"Герцен" - читать интересную книгу автора (Прокофьев Вадим Александрович)
ЧАСТЬ Вторая
1
"…Я отворил старинное, тяжелое окно в Hotel du Rhin, передо мной стояла колонна -
…с куклою чугуннойПод шляпой, с пасмурным челом,С руками, сжатыми крестом.
Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix. В Париже — едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове "Москва". Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на Hotel de Ville на cafe Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе, вместо кокарды, с криком: "a la Bastille!" Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря… искать Бакунина, Сазонова — вот rue St.-Honore, Елисейские поля — все эти имена, сроднившиеся с давних лет… да вот и сам Бакунин… Его я встретил на углу какой-то улицы; он шел с тремя знакомыми и, точно в Москве, проповедовал им что-то, беспрестанно останавливаясь и махая сигареткой. На этот раз проповедь осталась без заключения: я ее перервал и пошел вместе с ним удивлять Сазонова моим приездом. Я был вне себя от радости!" Нетрудно понять радость Герцена. Пария? был для него "великим городом Революции", Парижем 89-го, 93-го года. Городом вне сравнения. "Берлин, Кельн, Брюссель — недурно их посмотреть, но можно обойтись и без этого". Париж совсем иное дело.
Он в Париже? А ведь при получении заграничных паспортов и речи не было о Париже. Просто заграничная поездка в Германию и Италию для лечения жены. Что ж, она начиналась с непозволительного, с точки зрения русского начальства, нарушения… Герцен с улыбкой вспоминает о том, как была получена виза во Францию. Ничего особенного, никаких ухищрений, обманов. Просто в Берлине, в консульстве, его спросили о маршруте, и он сказал: в Милан, но через Париж. И, право, это кратчайший путь!
Этот первый день в Париже длился и следующую ночь. Когда поздно вечером Герцен, веселый, усталый и голодный, вернулся в отель, то застал Наталью Александровну возле расстегнутых баулов, чемоданов, несессеров. Вид у нее был растерянный. Из Москвы до Парижа они добирались два с половиной месяца. И каждый город нашел свои "отложения" в багаже. Буклеты, книги, литографии и даже отдельные номера газет лежали на столах, сползали с пуфиков.
Разъехавшаяся пачка книг… "Кто виноват?". Куда девался один экземпляр? Здесь, за границей, их нужно беречь. Наталья Александровна напомнила, что одну книгу он подарил Юрию Федоровичу Самарину в Риге. Натали смеется… Так ведь это же карикатуры на Николая I! Герцен накупил их целый запас в Кенигсберге. Кажется, именно там, в этом городе, они впервые отдохнули от двенадцатилетних преследований. Карикатуры красовались в витрине книжной лавки. И было много солнца, и был еще снег, но он почему-то не напоминал угрюмые вятские сугробы или снежную пустыню замерзшего Волхова. А забавное приключение? Он так и не признался Наташе в том, что случайный пассажир дилижанса, первый, с которым он беседовал за рубежом, и о чем… "о строгости полиции в России", прощаясь, представился: "из центральной полиции". Шпион!
В Берлине они застряли на три недели, и Герцен побывал у немецких знаменитостей Диффенбаха и Крамера в институте глухонемых. Знаменитости не скрыли своего пессимизма в отношении Коли.
Берлин задержал Герцена и потому, что именно в Берлинском университете преподавали Фихте и Гегель. Герцен заходил в университет, изучал расписание занятий. В берлинском Королевском театре они посмотрели постановку трагедии Мюльнера "Вина". Герцену она не понравилась. Иное дело публика. Она по большей части состояла "из работников и молодых людей", в антрактах все "говорили громко и свободно"…
Пора бы и спать. Что значит привычка — дилижанс не так измучил, как поезд. Из Берлина они впервой ехали по настоящей железной дороге. После Берлина был Кёльн, потом Бельгия, Антверпен, море.
Можно хорошо себе представить, как однажды погожим весенним днем 1847 года в салончике квартиры на Улице Комартин, 41 появился некий господин в долгополом сюртуке, с длинными, зачесанными назад волосами, но такой живой, вертлявый, что хозяин салона сразу же почувствовал опасение за безделушки, которые так легко сбросить со своих мест развевающимися полами сюртука. Хозяином был Павел Васильевич Анненков, гостем Александр Иванович Герцен.
Анненков уже более года скучал в Париже, не умея себе найти "дельного занятия", а тут такой гость! И конечно же, Герцен более всего интересовался, что ныне собой представляет Франция? Но Анненков не был склонен к серьезным разговорам. Скорее к друзьям, на улицы, в кафе!
Первые дни в Париже прошли более чем шумно и бестолково. Hotel du Rhin, где по приезде остановились Герцены, не был приспособлен для того, чтобы в нем собиралась русская компания. И Александр Иванович позаботился о том, чтобы снять удобную и обязательно "барскую квартиру". Прав был В.П. Боткин, когда после отъезда Александра Ивановича за границу писал А.А. Краевскому: "Герцен, несмотря на свой блестящий и глубокий ум, в делах житейских — чистый ребенок, беспрестанно поддающийся то тому, то другому влиянию. Вы не можете себе представить, как в этом человеке слаб характер и сколько лежит на нем московской, буршекозной жизни. Авось с этой стороны путешествие исправит его",
В середине апреля квартира наконец найдена на Avenue Marigny, 9 на втором этаже. Это Елиеейские поля, бульвар около дома, а за ним большая тенистая роща. Луиза Ивановна вместе с Марией Каспаровной и Колей, приехавшие несколько позже из Германии, жили отдельно, но неподалеку…
Герцен был словно из железа скован. Он по-прежнему, как и в России, спал 4 — 5 часов в сутки, а остальное время — кафе, музеи, салоны друзей, театры. Вскоре по приезде Герцен познакомился с Георгом Гервегом. У Александра Ивановича было к нему рекомендательное письмо Огарева. "Он его знал во время его пущей славы. Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными, особенно художники. Я застал Гервега в тесной дружбе с Бакуниным и Сазоновым и скоро познакомился больше фамильярно, чем близко". Это из "Былого и дум" уже плод и пережитого и передуманного. Не совсем так было в 1847 году…
Георг Гервег родился 31 мая 1817 года[2] в семье состоятельного трактирщика, видимо, очень искусного, так как его порой сравнивали с известным французским ресторатором Вателем. Пятнадцати лет его отдали в духовную семинарию. Семинария находилась в руках пиетистов — тех же иезуитов, но только протестантского толка. Преподавание в семинарии, особенно древних языков и литературы, было поставлено отменно. Гервег изучил древнегреческий, латынь и даже древнееврейский языки. Он хорошо знал и немецкую классику. Позднее Гервег переезжает в Тюбинген для изучения богословия; посещает юридический факультет, но в 1837 году оставляет и его.
В то время в Вюртемберге Августом Левальдом издавался журнал "Европа", а также приложения: "Альбом для будуаров", "Лирический альбом" и др. В этих альбомах и появились первые стихотворения Гервега. 1840 год застает его в Цюрихе.
Впоследствии многие, и в том числе Герцен, отказывали Гервегу в поэтическом даре. И были не правы. В 1841 году в Цюрихе Гервег выпускает сборник "Стихи живого человека". Стихи были достаточно злободневны. Гервег становится поэтом политическим. Немецкая бюргерская фронда подняла его на щит. Гервега стали сравнивать с Гейне. Гейне был невысокого мнения о поэтических достоинствах Гервега, но все же назвал его "железным жаворонком", чем Георг очень гордился.
Осенью 1842 года "железный жаворонок" совершает триумфальное турне по немецким землям. Куда бы Гервег ни прибывал, всюду его встречают банкетами, серенадами. Гервег мимоходом знакомится с Карлом Марксом. Но в столице Пруссии происходит неожиданное… Радикала, демократа, "друга" Маркса пожелал принять у себя прусский король Фридрих-Вильгельм IV. Гервег польщен и растерян. Королевские ласки обернулись Гервегу тем, что от него отвернулись почитатели. В 1842 году Гервег познакомился с Бакуниным. Бакунин прямо-таки боготворит поэта, готов следовать за ним хоть в Америку. А пока Михаил Александрович — свидетель на бракосочетании Георга Гервега с Эммой Зигмунт.
Эмма была дочерью богатейшего купца, торговца шелковыми товарами. Она заочно влюбилась в Гервега. Эмма не только знала его стихи, у нее хранились и его портреты. А Гервег был хорош собой. "Удивительно красивый мужчина, — свидетельствует один из его современников, — темные, шелковистые, уже слегка седеющие волосы, мягкая борода, пылающие глаза, смуглый цвет лица, кроткие черты и маленькие нежные руки". Эмма же не просто дурна, она безобразна. "Прусский унтер в юбке". Но у нее был характер и деньги, а Гервег, по словам Герцена, "беден как Ир". "Она была по-своему не глупа, — рассказывает Герцен, — и имела гораздо больше силы и энергии, чем он. Развитие ее было чисто немецкое, она бездну читала — но не то, что нужно, училась всякой всячине — не доходя ни в чем до зенита. Отсутствие женственной грации неприятно поражало в ней. От резкого голоса до угловатых движений и угловатых черт лица, от холодных глаз до охотного низведения разговора на двусмысленные предметы — у ней все было мужское". Эмма стала тенью своего мужа, преданной собакой, его трубадуром. "…Она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его… У них бывали и сцены иногда из-за этого, после ухода гостей". Но Гервег сносил эту "травлю любовью" ради удобств жизни, ведь он мог ни о чем не заботиться…
Но вернемся на Елисейские поля. Как складывался быт семьи Герцена? В "Письмах из Avenue Marigny", за которые Герцен засел буквально через два месяца по приезде, есть остроумные рассуждения о германской я французской кухне, слугах, парижских квартирах. Эти письма предназначались не только для московских друзей, но и для русских журналов и, прежде всего, для "Современника". Герцен писал их, имея перед глазами "красный призрак цензурных чернил", а потому за слугами и гастрономическими блюдами крылись размышления и наблюдения над политическими и социальными явлениями. Но в этих описаниях есть и картинки с натуры. Таково описание квартир, одну из коих и сняли Герцены: "Парижские квартиры чрезвычайно удобны, в какую цену ни возьмите — от 1000 фр. в месяц до 500 в год. Везде зеркала, занавески, мебель, посуда, мраморный камин, столовые часы, кровати с пологом, ковры, туалеты… в каждой комнате висит непременно шнурок. До него-то я и добираюсь. Шнурок идет в ложу консьержа или портье. Портье и вся семья его вечно готовы к услугам постояльцев…"
Московский барин оставался верен старым привычкам — без комфорта, без слуг он не смог бы жить. И какое перевоплощение произошло с Герценом уже через две-три недели пребывания в Париже! Исчез долгополый фрак, отросла бородка нужных очертаний, подстрижены волосы. Претерпела перемены и Наталья Александровна. По наблюдениям Анненкова, "из тихой, задумчивой, романтической дамы дружеского кружка, стремившейся к идеальному воспитанию своей души… она вдруг превратилась в блестящую туристку…". Анненков заметил только внешние перемены, которые произошли с Герценом и его женой. Ему потом пришлось признать, что внутренне Герцен прибыл в Европу блестяще подготовленным к тому, чтобы во всей полноте воспринять все социально-политические интересы, волновавшие Париж. Герцен сделался "из зрителя и галереи участником и солистом в парижских демократических и социальных хорах… Он начинал удивлять людей, и немного прошло времени с его приезда, как около него стал образовываться круг более чем поклонников, а, так сказать, любовников его, со всеми признаками страстной привязанности".
После первых шумных дней в Париже, после театров, после изысканных обедов, начинающихся в восемь вечера и заканчивающихся в четыре утра, начались серьезные разговоры, причем сейчас же обнаружилось, что "мы строены не по одному ключу". Кто это "мы"? "Мы" — это Николай Сазонов, это Михаил Бакунин, Павел Анненков, старые московские друзья. Сазонов своим появлением в Париже обязан Герцену, так же как и Бакунин. Бакунина Герцен снабдил деньгами, а Сазонов, напуганный арестами Герцена и Огарева, уехал За границу и несколько лет провел в Италии. Когда дело о "дерзком песнопении" подзабылось, Сазонов вернулся в Москву, встречался с Герценом. Затем снова уехал за рубеж и на сей раз уже навсегда. Еще в России до Герцена доходили слухи, что Сазонов ведет жизнь не по средствам, сильно кутит и даже ухитрился угодить в долговую тюрьму Клиши. В это не хотелось верить, Герцен считал Сазонова человеком с серьезными политическими интересами. В Париже Александр Иванович узнал, что Сазонов знаком с Карлом Марксом. Впрочем, это имя еще ничего не говорило Герцену.
