слез ничего не видит.

Когда улеглась суета, неизбежная при всяком переезде, после первых дней, занятых домашним устройством, Герцен, не перестававший наблюдать за отцом, понял, что дни его сочтены: "Отца я застал в разрушающемся состоянии". Иван Алексеевич почти безвыходно сидел у себя, равнодушный ко всему окружающему. Его постоянным собеседником остался престарелый пес Роберт. Иногда Иван Алексеевич словно пробуждался, и в нем просыпался былой деспот. Чаще всего это происходило по вечерам, когда у Герценов собирались друзья. Не любил старый Яковлев приятелей сына и часто задерживал его у себя в комнатах в надежде, что гости разойдутся.