Бакунин жил в Париже с музыкантом Адольфом Рей-хелем. Однажды, зайдя на улицу Bourgogne навестить Бакунина, Герцен встретил там Пьера-Жозефа Прудона. Две его книги были прочитаны еще в России. Там же, у Бакунина, а вернее у Рейхеля, Герцен познакомился с известным естествоиспытателем Карлом Фогтом, будущим активным участником революции 1848 года в Германии. Но пока это только случайные встречи, случайные знакомства. Почти ежедневным гостем Герценов стал его старый московский товарищ Иван Павлович Галахов. Приходил он вместе с элегантной англичанкой Элизой Боузн, которая была влюблена в него, а Галахов считал себя ее должником, так как Элиза выходила Ивана Павловича во время болезни. Наверное, из благодарности он и женился на ней 19 мая 1847 года. Герцен и Анненков как поручители жениха присутствовали на венчании в Петропавловской церкви при русском посольстве. Галахов был заядлым спорщиком, Герцен не уступал ему. И их пикировки часто заканчивались далеко за полночь. Изредка появлялся Иван Сергеевич Тургенев. В отличие от Герцена он сильно нуждался после ссоры с матерью, жил за городом, и часто ездить в Париж ему было не по средствам.
Анненков, с первых же дней пребывания в Париже Герценов заявивший, что он готов быть их гидом, к маю выдохся. "Время бежит, — пишет он друзьям, — Г. крадет у меня дни за днями". Павлу Васильевичу не по силам было удовлетворить любознательность друга. Анненков кокетничает, конечно, ведь он все время пребывал в тяжких поисках какого-либо занятия.
Сазонов и Бакунин недовольны новостями, привезенными Герценом из России. Ведь они относятся больше к литературному и университетскому миру, а не к политике. "Они ждали рассказов о партиях, обществах, о министерских кризисах (при Николае!), об оппозиции (в 1847!), а я им говорил о кафедрах, о публичных лекциях Грановского, о статьях Белинского, о настроении студентов и даже семинаристов". В свою очередь, Герцен жадно выспрашивал друзей о Франции, о надеждах на революцию, течениях революционной мысли. Из их ответов составить ясной картины политического положения Франции Герцен так и не смог.
А ведь Франция в 1847 году жила в состоянии предреволюционной лихорадки. Король Луи-Филипп только король, страной управляет финансовая аристократия. А это не вся буржуазия — это "банкиры, биржевые и железнодорожные короли, владельцы угольных копей, железных рудников и лесов, связанная с ними часть земельных собственников…". Так писал К. Маркс.
Средняя же буржуазия, по словам Ламартииа, "скучала". Та же часть французского населения, которая работала на фабриках и в угольных копях, железных дорогах и на полях, не была еще готова к открытому революционному выступлению. Но оно уже не за горами. Это чувствовал Бакунин. И не случайно именно в это время он сблизился с К. Марксом, предвещавшим наступление поры революционных бурь. А вот Анненков не был с ним согласен, хотя он тоже не то чтобы знал Маркса, но сумел взять у него "интервью" о Прудоне и остался в переписке. Анненков не обладал большим политическим чутьем. Почти ежедневно общаясь с Герценом, подмечая все внешние метаморфозы его, он ошибся в главном. "Многосторонняя образованность Герцена начинала служить ему всю ту службу, к какой была способна, — он понимал источники идеэ лучше тех, которые их провозглашали, находил к ним дополнения и очень часто поправки и ограничения, ускользавшие от специалистов по Данным вопросам. Он начинал удивлять людей". По мнению Анненкова, Герцен стремился за границей "нажить себе второе духовное отечество, так как первое уже лишилось своей притягательной силы".
Нет, не для этого Герцен прибыл в Париж. Анненков иронизирует в письме к Белинскому: "Герцен сейчас приехал и уже наполнил Париж грохотом желудочного своего смеха". А Герцен присутствует на заседании палаты депутатов во время полемики Одилона Барро с Рансуа Пьером Гийомом Гизо о прерогативах королевной власти в связи с отставкой министра финансов.
"… Надобно было видеть своими глазами презрительный тон Гизо, его вид, его отрывистую речь, когда, вынужденный реформистами взойти на трибуну, он противупоставлял свою талантливую дерзость — бездарной горячности Одилона Барро". Из парламента Александр Иванович едет на "маленькие балы, куда по воскресеньям ходят за десять су работники, их жены, прачки, служанки", а вечером — в кафешантанах Bal Mabille или Chalet, где "все пропитано сладострастием, где пульс бьется как-то не по-людски". В иные вечера Герценов видят в театральных ложах Palais Royal или на опере "Карл VI", в театре Theatre Francais на трагедии Расина "Гофолия" с участием Рашли. И снова он на политических дебатах, судебных разбирательствах. А из суда мчится в Theatre Historique на инсценировку романа Александра Дюма "Королева Марго". Что это? Рассеянный образ жизни? Нет, Герцен обладал острой наблюдательностью, умением из самых разрозненных фактов воссоздавать полный, живой облик событий. Для него сейчас это главное. Так накапливался материал его будущих "Писем из Avenue Marigny".
Первое письмо помечено "Париж — 12 мая", последнее, четвертое, из этого начального и очень необъемистого цикла — "Париж, 15 сентября 1847 года". Сам Герцен охарактеризовал письма как "врасплох остановленные и наскоро закрепленные впечатления времени". Форма писем — непринужденная беседа с московскими друзьями обо всем. И в Москве их так и восприняли — русский путешественник исповедуется. Не он ли сам говорит, что его переписка всегда была "какой-то движущейся, раскрытой исповедью". Таковой была и его публицистика. Даже "Доктора Крупова", а он был напечатан уже после отъезда Герцена за границу, Грановский воспринял как письмо от старого друга. Позже, издавая отдельной книгой "Письма из Франции и Италии", Герцен в предисловии напишет, что тон этих писем вначале был веселый, но он "скоро тускнеет — начинается зловещее раздумие и патологический разбор". Письма предназначались для печати, поэтому многое в них сказано языком Эзопа. Но о чем бы ни говорил в этих письмах Герцен, проницательному читателю было ясно одно — автор очень критически настроен по отношению к "торжествующему мещанству". Иными словами, к торжествующей европейской буржуазии.
В этих письмах много говорится о театрах. Со стороны почитать — меломан, и только. Но именно на примере театральной жизни Парижа Герцен иллюстрирует явления жизни общественности. В.П. Боткин, прочитавший частное письмо Герцена к Щепкину от 23 апреля, ровным счетом ничего не понял. А уразумев, о ком идет речь, либеральствующий западник восклицает: "Дай бог, чтобы у нас была буржуазия". Герцен же в своих письмах говорил об обратном. И вообще для него французские буржуа — "это бессмысленные дети великих отцов. Я хожу с непокрытой головой по кладбищу Pere Lachaise и не хочу кланяться людям без таланта, без энергии, без правил, называемых французами". Иными словами, "мещане", которых "можно не токмо не любить, но презирать". Грановский тоже поначалу не понял Герцена: "Письма из Avenue Marigny" мне не нравятся, хотя очень умны местами. В них слишком много фривольного русского верхоглядства. Так пишут французы о России".
Московские друзья проглядели главный вопрос, который Герцен поставил в этом письме: "… Остается узнать, весь ли Париж выражают театры, и какой Париж — Париж, стоящий за ценс, или Париж, стоящий за ценсом; это различие первой важности". Париж, "стоящий за ценс", — это Париж рантье, Париж торговцев. Это тот самый Фигаро, который еще недавно, до революции, стоял "вне закона", а теперь, во времена июльской монархии, вдруг сделался законодателем, "обрюзг, отяжелел, ненавидит голодных и не верит в бедность, называя ее ленью и бродяжничеством". И Герцен восклицает: "Пора бы перестать разглагольствовать о корыстолюбии бедных, пора простить, что голодным хочется есть, что бедняк работает из-за денег… Дело совсем не в ненависти к деньгам, а в том, что порядочный человек не подчиняет всего им, что у него в груди не все продажное". Не продажны те, кто стоит "за ценсом". Они-то порядочны. Они любят своих жен и своих детей, они не развратничают втихомолку, они не ходят в театры на представления с сальностями, которые так привлекают буржуа. Народ ненавидит всех, кто уронил Францию "в глазах Европы". "…С тех пор, как все интересы их можно разменять на звонкую монету, с тех пор, как жизнь превратилась для них в средство чеканить деньги, народ возненавидел их тем более, чем ближе к ним стоит".
Герцен не обошел своим вниманием и социалистов-утопистов. Именно знакомство на месте, во Франции, с условиями жизни страны, ее классовой борьбой породило критическое отношение Искандера к утопистам. Герцен уже в 1847 году хотя еще смутно, но начинает понимать, какую роль в жизни общества играет экономика. Правда, ои еще часто подменяет ее психологией. Но в "Письмах" Герцен называет утопистов "людьми какого-то дальнего идеала, едва виднеющегося в будущем". "Люди, смелые на критику, — были слабы на создание; все фантастические утопии двадцати последних годов проскользнули мимо ушей народа; у народа есть реальный такт, по которому он, слушая, бессознательно качает головой и не доверяет отвлеченным утопиям до тех пор, пока они не выработаны, не близки к делу, не национальны, не полны религией и поэзией". "Религия и поэзия" — эти слова свидетельствуют о непоследовательности Герцена. Непоследователен Герцен и в оценке современного положения Европы. То он пишет, что "будущности для буржуазии… нет. Она теперь уже чувствует в своей груди начало и тоску смертельной болезни, которая непременно сведет ее в могилу". И вдруг: "… безнадежного, отчаянного ничего нет…" "Франция еще изворотится без радикальных средств, землетрясения, небесного огня, потопа, мора…" Это те добрые пожелания, тот неоправданный оптимизм, который, потерпев крушение в 1848 году, приведет Герцена к духовной драме.
Друзьям в Москве (во всяком случае, многим) казалось, что "Письма" просто шалость пера. Но они жестоко ошибались. Письма способствовали еще большему размежеванию в среде старых московских единомышленников. Действительно, стоило ли Боткину негодовать, если бы это было действительно шалостью? А вот Белинский горой встал на защиту Герцена. В 1847 году Виссарион Григорьевич был уже на последнем пороге жизни. Чахотка. На деньги друзей он уехал лечиться в Зальцбрунн. В начале июня Анненков поспешил туда же. Павел Васильевич писал, что Виссарион "не в отчаянном положении" и что он, Анненков, собирается захватить Белинского в Париж, чтобы показать его здесь лучшим врачам.
Вечером 29 июля 1847 года в сопровождении Анненкова в Париж приехал Белинский. Он остановился в отеле Мишо. Лишь только Герцен узнал о прибытии Белинского, он тотчас помчался в отель и услышал, как Белинский выговаривает Анненкову за то, что тот отказывается немедля свести его к Герцену, так как критик устал.
Едва завидев Герцена, Виссарион Григорьевич с места в карьер сообщил ему о полученном им от Гоголя вызове. И тут же прочел черновик своего ответа. "Во все время чтения уже знакомого мне, — рассказывает Анненков, — письма я был в соседней комнате, куда, улучив минуту, Г. шмыгнул, чтобы сказать мне на ухо; "Это — гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его".
Еще до приезда Белинского Герцен в нервом "Письме из Avenue Marigny" затрагивает очень важный для его русских друзей, да и противников тоже, вопрос — в какой мере передовые русские люди являются наследниками и восприемниками передовых идей Запада? И уготовлен ли России буржуазный путь развития, подобный тому, каким идет Европа? На эти вопросы Герцен не дает еще ответов. Но уже сама их постановка вызвала среди московских друзей споры.
В дни пребывания Белинского в Париже Герцен не прекращал работы над последующими "Письмами". й Белинский был первым слушателем и ценителем их. Конечно, не случайно, что, вернувшись в Россию, Белинский кинулся в бой, защищая Герцена и его "Письма" от критики бывших друзей. "Если и есть в письмах Герцена преувеличение — боже мой — что ж за преступление — и где совершенство? Где абсолютная истина?.. Я не говорю, что взгляд Герцена безошибочно верен, обнял все стороны предмета, я допускаю, что вопрос о bourgeoisie — еще вопрос, и никто пока не решил его окончательно, да и никто не решит — решит его история, этот высший суд над людьми. Но я знаю, владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором… Все в нем мелко, ничтожно, противоречиво; нет чувства национальной чести, национальной гордости. Взгляни на литературу — что это такое? Все, в чем блещут искры жизни и таланта, все это принадлежит к оппозиции… к той оппозиции, для которой bourgeoisie — сифилитическая рана на теле Франции". Но Виссарион Григорьевич расходился с Герценом по двум и, надо сказать, кардинальным вопросам. Во-первых, Белинский считал, что проблемы Европы не всегда и не целиком затрагивают Россию, хотя и являются и ее проблемами. "Теперь Европу занимают новые великие вопросы. Интересоваться ими, следить за ними нам можно и должно… Но в то же время для нас было бы вовсе бесплодно принимать эти вопросы как наши собственные. В них нашего только то, что применимо к нашему положению; все остальное чуждо нам, и мы стали бы играть роль донкихотов, горячась из них… У себя, в себе, вокруг себя, вот где должны мы искать и вопросов и их решения". Это и понятно, в России кардинальным вопросом ее общественного и политического бытия был вопрос о крепостном праве, а не о дальнейших путях развития капитализма и его будущем. И, во-вторых, Белинский, этот первый революционер-демократ, разночинец, был более чуток, нежели Герцен, к проблемам развития капитализма вообще. Если Герцен стал несколько позже родоначальником теории крестьянского социализма, предтечей народнических доктрин, отрицавших капиталистический путь развития России, то Белинский смотрел на это иначе: "Я знаю, что промышленность — источник великих зол, но знаю, что она же — источник и великих благ для общества". Он полагал, что "внутренний процесс гражданского развития в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуази"…
Сколько раз в квартире Герцена шли споры о его письмах и особенно о роли буржуазии во Франции! А от Франции спорщики неизменно обращались к России. В это время Герцен пишет новую повесть "Долг прежде всего" и читает ее Белинскому. "Вечером, возле дивана, на котором лежал Белинский, читал я ему начало повести. С другой стороны стола, на больших креслах, сидел высокий молодой мужчина… он делал сигаретки и смеялся, — то был Бакунин. — Больной наш тоже одушевился, говорил с энергией, с увлечением, редко посещавшим его в последнее время". 22 сентября состоялся прощальный вечер у Герцена. Белинский уезжал домой, в Россию. Всем было очень грустно, всем было ясно, что "Для Белинского все кончено". Герцен знал, что он в последний раз жмет ему руку…
Если бы Герцен и не оставил более поздних воспоминаний о "былом", то даже по "Письмам из Avenue Marigny" можно отчетливо проследить амплитуду его настроений. От радостного в первый месяц пребывания в Париже оно с каждым днем становилось все тревожнее и тревожнее, а после отъезда Белинского сделалось и вовсе мрачным. Париж уже не притягивал, он даже отталкивал.
"К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало… Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне…" Александру Ивановичу не понадобилось много времени, чтобы разобраться во всех сторонах социальной и политической жизни Франции. Он считал, что французское, "за цене стоящее" общество заросло плесенью.
"В Италию, в Италию! Мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей — не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать в половине октября. А признаюсь, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла. Париж — центр, выезжая из него, выезжаешь из современности…" Ожидал ли Герцен от встречи с Италией каких-то иных впечатлений, кроме тех, которые могут дать виды Средиземноморья и Апеннин, музеи, Ватикан? Нет, не ожидал. Он ехал отдохнуть от "душевной устали, цустоты, мелкости"… До сего времени Александр Иванович не выбирался далее парижских предместий. Теперь, по дороге в Италию, можно было познакомиться, хотя бы и мельком, с французской провинцией. Но это знакомство только усугубило мрачное настроение Герцена. Уже одна из первых встреч, встреча с Лионом, напомнила о лионских восстаниях 1831 и 1832 годов, о расстреле работников солдатами и национальной гвардией. По дороге Герцен натолкнулся на свидетеля этой трагедии. Тот указал ему место расстрела. "Я взглянул на Древнюю стену, построенную еще во время римского владычества, она была вся рябая от пушечных выстрелов. Страшное событие, великая жертва в наш образованный век, принесенная министерством, составленным аз газетчиков и филантропов, из историков и либералов! Чего, я чай, стоило их нежному сердцу дать такие приказы? А делать было нечего, надобно было успокоить буржуазию, надобно было дать залог, снять всякое ^мнение, скрепить связь между новым порядком и ею. Лионское усмирение и бойня в Goitre St. Merry громко высказывали, как разрешается министерством вопрос о плате за работу, о голоде и о прочих беспорядках".
Путешествовать по Франции Герцену показалось скучно, тем более что после быстрого поезда он передвигался в карете. И только в Авиньоне Александр Иванович преобразился. Куда девался унылый вид! Авиньон — это первая встреча человека, всю жизнь прожившего на севере, с югом, южной природой, исполненной "торжественной прелести". Хотя еще до Италии оставались версты, Герцен в Авиньоне уже предвкушает "ее объятья". Позже он писал Грановскому. "…Поверь, Грановский, что одна и есть в Европе страна, которая может освежить, успокоить, заставить пролить слезу наслаждения, а не негодованья и грусти, — это Италия, и то в известных пределах. Ты соскучишься с немцами — ведь не все же будешь сидеть над книгой, ты взгрустнешь в Париже, — но здесь что-нибудь одно: или с ума сойдешь от отчаяния (к осени-то), или поюнеешь…"
Еще будучи в Вятке, Герцен писал Наташе о том, как они однажды поедут в Италию и там на берегу Лазурного моря найдут тишину… Но в Риме, Неаполе Герцены увидели пробуждающуюся Италию, Италию, переживающую весну своего национального освобождения. "Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не под отеческим скипетром экс-карбонаро Карла-Альберта. И только что я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда, живая, энергичная, вливающая силу и здоровье".
Герцен "поставил ногу" на итальянскую землю 29 октября 1847 года, когда его карета простучала по Барскому мосту, разделявшему Францию и Пьемонт. И в тот же день Герцен уже в Ницце. И надолго. "Очаровательный уголок", по словам Натальи Александровны. Но если Ницца очаровала Наталью Александровну, то Герцен, кажется, и не заметил ее вовсе. Ницца в то время была еще захолустной и уж никак не оправдывающей свое громкое имя Nice — "город побед". В древней части города на восточном берегу реки Пайльона улочки узкие, дома мрачные. Здесь, стоя возле собора святого Репарата, можно поверить, что Ницца была основана за 300 лет до р. х. Но, спускаясь в новую часть горо да, этому перестаешь верить. Современные виллы, магазинчики мелочной торговли, на улицах полно иностранцев. Теплый климат, ласковое море, чистейший воздух и близкие горы, защищающие город от северных ветров, влекут сюда тех, у кого есть деньги. Здесь можно отсидеться и от зимней стужи, и от политических бурь.
В Ницце Герцены пробыли до 22 ноября. Наталья Александровна, дети чувствовали себя превосходно. Казалось, только и продолжать поездку. Но они задержались. В Ницце Герцен встретил вновь Ивана Павловича Галахова. Иван Павлович помог на миг воскресить теперь уже далекие дни и ночи бесконечных споров, кипение страстей. Не преминули сцепиться и в Ницце. Спорили они долго, вплоть до отъезда Герцена в Рим. Примерное содержание этих споров можно восстановить по книге Герцена "С того берега", главе "Перед грозой". Герцен размышляет над сутью событий, которые он наблюдает. Ему уже ясно одно: те мечтательные теории, воздушные замки будущего, которые строят утописты, — все это нереально. Да, "мир, в котором мы живем, умирает, т. е. те формы, в которых проявляется жизнь". Мы присутствуем при его агонии. А значит, и при создании в будущем новых форм. Но "жизнь не довольствуется отвлеченными идеями", никогда будущее не станет "разыгрывать нами придуманную программу". Герцен ищет закономерности развития общества. Он убежден, что человеческая жизнь в той же мере, как и природа, подлежит исследованию. "Престранное дело: во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно; тут другая метода, другой прием. Не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, будет не легче, а тяжелее — все же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребячиться…" И он обращается к аналогии с природой, ее законам. Но и теперь ему не удается перейти черты, он не видит подлинного значения материальных условий существования людей и пессимистически заключает: "В истории все импровизация…"
В последних числах ноября, получив все необходимые визы, Герцены отбывают в Геную. Перед их отъездом И. П. Галахов вручил Александру Ивановичу письмо к художнику Александру Андреевичу Иванову. К этому времени Иванов уже много лет прожил в Риме, работая над своей картиной "Явление Мессии". Он превосходно знал Рим и его достопримечательности и, конечно, мог быть очень полезным гидом для Герцена. В Геную Герцены отправились морем.
Генуя! Ее важно увидеть именно с палубы парохода, а не из окна дилижанса. Недаром этот город называют La Superba, слово непереводимое, но оно обозначает нечто прекрасное. Узенькие, кривые улочки старой части города катятся вниз, к морю, дома же забрались чуть ли не к вершинам Лигурийских Апеннин так давно, что успели пустить корни. Вот именно, дома с корневищами. А великолепные дворцы на набережной кажутся случайно оброненными безделушками, и они явно лишние. Генуя встретила Герценов "торжествующей, нарядною". Король Карл-Альберт утвердил реформу, и город ликовал. Об этой реформе Герцен узнал еще в Ницце. "Реформа была самая скромная, она стремилась поправить вещи, вопиющая несправедливость которых бросалась в глаза, меняла устаревшие учреждения, обессиленные самим временем". Смягчена цензура, объявлена амнистия политзаключенным. Разрешено строить железные дороги. Скромно, но повод достаточный, чтобы итальянцы уже который день не покидали улиц.
Герцен прибыл в Италию в пору ее национального возрождения. Раздробленная, разобщенная, подвергающаяся бесконечным набегам как Австрии, так и Франции, Италия отвечала на них отдельными вспышками народных бунтов, которые легко подавлялись. В итальянских княжествах и королевствах в среде растущей буржуазии крепла идея единства Италии, ее национальной и государственной независимости. Брожения 1847 года, карнавалы, куцые реформы — все это было только преддверием революционного взрыва. Но Герцен готов был в упоении признать за этим маскарадом революцию. Внешность заслонила для него внутреннее содержание. Потому-то он ж проглядел классовую сущность совершающихся событий. Он не увидел, что я итальянское risorgimento (так называли национально-освободительное движение 1847 — 1849 годов) при всея значимости решения национальных проблем все-таки не что иное, как движение буржуазное. Ему же мерещилась революция народная.
Итальянские впечатления, красочные, несколько опереточные, заслонили, заставили забыть горький осадок, оставленный в душе Францией. В Риме Герцен отыскал Александра Иванова. Он много надежд возлагал на эту встречу. Но "при первом свидании мы чуть не поссорились. Разговор зашел о "Переписке" Гоголя. Иванов страстно любил автора, я считал эту книгу преступлением. Влияние этого разговора не изгладилось, многое поддерживало его". А Иванов, в свою очередь, отвечая на письмо Гоголя, пишет: "Здесь Герцен. Сильно восстает против вашей последней книги. Жаль, что я сам ее не читал, но то, что [ему не нравится], его ужасает, мне кажется очень справедливо". Это письмо больно задело Гоголя. "Герцена я не знаю, но слышал, что он благородный и умный человек, хотя, говорят, чересчур верит в благодатность нынешних европейских прогрессов и потому враг всякой русской старины и коренных обычаев".
Начавшаяся в Италии революция была первой революцией, которую Герцен увидел собственными глазами. Но он не разобрался в социальной и политической природе начавшегося движения. Он воспринял его чисто эстетически. Не имел Герцен и связи с деятелями итальянского освободительного движения. Он как бы в стороне. У Герцена еще не оформилась тогда мысль об эмиграции. А попадись он на глаза царским шпионам или шпионам австрийским, так тесно связанным с николаевскими жандармами, — и путь в Россию был бы закрыт. Но это не означает, что Герцены отсиживались дома. Нет, они так же, как и весь Рим, в эти дни жили на улицах.
Рим — "величайшее кладбище в мире"… Рим рабовладельческий, воздвигающий руками невольников великое. Рим средневековья — "печальная, суровая мумия его наводит уныние…" Рим — "обилие изящных произведений, той гениальной оконченности, той вечной красоты, перед которой человек останавливается с благоговением"… Этот многоликий Рим Герцен изучает без устали. Таскает за собой Наталью Александровну и старых знакомых, с которыми встретился здесь в декабре 1847 года, — Тучковых. Инсарский предводитель дворянства Алексей Алексеевич Тучков, его жена и две дочери, Наталья и Елена, знали Герцена еще по Москве. Сам Алексей Алексеевич человек даровитый, в 20-х годах близко стоял к декабристам, входил в "Союз благоденствия" и был даже арестован, но за отсутствием улик выпущен. Герцен еще в Москве в своем дневнике отозвался о Тучкове как о "чрезвычайно интересном человеке, с необыкновенно развитым практическим умом". В доме Тучковых царил культ декабристов. Но и Герцен молился на те же образа. Дочь Тучкова, Наталья Алексеевна, особенно близко сошлась с Натальей Александровной. Наташа называла Тучкову своей Консуэлой. После отъезда Тучковых в Россию в августе 1848 года Наталья Александровна писала: "Теперь к тебе, моя Тата, моя чудесная Consuello… Мне хотелось к тебе писать после всех, не знаю почему. Как я чувствую, что тебя нет возле меня! Но так же ясно чувствую, что ты есть. Насколько полнее, звонче стала моя жизнь с тех пор, как она слилась с твоею, ты стала одна из самых необходимых ее струп. Многоцветна, ты знаешь, моя жизнь, ну, и ты в ней блестишь яркой, одной из самых ярких струек…Самая встреча наша — залог бесконечной симпатии нашей, бесконечной настолько, насколько бесконечна наша жизнь…После твоего отъезда в душе моей чувствуется то же, что чувствовалось бы в теле, если б отняли какой-нибудь член, что-то тупое, глупое, нелепое, немое…"
Наталью Александровну быстро утомил калейдоскоп лиц, городов, событий. В их мелькании затерялось и лицо мужа. Она же всегда стремилась к более устойчивым состояниям. Вот замечал ли это Герцен? Скорее всего нет. И, может быть, он и был виноват, что, целиком отдавшись стихии политических бурь, он как-то отодвинул семью на второй план. Это сыграло роковую роль в его последующей жизни.
Герцен, посещая музеи и галереи Рима, не бросается от одной картины к другой, от статуи к статуе, он их внимательно изучает. "…Каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в целом батальоне других статуй; всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна… Я обыкновенно ходил к двум-трем картинам, к двум-трем статуям…"
В новой серии писем, на сей раз из Италии ("Письма с via del Corso"), Александр Иванович, хотя и обещал не утомлять московских друзей описанием статуи и картин, превосходно передает общие впечатления от соприкосновения с прекрасным. И в этих письмах Герцена прежде всего занимают политические события, происходящие в Италии. Наблюдения Герцена несколько поверхностны. И не случайно впоследствии, публикуя "Письма", Герцен оговаривает целый ряд ошибочных умозаключений и кается, что не сумел тогда разглядеть фигуру папы Пия IX, якобы неспособного "ни к жестокости, ни к преследованиям". Позднее Герцен написал: "Он очень способен!" Не забывает Герцен и итальянские театры. Еще в письмах из Франции он задавался вопросом: "Весь ли Париж выражают театры?" И, отвечая на этот вопрос, он, в сущности, говорит о классовом расслоении французского общества. Вновь взявшись за "Письма" и памятуя о том, как парижские театры помогали ему обойти русскую цензуру, Герцен ожидает, что таким же образом он расскажет о революции в Италии. Обращаясь к Михаилу Семеновичу Щепкину, он пишет: "Нынче больше в театре представляет здесь публика, нежели актеры". Те, кто умел читать между строк, прочли — "народ". В августе 1848 года Наталья Александровна писала Грановскому: "…Лучшее время было в Италии (февраль), сколько любви, сколько надежд!.. Казалось, человечество хочет стать на ноги, как-то безмерно выросло: все существо кипело деятельностью, в комнате делалось неловким оставаться, мы были дома на улице, там встречались все, как родные братья". 6 февраля Герцены в Неаполе. Правительство неаполитанского короля Фердинанда II обещало 9 февраля объявить конституцию. И не объявило. Неаполитанские улицы оккупированы народом. Но толпы не ликуют. Молчаливый карнавал был так зловещ, что Фердинанд II поспешил 11 февраля провозгласить конституцию. И снова в Неаполе демонстрация. "…Какой-то энтузиазм охватил весь город, — рассказывал Герцен П.В. Анненкову. — Незнакомые люди жали мне руку, на улицах обнимались…" Герцена сопровождает итальянский революционер, редактор газеты "Эпоха" Леопольд Спини. Они познакомились в дилижансе по дороге из Рима в Неаполь. Спини был полон восторгов, когда они стояли у королевского балкона. Насмешник Герцен не мог не сострить, указав Спини, что лучшего момента для свершения покушения на короля не найти. Король-то все равно реакционер, и конституция, даже при беглом с ней знакомстве, куцая. Потом, в 1849 году, встретившись с эмигрантом Спини в Женеве, Герцен напомнил ему разговор перед дворцом. Спини только вздохнул: "А ведь Birbone был тогда ближе пистолетного выстрела".
Вечером Герцен и его спутники отправились в коляске смотреть иллюминацию. "Представьте себе оргию, в которой участвует целый город; это была политическая Walpurgisnacht (Вальпургиева ночь. — В.П.), безумная сетурналия… Люди с восторгом в глазах, с разгоревшимся лицом, со слезами бросались друг другу в объятия, незнакомые останавливали незнакомых и поздравляли…"
Возвращение в гостиницу было не из приятных. Пропал "портфель" — бумажник с деньгами, аккредитивом, векселями. Только сегодня Герцен отдал его Наталье Александровне, чтобы она спрятала… Леопольд Спини советует Герцену обратиться за помощью к руководителю народного восстания, вождю неаполитанской черни Микеле Вальпузо. Вальпузо заверяет Герцена, что если бумажник еще "цел и в Неаполе", то он его отыщет. 18 февраля бумажник был доставлен каким-то молодым лаццарони в русское посольство. Но в портфеле не хватало двух векселей "тысяч на тридцать франков" и аккредитива. В тот же день на окраине Неаполя около Соляной таможни матрос за известное вознаграждение возвращает Герцену недостающие бумаги. История с бумажником ("портфелем"), может быть, и не стоила того, чтобы о ней вспоминать, но эта история очень хорошо характеризует Герцена. Мария Каспаровна, наблюдавшая все эти дни за Александром Ивановичем, впоследствии записала: "Это был пробный камень характера Герцена, ни упреков, ни недовольной мины, все тот же человек, не потерявший головы, ни веселого расположения духа. Он все затаил в себе, чтоб никого не обескуражить". Почти неделю шли поиски пропавшего бумажника. Как только он нашелся, Герцен поторопился наверстать упущенное время. Недаром в Неаполе говорят: увидел Неаполь — можешь умирать. Неаполь Герцен и его спутники повидали, но рядом — Везувий, Помпея. Хотя там уже побывали, но хочется съездить еще раз.
Море было неспокойным, и маленький пароходик долго не мог причалить к берегу. Всех путешественников немного укачало, и им еще долго казалось, что это качается земля. Ведь рядом был незасыпающий Везувий, и он извергал огненную реку раскаленной лавы. Подниматься на Везувий было нелегко, но не подниматься нельзя, если ты ступил к подножию. Так поступают все туристы. Поднимались частью пешком, частью на осликах. Герцен и Тучков шли по краю огнедышащей реки и в результате оказались с дырками на сапогах. Герцен взял на себя обязанности гида и немало подивил Тучкова знанием деталей. Оказалось, что Помпея в 79-м году не сгорела, так как не было огненной лавы, ее затопили мощные грязевые потоки, потому так хорошо сохранились ее чудесные постройки, утонувшие в этой грязи. И самое любопытное: за 150 лет до знаменитого извержения внутри кратера Везувия, имевшего тогда иную форму, скрывался вместе с беглыми рабами и гладиаторами Спартак.
29 февраля, вдоволь налюбовавшись Неаполем, Герцен со своими спутниками отбывает в Рим, где оставались Мария Федоровна Корш с детьми Герцена, Колей и Татой. 2 марта Герцены приезжают в Рим. А на следующий день "мы собрались вечером праздновать день рождения моего отца, — пишет Тучкова, — дамы семейства Герцен были уже у нас… мы ожидали только появления Александра Ивановича, который, по обыкновению, отправился читать перед обедом вечерние газеты. Вдруг послышались на лестнице торопливые шаги; то был Герцен с знакомым журналистом Спини. Герцен не шел, а бежал…" Во Франции баррикадные бои, король скрылся, провозглашена республика. Алексей Алексеевич Тучков торжествовал. Он верил во Францию. Не он ли предупреждал Герцена, что в день своего рождения поднимет тост за французскую революцию. Они тогда поспорили на бутылку шампанского, и вот она на столе, Александр Иванович был несказанно рад своему проигрышу. "Как он был хорош, — вспоминала Тучкова, — в эту минуту восторга, волнения; казалось, на его чертах не было места Другому чувству, кроме неожиданной, беспредельной радости; он обнимал моего отца, как будто тот своим пророчеством был причиною счастливой вести".
События с каждым днем, по выражению Герцена, "густели", становились "энергичнее и важнее…". Революция во Франции эхом отдалась и в Австрии, и в германских землях, и в самой Италии. А Рим, Рим! Этот вечный город словно пробудился от спячки, выбежал на улицу и не может вернуться обратно домой. И Герцен с друзьями тоже на улицах. "Мы всегда принимали участие в демонстрациях", — пишет Наталья Тучкова. "Мы" — это Александр Иванович, сама Наталья Алексеевна, ее сестра Елена, Мария Каспаровна Эрн. Наталья Александровна по большей части чувствовала себя нездоровой, утомленной вечным шумом герценовско-го дома, у самого Тучкова были больные ноги, а Мария Федоровна Корш с детства хромала и оставалась присматривать за детьми. "В продолжение многих дней мы не имели времени даже пообедать". Живописная группа "иностранных дам" привлекала к себе внимание римлян. Они привыкли, что итальянки только на карнавалы спускаются с балконов, в дни демонстраций они их не покидают. Мужчины-римляне ставили в пример русских дам, столь бесстрашно и с таким истинно итальянским темпераментом шествующих по улицам вечного города.
18 марта восстал Милан, а 21-го пришла весть, что революция свершилась и в Вене. 22-го стало известно, что Меттерних якобы бежал из Вены, "император задержан во дворце". Герцен поспешил к знакомому банкиру А. Торлония, чтобы узнать подробности. К этому времени Александр Иванович уже во многом преуспел. Теперь он знал, как политические события влияют на валютные операции банков. Потому-то банкиры были самыми осведомленными людьми.
Когда же в сумерках он вышел из банкирского дома, то улицы Рима были неузнаваемы. "…Трехцветные знамена развевались из сотни окон, ломбардское знамя, являвшееся доселе в черном крепе, — красовалось перед толпой с золотыми кистями — одушевление и восторг толпы были невыразимы. Народ требовал, чтоб ударили в колокола, раздался праздничный звон; народ требовал, чтоб крепость S. Angelo приветствовала падение австрийского правительства и восстание Ломбардии, и пушечный гром раздался. Народ плавал в блаженстве…" Герцен присоединяется к демонстрации, направившейся к Palazzo Venezia, к "австрийскому посланническому дому". "Народ бросился с остервенением на герб, все наболевшее на душе его от австрийцев выразилось в злобе, с которою топтали, ломали ненавистный герб притеснения… Герб привязали к ослу и отправились триумфальным шествием по Корсо… Шествие дошло до Piazza del Popolo, там сожгли его на большом костре…" А поздно вечером Герцены, сестры Тучковы, Мария Каспаровна участвуют в народной демонстрации, следовавшей к пьемонтскому посольству в связи с известием о событиях в Вене и Милане. Они настолько слились с толпой, что вместе со всеми преклонили колени, когда в какой-то церквушке благословлялось итальянское знамя, отправляющееся с добровольцами в Милан. Это знамя потом несла по улицам Наталья Тучкова.
В тот вечер Герцен и его спутники познакомились с народным трибуном, простым работником — Чичероваккио. И в последующие дни, когда волонтеры Рима ушли под Милан, когда не было известий о ходе войны с Австрией, Герцен все это воспринимает как свое, кровное, личное.
Но, как бы ни бушевали страсти в Италии, Герцен уверен, что главные события развиваются не здесь, а во Франции. Находясь в Италии, питаясь слухами и газетными сообщениями, которые разноречивы и не поддаются проверке, Герцен нервничает. В конце апреля из Франции пришла страшная весть: восстание рабочих в Руане подавлено. "Руанское дело имеет чрезвычайную важность. Это первая кровь, пролитая после провозглашения республики, но не в этом важность. — В характере и безнаказанности". В том, как "холодно резали и стреляли в безоружного работника".
В тот же день Герцен собрался в Париж, благо визы на отъезд в Россию он получил загодя. "Я ехал из Италии влюбленный в нее, мне жаль было ее — там встретил я не только великие события, но и первых симпатичных мне людей — а все-таки ехал. Мне казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика". "Я тогда находился под влиянием 24 февраля, я забыл Париж 1847 года и верил в Париж de I`an 56…" (56-го года. — В.П.).
В Париж! Чтобы сократить путь, Герцены из Ливорно плывут в Марсель на пароходе. Герцен не может отказать себе в удовольствии выпить с попутчиком-аббатом "за республику и за духовных лиц — республиканцев". Аббат поднимает тост: "И за будущую республику в России". И наконец 5 мая Париж.
Герцены поселились недалеко от Триумфальной ар-ки в доме Фенси на Елисейских полях. Они занимали весь первый этаж, на третьем жили Тучковы. Луиза Ивановна с Марией Касцаровной сняли квартиру на той же улице. Как всегда, Герцен жил с размахом. Квартира была просторная, с каминной залой, И вновь сюда забегали друзья: Тургенев, Анненков, Сазонов. Бакунина в Париже не было, он находился в Берлине. "Париж много изменился с октября месяца. Меньше пышности, меньше щегольской чистоты, богатых экипажей — и больше народного движения на улицах; в воздухе носилось что-то резкое и возбужденное, со всех сторон веяло девяностыми годами. Толпы работников стояли около своих ораторов под тенью каштанов Тюльерийского сада".
Но нужно вернуться назад к дням февраля. 24 февраля 1848 года русский шпион в Париже Яков Толстой доносил шефу жандармов: "Милостивый государь, господин граф! Спешу довести до сведения Вашего Сиятельства, что дворец Тюльери взят народом; дворцовые апартаменты во власти черни, которая предает их разорению; трон Луи-Филиппа превращен в щепки и сожжен; та же участь постигла всю его мебель и все его экипажи. Король спасся; одни говорят, что он скрылся в Венсенне, другие — что он уехал в Англию. Из всей королевской семьи только герцогиня Орлеанская со своими двумя детьми осталась в Париже. Депутаты крайней левой явились за нею и привели ее в Палату; они намерены объявить ее регентшей, но народ этого не желает — он требует республики. Анархия и вандализм достигли крайних пределов, и ожидается новое столкновение между народом, требующим республики, и национальной гвардией, которая желает регентства. Вот только что опубликованный список членов временного правительства; все это (за исключением г. Ламартина) — имена наиболее радикальных людей во Франции: Ара-го, Дюпон де-л'Эр, Ламартин, Ледрю-Роллен, Гарнье-Пажес, Марраст, Флоьсон, Лербет, Луи Блан".
Герцен искал исторические аналогии событиям, разыгравшимся в эти месяцы во Франции. Искал и не находил. Все, что он знал о Великой Революции 1789 — 1794 годов, якобинской диктатуре, в аналогии не годилось. Оставалось наблюдать, сопоставлять, анализировать. Но ясно одно: Италия, только что покинутая, также не годится для сравнений. Да, это не Италия. Это не факельные демонстрации с благословения папы римского. Это что-то гигантское, это превосходит 1789 год. Во всяком случае, Герцену так кажется.
За день до приезда Герценов в Париж там открылось Учредительное, или, иначе, Национальное, собрание. Даже Герцен с его умением схватывать все явления разом, не застревать на мелочах в растерянности. Комитеты, клубы, на улицах митинги, манифестации. Все чего-то требуют, чего-то добиваются, что-то декламируют. Но все это на поверхности, все обозримо. Гораздо важнее и зловеще то, что происходит подспудно, за закрытыми дверями политических кухонь. Выборы в Учредительное собрание должны были насторожить. Города послали депутатов — радикалов и социалистов, но вся провинциальная, деревенская Франция, а за ней большинство, делегировали местных адвокатов и лавочников, нотариусов и крупных землевладельцев. В Учредительном собрании мелькают и старые, давно опротивевшие физиономии легитимистов, орлеанистов — они тоже депутаты, и в отличие от новичков им не занимать опыта закулисных махинаций. И буржуазные политиканы не сидели сложа руки. Главное, обуздать рабочие кварталы, кварталы парижской бедноты.
15 мая 1848 года. Маркс говорит, что в этот день рабочие ускорили развязку зревших столкновений. В этот день они попытались силой разогнать Национальное собрание. "С утра до ночи" в этот день Герцен был на улице. Он своими глазами видел, как первая колонна народа собралась к Камере, он сам слышал, как Л.-А. Юбер, член республиканских тайных обществ, провозгласил: "Именем французского народа Собрание распущено". Слова его заглушили ликующие крики. "Новость эта тотчас распространилась в городе. Что это за восторг был. Но национальная гвардия буржуазных легионов ворвалась в свою очередь, и тут увидели вещи неслыханные… Я сам видел каннибальскую радость этих преторианцев, когда они взяли Hotel de Ville, — взяли без выстрела, ибо там не было вооруженных людей".
И уже 15 мая Герцен не строит никаких иллюзий относительно дальнейших судеб революции. Она побеждена — вот его приговор. а ведь еще за день до этого Александру Ивановичу казалось, что господству буржуазии пришел конец, как только была провозглашена республика. Потом Герцен с горечью писал, что только после 15 мая он понял, "какую республику приготовляют французскому народу". Да, все эти златоустые ламартины — это молочная каша, "которая вздумала представлять из себя жженку", конечно же, предала и Луи Блана, и Ледрю-Роллена, и Барбеса. 15 мая открыло гражданскую войну во Франции. Когда вечером того же дня Герцен вернулся домой, то застал у себя в кабинете "горячего республиканца" Жана Батиста Боке. Герцен заявил ему, что республика "ранена насмерть" и ей теперь остается только умереть. Боке был иного мнения. Но Герцен уже сделал правильный вывод: гражданская, социальная война началась.
Ночью Боке был арестован. Очень любопытную характеристику дал впоследствии этому республиканцу Герцен: "Боке сентиментален и свиреп, он готов расплакаться, как девчонка, и холодно наделать зверств. Это французская черта". В этих словах и запал, и горечь неудачи, и боль рассеянных иллюзий. Как жить дальше? Возвращаться в Россию? Так поступили многие русские. Вслед за ними собирались отъехать домой. Анненков, Боткин и некоторые иные друзья Герцена. Нет, для себя он решил не покидать Францию, Париж. Он должен до конца не только досмотреть, но и пережить эту драму. Герцен начал изживать свои иллюзии (мелкобуржуазные иллюзии в социализме). Но это было нелегко. Герцен как бы зачеркивал и те идейные поиски, и те находки, которые были сделаны на протяжении последних пятнадцати лет. Но разве можно без проверки выбросить их, не убедившись, что это хлам. Нет и нет, из Франции он не уедет.
Май и начало июня — дни тревожных ожиданий. Французское правительство настойчиво проводит политику усиления репрессий против революционно настроенного народа. "Каждый день после 15 мая приносил бедствия, глупый закон, притеснение. Начали сажать в тюрьмы. Запретили на улицах собираться толпами (в республике!)".
1 июня Герцен открывает новый цикл писем "Опять в Париже". Но теперь он уже не надеется, что они будут опубликованы каким-либо русским журналом. В России, как отзвук на европейские события, Николай усилил преследование любого вольного слова. Всякое упоминание о революционных событиях изничтожалось цензурой.
14 или 15 июня Сергей Львович Львов-Львицкий в раздражении писал в Москву из Парижа, что Герцен "прикатил сюда, вероятно, привлеченный революцией); гуляет и кутит с демократами. Прошу никому не говорить о Герцене". Письмо, конечно, попало в III отделение, и последовало категорическое "повеление" Николая I немедленно возвратить Герцена в Россию. На отдельном листе дела приписка: "Этот Герцен пользовался здесь весьма худым именем по поступкам своим в Москве и в Владимире; он игрок и был под надзором полиции".
Числа 20 июня у Герценов появился Георг Гервег. Они не виделись почти год. Где он пропадал? События февраля во Франции поколебали престолы германских королей, курфюрстов, герцогов и эрцгерцогов. Уж на что Вена казалась оплотом абсолютизма, а и там восстание. В Париже оказалось множество немецких эмигрантов. У них был свой клуб, видным членом которого стал Гервег. Мало этого, эмигранты организовали свой легион и с сомнительной помощью французских правителей попытались вооружить его, чтобы двинуться походом на немецкие княжества — устанавливать "германскую республику". В это время в великом герцогстве Баденском вспыхнуло восстание. Повстанцы проникли на территорию герцогства со стороны Швейцарии, захватили ряд пунктов. Но ненадолго. К баденскому герцогу на помощь поспешили вюртюмбергские войска. Легион эмигрантов ничего не знал о том, что в Бадене фактически покончено с восстанием, и ринулся в Шварцвальдские горы. А в результате легионеры оказались лицом к лицу с вюртюмбергской кавалерией и были разбиты. Гервег играл заметную роль в этом походе. Когда же поход провалился, его обвинили во всех неудачах и потерях. Да к тому же и он сам бежал с поля боя (впрочем, как и многие легионеры), а потом скрывался на крестьянской ферме. Его обвинили в трусости. К. Маркс был противником этой авантюры, обреченной на неудачу. И нет оснований винить в ней Гервега.
Но беда не приходит одна — революция разорила отца Эммы. Источник материальных благ иссяк. Очутившись в Париже, Гервег искал прибежище в семье Герценов.
И вот настал день 23 июня, день начала последней битвы французского пролетариата под знаменем, на котором написано: "Демократическая и социальная республика".
"Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шел я берегом Сены к Hotel de Ville, лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, который еще раз обманутый пролетарий звал своих братии к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи; барабан раздавался с разных сторон; артиллерия тянулась к Карусельской площади. Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу — после июньских дней он мне опротивел".
На противоположном берегу Сены строились баррикады. От мужчин не отставали женщины, дети тащили камни. Молодой политехник водрузил знамя над баррикадой и запел "Марсельезу", запел тихо, печально-торжественно. И все, кто работал, запели, "и хор этой великой песни, раздававшийся из-за камней баррикад, захватывал душу… Между тем по мосту простучала артиллерия". Так писал Герцен спустя месяц после событий в статье "После грозы", будущей второй главе книги "С того берега". Может быть, и не все в этом рассказе точно. Важно, что Герцен оказался в это время на улицах Парижа. А ведь иностранцу небезопасно было на них показываться. Между тем Герцен не праздный наблюдатель. В ответ на крики каких-то плюгавых полумужиков-полулавочников: "Да здравствует Людовик-Наполеон!" он не удержался, крикнул: "Да здравствует республика!" Офицер пригрозил ему шпагой. Впоследствии Герцен сожалел, что не взял ружья, которое ему предлагали защитники баррикад, и не остался с ними.
24-го по всему Парижу была слышна артиллерийская стрельба. 25 или 26 июня Герцен и Павел Васильева Анненков вышли на Елисейские поля. "Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла Национальная гвардия У церкви св. Мадлены Герцена и Анненкова обыскал кордон национальных гвардейцев, но пропустил. Зато следующий патруль задержал, и в результате "лавочник в мундире" отправил обоих в полицию, а из полиции их переправили в Hotel des Capucines, где разместилась временная полицейская комиссия. "Плешивый старик в очках и весь в черном" после допроса разрешил задержанным вернуться домой.
А дома обыск. Комиссар полиции Барле конфискует у Герцена "целый ворох" бумаг. И конечно же, объяснение этому обыску дается тривиальное: а не является ли господин Герцен "агентом русского правительства". Вот она, хваленая Европа, "свободная" Франция! Не так ли рылся в его бумагах московский полицмейстер в 1834 году? Впрочем, Герцен уже произвел переоценку ценностей. Реакция везде одинакова, каким бы флагом она ни прикрывалась.
26 июня пали баррикады Сент-Антуанского предместья. Вечером все обитатели квартиры Герцена затаились, прислушиваясь к улице. Беспорядочные выстрелы сражения сменились стройными залпами. Не сразу понял Герцен, что это означает. Но потом до него дошел ужасный смысл этой регулярной стрельбы. "Ведь это расстреливают", — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!"
Герцен, получивший обратно часть своих документов отобранных при обыске, решает посетить Сент-Антуанское предместье. Под впечатлением увиденного он пишет Татьяне Астраковой: "Что мы видели, что мы слышали эти дни — мы все стали зеленые, похудели, у всех с утра какой-то жар… Преступление четырех дней совершилось возле нас — около нас. — Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови. Теперь кончились ядры и картечи — началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья — превышает все, что вы когда-нибудь слыхали. Я полагаю, что Вас. Петр. (Боткин. — В.П.) перестанет спорить о буржуазии".
Возвращаясь мыслью к этим страшным дням уже спустя двадцать лет в письмах "К старому товарищу" Герцен скажет, что тогда, "стоя возле трупов", он "всем сердцем и всем помышлением звал дикие силы на месть и разрушение старой, преступной веси, — звал, даже не очень думая, чем она заменится". Такова была сила потрясения от случившегося.
Парижский дом Герцена по-прежнему "Дионисиево ухо", как его однажды назвал Анненков. Здесь, как всегда, толкутся знакомые, а зачастую и незнакомые люди. Дом не изменился, но как июньские события подменили многих! Не видно Михаила Бакунина. Он не то в Берлине, не то в Богемии — ему недостает сражений. Зато остальные друзья Герцена притихли.
Анненков и М.Ф. Корш не хотят вспоминать пережитое, даже не заводят разговоров на эту тему. Забегают прожектеры, которых тысячи трупов не убедили в том, что революция побеждена. Они еще машут руками, доказывая, что не все кончено и социализм победит. Эти люди раздражают Герцена. А тут еще отъезд Тучковых в Россию. Когда они уедут, оборвутся последние связи е Родиной. Герцен вручает Наталье Алексеевне первое письмо из цикла "Опять в Париже".
Герцен не знал, что уже в эти дни III жандармское отделение через своих шпионов следило за каждым его шагом.
Граф Алексей Федорович Орлов, шеф жандармов, доносил 5 июля министру иностранных дел К.В. Нессельроде: "Частным образом получено сведение, что уволенный за границу и находящийся ныне в Париже надворный советник Александр Герцен вовлекся там в сообщество демократов и вместе с ними предается самой рассеянной жизни. По высочайшему повелению сообщая о сем вашему сиятельству, имею честь покорнейше просить вас, милостивый государь, предписать нашей миссии в Париже обратить внимание на поведение надворного советника Герцена и удостоить меня уведомлением, какое донесение вами получено будет от миссии как о поступках Герцена в Париже, так и о том, когда он отправится в возвратный путь в Россию". Нессельроде немедля предписал русскому поверенному в делах во Франции Н.Д. Киселеву: обратить внимание "на поведение надворного советника" Герцена и уведомить "как о поступках этого чиновника, так и о том, когда он отправится в возвратный путь в Россию".
Между тем Герцен именно в эти дни переживает духовную драму, крушение всех своих иллюзий. Контрреволюция торжествует, и Герцен с "каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды". Формальный республикализм — фальшь. "Даже край буржуазного радикализма реакционен по отношению к социализму и пролетариату". Тяжелые дни духовного краха, переживаемые Герценом после июньского поражения парижского пролетариата, невольно ставили перед ним вопрос: ну а что же дальше? Где его место? Что он должен делать? Париж стал для Герцена омерзителен. В Италии в 1847, в Париже в 1848 году он чувствовал, что находится в самом средоточии событий, которым, как ему казалось, суждено начать новую эру в Европе, а быть может, и во всем мире.
Его "Письма" — своеобразный отчет друзьям, единомышленникам и многим, многим читателям, близким по духу, о всем увиденном, пережитом. А между строк и совет, и наставление, и предостережение против ошибок. Но письма из Италии, с via del Corso, так и не появились в русской печати. Значит, только случайные оказии, только пяти-десяти знакомым. Это не рупор, это не пропаганда. И как часто в эти мрачные дни его неодолимо тянет на Родину, в Москву. "…Никогда, ни в какое время мне вы не были нужнее, — пишет он друзьям 2 августа 1848 года. — Иногда я мечтаю о возвращении, мечтаю о бедной природе нашей, о деревне, о наших крестьянах, о соколовской жизни — и мне хочется броситься к вам, как блудный сын, лишившись всего, утративши все упования. — Я страшно люблю Россию и русских — только они и имеют широкую натуру, ту широкую натуру, которую во всем блеске и величии я видел в французском работнике. — Это два народа будущего (т. е. не французы, а работники), оттого-то я не могу оторваться и от Парижа".
В сознании Герцена борются два человека: один — русский, истосковавшийся по родным местам, родным лицам, родной природе, родному народу; другой — убежденный революционер, пусть потерпевший крах своих иллюзий, но не потерявший веру в народ. Герцен увидел в Париже "работника", "человека без земли, без капитала". Этот работник, как думает он, еще "спасет Францию". А значит, укажет и путь России. А если нет? То "дай бог, чтоб русские взяли Париж, — пора окончить эту тупую Европу, пора в ней же расчистить место новому миру". Так писал мятущийся Герцен московским друзьям в начале августа 1848 года.
После долгих раздумий Герцен приходит к выводу, что ему нужно оставаться здесь, в Европе, "теперь еще надобно быть здесь". Он уже слышит осуждающие возгласы. Разве не он сам когда-то порицал Сазонова за праздное времяпрепровождение за границей, не он ли ругал и Анненкова за то, что тот остается при всех "великих совершениях" зрителем. Нет, кем-кем, а "зрителем" Искандер не будет. "Человек — нигде не посторонний, он везде дома и везде видит свое дело, если это дело человеческое". А разве революция в Европе не его дело и не дело человеческое? Оставаясь в Европе, завязывая тесные связи с демократическими кругами, он может создать у них и правильное представление о России.
"На сию минуту ночь, надежд нет, — пишет Герцен московским друзьям 2 августа, — но одно остается за нами: везде, на всякой точке шельмовать старое начало, клеймить — не делом, так словом". Потом он скажет, что слово — это тоже дело. И вложит в эту фразу определенный смысл: "слово печатное". Можно полагать, что уже осенью 1848 года у Герцена появились мысли о "слове печатном", но их заслоняли, стирали иные заботы и волнения.
Разгул реакции в Париже был ни с чем не сравнимым, разве что николаевская могла стать рядом. "Каждый день менее и менее виден выход. Что мы видим с утра до ночи, превосходит человеческое воображение… — пишет Герцен 6 сентября. — Или в скором времени должна кровь литься реками, или на время Франция погибла". Во Франции только и сохранилось название — республика, "монархический принцип в нравах, в законах" остался прежним.
Герцен все больше, все теснее сходился с Гервегом. Георг Гервег был натурой артистической, и не только потому, что имел бесспорный поэтический дар. Нет, его артистизм проявлялся еще и в том, что он мог очень быстро и, на поверхностный взгляд, глубоко воспринимать, делать своими мысли и чувства хозяина дома. Гервег во всем согласен с Герценом, он разделяет и его пессимизм, и его скептицизм, и его разъедающую иронию. Наталья Александровна очарована Георгом. А Эмма. Она готова на все, лишь бы ее обожаемый муж мог обедать в дорогих ресторациях, одеваться у моднейших портных. И Герцен щедро оплачивает портных и никогда не забывает пригласить Гервегов в ресторан. Эмма занимает деньги направо и налево, отказывая себе и детям во всем; лишь бы Георг был доволен.
В начале сентября уехал в Россию Анненков. Он собирался долго и наконец отбыл. С ним посланы копии "Письма второго" и части "Письма третьего" из цикла "Опять в Париже". Письма к друзьям. А ведь одного из самых близких по духу, по пониманию — Белинского уже нет в живых. О смерти Виссариона Григорьевича Герцен узнает значительно позже. "До осени мы были окружены своими, сердились и грустили на родном языке: Тучковы жили в том же доме, М.Ф. (Корш) у нас, Анненков и Тургенев приходили всякий день; но все глядело вдаль, кружок наш расходился. Париж, вымытый кровью, не удерживал больше".
Еще в сентябре 1848 года возможно было легально отпраздновать 57-ю годовщину провозглашения Первой республики во Франции. Празднования проходили в Париже во дворцах Шале на Елисейских полях. Здесь собрались "все аристократы демократической республики, все алые члены Собрания". Ледрю-Роллен произнес "блестящую речь", потом пели хором "Марсельезу". Герцен был среди гостей. "Я долго смотрел на них, и мало-помалу невыносимая грусть поднялась во мне и налегла на все мысли, мне стало смертельно жаль эту кучку людей — благородных, преданных, умных, даровитых, чуть ли не лучший цвет нового поколения… Мне было жаль их откровенное заблуждение, их добросовестную веру в несбыточные вещи, их горячее упование, столько же чистое и столько же призрачное, как рыцарство Дон-Кихота. Мне было жаль их, как врачу бывает жаль людей, не подозревающих страшного недуга в груди своей… Республика — так, как они ее понимают… — последняя мечта, поэтический бред старого мира".
Письма к московским друзьям как бы вторили тем мыслям, тем настроениям, которые определяли целый Цикл статей, позже вошедших в отдельную книгу Герцена "С того берега". Статьи эти составили главы этой книги. Они имели несколько вариантов, значительно отличающихся друг от друга. Эти отличия обусловлены временем публикаций отдельных статей, да и местом их изданий. Герцен не только публиковал статьи в немецкой и французской прессе. Пока была возможность, он отправлял их копии или уже готовые оттиски в Россию.
По поводу будущей первой главы будущей книги Боткин пишет Герцену: "Я считаю "Перед грозой" — одними из превосходнейших страниц, какие мне случилось читать в моей жизни… Под этим бы Дидро подписал свое имя… Никогда еще глубочайшие проблемы жизни и истории не были поставлены с такою неумолимою яркостию и упорством, и никогда еще содержание, доступное только самой отвлеченной диалектике, не принимало таких простых, общепонятных форм. Никто не предупредил меня в пользу этой статьи. Сатин, передавая ее мне, даже отнесся о ней очень равнодушно… Но как это написано, что это за язык, что за яркость мысли и выражения… С величайшим удовольствием прочел я твое письмо от 1 июня… (иными словами, баррикадные бои в Париже. — В.П.). В нем не было ничего для меня нового, но оно превосходно по изложению, свойственному только одному тебе. Боже мой, Герцен, какой бы ты был журналист!.."
4 ноября в Париже торжества, на этот раз по поводу утверждения конституции Учредительным собранием. Но Герцена ничто уже не может обмануть — ни парижские знакомые, ни пушечные салюты. "А что до нас касается, мы вчера в пушку палили на радостях, что Собрание осупоросилось плюгавой конституцией, которая, божией споспешествующей милостью, году не продержится". Разочарованный в мелкобуржуазных социалистических утопиях Запада, Герцен начинает с надеждой смотреть на Восток, на мир славянский. Становилось все очевиднее, что теперь, после Июньских дней во Франции, с Европой все кончено, от нее нечего ожидать в будущем. И если она могла завещать этому будущему социализм, то его зародыши, почву для его всходов нужно искать не на Западе. Более того, Герцен был теперь уверен, что "славяне an sich (в себе. — В.П.) имеют во всей дикости социальные элементы". Славянский мир еще не сказал своего слова. Значит ли это, что нужно возвращаться в Россию? Не вернуться сейчас — не вернуться никогда, русские порядки Герцен знал превосходно. Эмигрант?
Он пока гнал эти тревожные мысли о будущем, забывался, отдаваясь настоящему. А оно по-прежнему было окрашено в черные цвета.
Осенью в Париж приехала Мария Львовна Огарева, давно уже живущая врозь с Николаем Платоновичем. У нее открытая связь с художником С.М. Воробьевым. А вслед пришли и письма Огарева. Он умоляет Герцена и Наталью Александровну сделать все, употребить все свое влияние, а если надобно, и на хитрость какую-нибудь пойти, только вырвать согласие на развод. "Работай же изо всех сил. Я на тебя надеюсь". Но все хлопоты Герцена оказались безрезультатны. Мария Львовна порвала всякие отношения с домом Герценов. К этому времени и не без помощи той же Марии Львовны Николай Платонович успел значительно расстроить свое огромное состояние. А Мария Львовна требует денег. Огарев вынужден был занять у Герцена 25 тысяч серебром.
Гервеги ночуют и днюют у Герценов. Георг после всех неудач замкнулся, чуждался общества немецких эмигрантов, но, будучи самолюбив до болезненности, искал сочувствия, внимания. "Ему был постоянно нужен проводник, наперсник, друг и раб вместе", — писал Герцен в "Былом и думах". Герцен не мог стать таким "проводником". Иное дело — Наталья Александровна, она могла и хотела быть и наперсницей и другом. "У тебя есть отшибленный уголок, — говорила она Герцену, — и к твоему характеру это очень идет; ты не понимаешь тоску по нежному вниманию матери, друга, сестры, которая так мучит Гервега. Я его понимаю, потому что сама это чувствую… Он — большой ребенок, а ты совершеннолетний…" Она с радостью приняла немецко-сентиментальное обращение Гервега к Герцену и к ней — "близнецы". К "близнецам" Гервег относил и себя, но на Эмму это не распространялось. Это была своего рода игра, и Герцен был вовлечен в нее только потому, что его мысли и чувства были заняты иным. Нет, Герцен не лукавил, когда называл Гервега единственным близким себе человеком, он даже говорил о русской его натуре, что, конечно, было необъяснимым для Герцена заблуждением. 25 ноября, когда в новой квартире Герценов традиционно справляли именины Александра Ивановича, заболела Тата. "Бледная и молчащая, сидела моя жена день а ночь у кроватки…" Иногда с Натальей Александровной случались обмороки, и ее отхаживали то Тургенев, "приходивший делить мрачные часы наши", то Гервег. Последним и вовсе не отходил от больной. А Герцен? Трое суток, пока отчаяние сменялось надеждой, он неотлучен. Но уже на четвертый день, когда миновал кризис, Герцен в Salle d ' Antik на торжественном собрании, посвященном XVIII годовщине польского восстания 1830 года, слушает речи одного из руководителей восстания Станислава Ворцеля, русского эмигранта Ивана Гавриловича Головина, Людвига Мерославского. Тата вскоре выздоровела от "тифоидной лихорадки", хотя приступы ее и повторялись. Но за эти дни Гервег стал для Натальи Александровны очень близким человеком. Нет, она не разлюбила Александра, без него она не мыслила жизни. Но у нее зародилась уже любовь к Гервегу. Пока еще не осознанная, пока еще прикрытая дружбой, благодарностью… В эти месяцы 1848 года Наталья Александровна так же, как и Герцен, трагически переживала поражение революции. Но Герцен был весь в работе, вечно на людях. А она? "Если б ты знала, друг мой, — пишет она Тучковой, — как темно, как безотрадно за порогом личного, частного! О, если б можно было заключиться в нем и забыться, забыть все, кроме этого тесного круга…" Что же касается Гервега, остается только гадать о его истинных чувствах и намерениях. Но стоит вдуматься в характеристику, данную Гервегу Анненковым. А он писал: "Под мягкой, вкрадчивой наружностью, прикрываясь очень многосторонним, прозорливым умом, который всегда был настороже, так сказать, и опираясь на изумительную способность распознавать малейшие душевные движения человека и к ним подделываться, — чудная личность эта таила в себе сокровища эгоизма, эпикурейских склонностей и потребности лелеять и удовлетворять свои страсти, чего бы это ни стоило, не заботясь об участи жертв, которые будут падать под ножом ее свирепого эгоизма. Все средства своего образования, развития, действительно не совсем обыкновенных даже и в кругу передовых людей Европы, а также и своего нервного темперамента, часто разрешавшегося лирическими, вдохновенными вспышками и порывами, — все эти средства… перепробовала замечательная личность… для дела обольщения заезжей мечтательницы, для доставления себе победы над всеми запросами многотребовательной ее фантазии. Долго отыскиваемый романтизм являлся теперь перед женой Герцена в великолепном, ослепительном виде! Лоэнгрин со сказочных высот был перед нею налицо, и, только подойдя к нему ближе, она вдруг увидала, какой страшный образ скрывается за ангельской маской…"
Истекал трагический 1848 год. С революцией во Франции покончено, в этом Герцен почти уверен, И его не могут обмануть "революционные вывески", сохранившиеся на некоторых фасадах уже рухнувших изнутри зданий. Начавшаяся во Франции реакция эхом прокатилась по Европе. Она наступала и в Германии, и в Австрии, Италии, и, конечно же, в России.
Намерение остаться за границей все больше и больше укреплялось в Герцене, перерастая в уверенность. Герцен сказал об этом Анненкову незадолго до отъезда того в Россию. Павел Васильевич пожал плечами и заметил, что как бы Искандер не пожалел потом. Но Герцен теперь уже жалел о другом: "Нет, для меня выбора нет, я должен остаться, и если раскаюсь, то скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за баррикадой на Place Maubert". Позже Герцен уточнит это свое решение. Он оставался, чтобы вести открытую борьбу, говорить свободно. "За эту речь я переломил или, лучше сказать, заглушил на время мою кровную связь с народом, в котором находил так много отзывов на светлые и темные стороны моей души, которого песнь и язык — моя песнь и мой язык…"
И опять потянулось время день за днем, серое, скучное. "Внутри все было оскорблено, все опрокинуто, очевидные противуречия, хаос; снова ломка, снова ничего нет…" "Время это осталось у меня в памяти как чадный, угарный день". Герцен хватался за книги и откладывал их, не дочитав, "смех не веселил", вино, которое ранее подогревало, теперь "тяжело пьянило". Домашнее затворничество вдруг сменялось театрами, но "музыка резала по сердцу". Под стать Александру Ивановичу была настроена и Наталья Александровна. После июньских дней она писала Грановскому: "Мы переживем нашу смерть… Иногда мне видится тюрьма, цепи, гильотина…" Даже в самые мрачные дни ссылок Герцен не испытывал такого отчаяния.
К концу 1848 года во Франции, в Париже, появляются изгнанники других стран, "хористы революции", как называл их Герцен. Реакция выбрасывала из Австрии и Германии, Италии "женихов революционной Пенелопы". Они плохо понимали политическое положение Франции после Июньских дней, все еще считая ее средоточием Революционных дел. "Они твердо верили, что их поражение — минутная неудача". Герцен знал, что это не так, и все-таки по временам "верил еще в побежденных, верил в падших, верил в чудотворную силу мощей, в их нравственную могучесть".
Он сознательно "старался быть непоследовательным". Это было тем более нетрудно, что и у него пока еще теплилась надежда, что вскоре произойдет новый взрыв, "характер взрыва будет страшный", — уверяет Герцен московских друзей в письме от 8 ноября 1848 года, "…вообразите, что будет, когда весь пролетариат в Европе станет на ноги". Как хотелось верить! Вот и Жан Батист Боке, отсидевший в тюрьме четыре месяца, едва выбравшись из нее, прибежал к Герцену и стал заверять его, что революционеры "так заткнут за пояс июньские дни, такой зададут праздник, что от бульваров следа не останется".
Герцен был искренне рад освобождению Боке и поспешил известить об этом знакомых. Видимо, для того чтобы как-то материально поддержать Боке, он предлагает ему стать учителем его детей.
Вскоре Герцены перебираются на новое местожительство — близ бульвара Madelaine. Квартира огромная, превосходно отмеблированная, но мрачная. Сюда, в эту квартиру, все чаще и чаще стали заглядывать политэмигранты. Они были довольно наслышаны о Герцене, влекло их к нему и широкое хлебосольство богатого русского барина. Здесь "можно было встретить немцев, итальянцев, румынов, сербов, венгров, — вспоминает австрийский эмигрант Раш. — Каждый день стол накрывался на двадцать приборов для бедняков, которые садились за него, быть может, потому, что у них не было средств пообедать в ресторане".
Чтобы получить доступ в дом Герцена, не требовалось никаких рекомендаций, он был открыт для всех изгнанников. Тот же Раш получал от Герцена очень значительные суммы для венских эмигрантов, причем Александр Иванович всякий раз просил не называть его имени при передаче денег. Новые знакомые — люди очень разные я по убеждениям и по темпераменту. Иногда это обилие лиц утомляло Герцена, и он под каким-либо благовидным предлогом убегал из дома, заходил в политические клубы, участвовал в "трех-четырех банкетах". Но здесь все та же говорильня, холодная баранина, кислое вино; наборщик, переводчик, социалист-утопист Пьер Леру, Этьен Кабе, писатель, проповедник "мирного коммунизма", и хор, поющий "Марсельезу". Приглядываясь к новым знакомым, Герцен делает неутешительный вывод: "У французов и немцев, так же, как у итальянцев, такая ограниченность, такая невозможность широкой натуры, что руки опускаются". Европа, лучших представителей которой он наблюдает, вызывает неясные, неоформившиеся, но тревожные, даже тоскливые предчувствия. В эти дни Герцен не находил себе места, в спорах был не столько остроумен, сколько резок. Так они и схватились с Джемсом Фази, швейцарским политическим деятелем и ярым противником социализма. Их познакомил Николай Сазонов, и этому знакомству суждено было перерасти если не в дружбу, то на какое-то время в приятельские отношения, но они никогда не могли бы стать единомышленниками.
31 декабря Европа, жившая по Григорианскому календарю, отметила наступление нового, 1849 года. В доме Герценов новогодних празднеств не было. Для русских новый, 1849 год наступал еще через 12 дней.
12 января в обширной квартире Герценов необычно пусто. В столовой стоит высокая ветвистая елка. И хотя она расфуфырилась игрушками, фонариками, блестками, от нее не веет тем рождественским и новогодним уютом, праздничной приподнятостью, ожиданием чего-то таинственного и доброго, ожиданием, которое всегда сопровождало этот праздник в России.
Наталья Александровна выглядит усталой, потухшей. Она всякий раз вздрагивает, заслышав цоканье копыт на улице. Подходит к окну и с облегчением вздыхает, проводив взглядом экипаж, миновавший подъезд их дома. Ей так не хочется, чтобы сегодня праздничный стол напоминал "арлекина". Да, да, она так и отписала Тучковой: "Наше общество теперь, как арлекин, ужасная пестрота". Сегодня будут только свои. Прежде всего — 1ервеги, Тургенев, ну и кто-нибудь из русских. Хозяин Дома и сегодня не изменил своим привычкам — пошел почитать вечерние выпуски газет.
Зная, что Герцен прочитывал все газеты, которые ему удавалось добыть, можно предположить, что он читал и "Новую Рейнскую газету". На ее страницах Маркс и Энгельс не раз писали о событиях в Венгрии. Герцен был уверен, что после всех поражений в Центральной Европе революционное движение обретет новый очаг не где-нибудь, а поближе к славянским землям, в Венгрии, Галиции. Об этом писал в "Новой Рейнской газете" Фридрих Энгельс: "Дело мадьяр далеко не так плохо, как хочет нас уверить подкупленный черно-желтый энтузиазм". А вот и слова Кошута, вождя революции, о котором Герцен говорит с неизменной симпатией: "Если мы не разобьем императорские войска на Лейте, то разобьем их на Рабнице; если не на Рабнице, то разобьем их у Пешта; если не у Пешта, то на Тиссе, но во всяком случае мы их разобьем".
Но ни Герцен, ни Кошут не знали об истинных планах русского императора Николая I. В венгерских же событиях именно ему довелось сказать последнее слово. Когда грянула февральская революция во Франции, Николай I был полон воинственных намерений, надеясь во главе монархической коалиции изолировать революцию пределами Франции, не дать ей расползтись по Центральной Европе. Но то было весной 1848 года. А летом того же года Николай всецело занят своими домашними делами. Губернаторы, жандармские генералы из пограничных губерний шлют тревожные депеши, не скупясь на подробности, просто легендарные. Из Ковенской губернии сообщают, что Литва полна слухов: вскоре придут в Литву французские войска. В Смоленской уточнили: французы будут "к духову дню, но не воевать, а вешать помещиков", и придут они "с белыми арапами, дабы дать вольность".
Одесса и вовсе отличилась: "В бозе почивший великий Князь Константин Павлович еще жив… и недавно его видели… в Одессе и Киеве, откуда цесаревич писал к брату государю императору, что он будет к его величеству в гости, по какому случаю просит не устилать дорогу шелками и коврами, а панскими головами".
Слухи, слухи слухи. И крестьянские волнения чуть не по всей России. А тут еще холера. Она вползла в Петербург. И по всей России свирепствуют пожары, только за весну 1848 года число их перевалило за 5 тысяч, а впереди было лето. Русские войска мобилизованы, но теперь Николай I уже не уверен, что он бросит их в Европу. Похоже, в России пахнет бунтами "похуже пугачевских". И только в середине 1848 года император успокоился насчет положения внутреннего. Правда, летом ему померещилось, что революционная Европа все же движется походом на Россию. Но теперь Европа, по его мнению, стала мало-помалу "выздоравливать". Во Франции контрреволюция. Там теперь господствует "партия порядка" во главе с палачом парижского пролетариата Кавеньяком. Как ни ненавидел русский император слова "республика", "президент", но и он пишет: "Кажется, во Франции Луи Наполеон будет президентом; ежели только держаться будет в политике правил, соблюдавшихся Кавеньяком, — то нам все равно, и признать его можем". Николай I убедился, что ему нечего опасаться Европы контрреволюционной. В июне в Валахии началось движение за независимость, была объявлена конституция, русский представитель бежал, как бежал и сам господарь Валахии. Русский корпус занял Яссы, восстановил старый порядок, оккупировал Молдавию. Николай ожидал международных осложнений, военного конфликта с Турцией, да и с Англией тоже. Но конфликта не последовало. Английское правительство было озабочено подъемом рабочего движения у себя дома и обострением обстановки в Ирландии. Николай же строил планы окончательного разгрома революционных очагов в Венгрии и Галиции, будучи уверенным, что австрийская монархия сама запросит помощи у России.
Герцен не знал ни замыслов Николая, ни истинного положения внутри России. Русская цензура позаботилась, чтобы в Европе не были осведомлены о том, что делается в России. И не случайно из Парижа в Москву шли и такие запросы застрявших во Франции и все еще верящих, что революционный пожар в Европе перекинулся и на соломенные крыши России. "Прошу тебя, любезный брат, напиши ко мне, что там делается у нас в России — есть ли революция и бунт, потому желал бы я знать, правда ли, что русский царь бежал из Петербурга и что будто была большая революция?.."
12 января Герцен вернулся домой, когда немногочисленные гости уже собрались. Георг Гервег что-то нашептывал Наталье Александровне, Эмма пыталась разыгрывать роль хозяйки, Тургенев, мрачный, бродил из комнаты в комнату. И когда пробило двенадцать, когда были сдвинуты бокалы, веселье не наступило. Наталья Александровна на следующий день писала, что Новый год прошел "скучно, глупо, пусто".
И опять неотвязные мысли о России, о том, возвращаться или оставаться. Такой раздвоенности раньше Герцен за собой не знал. Он без конца взвешивал все "за" и "против". "Против" оказалось куда больше. И особенно веским аргументом "против" было то, что Герцен заметил за собой слежку. Сначала ни русское посольство в Париже, ни парижская полиция не знали, где обретает господин Герцен. Но стараниями генерального консула в Париже В.И. Шписа наконец выяснилось его местопребывание. За Герценом парижская полиция устанавливает почти открытое наблюдение, во всяком случае, оно не ускользнуло и от Натальи Александровны. Для французских властей Герцен тоже мог стать фигурой поп grata, если кто-либо из фискалов, наводнявших в эти дни Париж, заметил бы Александра Ивановича у Елисейского дворца после президентских выборов. Они состоялись 10 декабря 1848 года. "Толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком продавали бюллетени: с лишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона". Герцен был взбешен, хотя и ожидал именно такой исход. Но он долго не мог успокоиться, и однажды в середине декабря, выбравшись с Тургеневым на очередную прогулку, они забрели к Елисейскому дворцу. Как обычно, в дни после выборов под окнами дворца шатались праздные "бонапартисты". Они забавлялись тем, что заставляли кричать здравицу в честь императора. Пьяная ватага приверженцев империи окружила Герцена и Тургенева, требуя от них "восторгов". Герцен презрительно и гордо бросил им в лицо, что он русский, но если и был бы французом, то не стал кричать в честь "такого пошляка и подлеца, как Людовик-Наполеон". Силы были неравны, и Герцену со спутником пришлось спешно ретироваться.
1 февраля 1849 года Герцен пишет Татьяне Астраковой: "Разумеется, мы, вероятно, к лету у вас на Девичьем поле". Казалось, наконец решение принято. Но письма, идущие к Ключареву, поверенному в денежных делах еще Ивана Алексеевича Яковлева и ведающего теперь финансами Герцена, тревожные, противоречивые. То Герцен пишет, что нужно бы купить в Москве на Маросейке дом, то просит реализовать денежные бумаги, а наличные выслать ему. Через несколько дней все прояснилось и стало на свои места. Поэтому можно думать, что Герцен в феврале, а может и ранее, принял решение не возвращаться в Россию, но ему нужно было выручить остающиеся на родине капиталы. Письма его просматриваются в III отделении, вот почему он говорит о новых покупках в России.
1 марта 1849 года Герцен пишет обращение к московским друзьям "Addio!" ("Прощайте!"): "Наша разлука продолжится еще долго — может, всегда. Теперь я не хочу возвратиться — потом не знаю, будет ли это возможно… Не радость, не рассеяние, не отдых, ни даже личную безопасность нашел я здесь… Жизнь здесь очень тяжела… Время прежних обманов, упований миновало, я ни во что не верю, кроме в кучку людей, в небольшое число мыслей да в невозможность остановить движение. Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего: ни цивилизаций, ни свободных учреждений — я ничего не люблю в этом мире, кроме того, что он преследует; ничего не уважаю, кроме того, что он казнит, и остаюсь — остаюсь страдать вдвойне, страдать от своего горя и от его горя, погибнуть, может быть, при разгроме и разрушении, к которому он несется на всех парусах. Зачем же я остаюсь? Остаюсь затем, что борьба здесь, — что, несмотря на кровь и слезы, здесь разрешаются общественные вопросы, что страдания здесь болезненны, жгучи, но человечественны: они здесь гласны, борьба открытая — никто не прячется". "Для русских за границей есть еще другое дело. Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает… Пусть она узнает ближе народ, которого отроческую силу она оценила в бою, где он остался победителем; расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который втихомолку образовал государство в 50 миллионов… о народе, который как-то чудно умел сохранить себя под игом монгольских орд и немецких бюрократов, под капральской палкой казарменной дисциплины и под позорным кнутом татарским, — который сохранил величавые черты, живой ум и разгул широкой, богатой натуры под гнетом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина". "До сих пор мы были непростительно скромны и, сознавая свое тяжелое положение, забывали все хорошее, полное надежд и развития, что представляет наша народная жизнь".
Позже, в 1855 году, издавая свои статьи, написанные в 1848, 1849 годах, одной книгой на русском языке "С того берега", Герцен начинает ее этим прощанием с Друзьями. Глава так и называется: "Прощайте!" Это несколько отредактированное "Addio!", которое Герцен отослал в Москву в августе 1849 года.
Отвечая на вопрос, зачем он остается на Западе, Герцен говорил друзьям: "Я здесь бесцензурная речь ваша, ваш свободный орган, ваш представитель". Тогда же, в 1849 году, он собирался заняться книгопечатанием. Об этом свидетельствует обращение Герцена — "Вольное русское книгопечатание в Лондоне. Братьям на Руси": "Еще в 1849 году я думал начать в Париже печатание русских книг, но, гонимый из страны в страну, преследуемый рядом страшных бедствий, я не мог исполнить моего предприятия".
А гонения и "страшные бедствия" стояли меж тем на пороге.
В конце февраля Герцена приглашает польский эмигрант Карл Эдмонд Хоецкий на торжественный ужин в честь первой годовщины февральской революции во Франции и основания "Tribune des Peuples". На ужине должен присутствовать великий польский поэт Адам Мицкевич. "Хоецкий сказал мне, что за ужином он предложит тост "в память 24 февраля 1848 г.", что Мицкевич будет ему отвечать речью, в которой изложит свое воззрение и дух будущего журнала; он желал, чтоб я, как русский, отвечал Мицкевичу. Не имея привычки говорить публично, особенно не приготовившись, я отклонил его предложение, но обещал предложить тост "за Мицкевича" и прибавить несколько слов к нему о том, как я пил за него в первый раз, в Москве…" В первый раз Герцен пил за Мицкевича в 1844 году на обеде в честь Грановского. Тогда Хомяков поднял бокал "за великого отсутствующего славянского поэта". Никто не посмел произнести имени, но все сдвинули бокалы и выпили за здоровье изгнанника, то есть за Мицкевича.
"Хоецкий был доволен; подтасовавши таким образом наше extempore (экспромт. — В. П.), мы сели за стол. В конце ужина Хоецкий предложил свой тост, Мицкевич встал и начал говорить. Речь его была выработана, умна, чрезвычайно ловка, т. е. Барбес и Людовик-Наполеон могли бы откровенно аплодировать ей; меня стало коробить от нее… Мицкевич свел свою речь на то, что демократия теперь собирается в новый открытый стан, во главе которого Франция, что она снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти, и что их снова поведет вперед один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед".
Хоецкий, наливая бокал, шепнул Герцену:
— Что же вы?
— Я не скажу ни слова после этой речи.
— Пожалуйста, что-нибудь…
— Ни под каким видом…
В результате выпили за 24 февраля под дружные аплодисменты двадцати присутствующих.
В мае и в Париже разразилась эпидемия холеры. "Болезнь свирепствовала страшно… Правительство, исключительно занятое своей борьбой против революционеров, не думало брать деятельных мер". "Тяжелый воздух, бессолнечный жар производили тоску; вид испуганного несчастного населения и ряды похоронных дрог, которые, приближаясь к кладбищам, пускались в обгонки, — все это соответствовало событиям".
Герцен с возмущением говорит о том, что в "варварской России" на борьбу с холерой поднялись буквально все слои общества (за исключением правительства). Во Франции холера проходила при полном молчании и правительства и общества. В мае же на квартире Герценов заболевает Тургенев. Наталья Александровна и Герцен три недели его выхаживали, невзирая на ежеминутную опасность заразиться самим. И выходили. Спасаясь от холеры, Луиза Ивановна и Мария Каспаровна уезжают в деревушку близ Сан-Клу, куда вскоре перебрались Наталья Александровна с детьми, а в июне и сам Герцен. "Со мною Саша, Наташа, и Александр переехал к нам…" "В Париже и кроме холеры было жутко, за русскими следили, и не за одними русскими, но и за другими иностранцами". Здесь же сравнительно тихо и, главное, нет посетителей, не забегают "случайные знакомые", — пишет Наталья Александровна Тучковой.
12 июня в деревушку, где живут Герцены, приехал Николай Сазонов. Месяцы после революции он, подобно многим идеалистам, продолжает верить в новую революцию и посему полон воодушевления. Сазонов в ажиотаже сообщает, что завтра, 13-го, свершаются события грандиозные — антиправительственная демонстрация. В ее успехе Сазонов не сомневался. И приглашал Герцена принять участие. А вот Герцен усомнился. Ему казалось, что "глупо идти без Веры и с людьми, с которыми не имеешь почти ничего общего". И к тому же ему не хочется отрываться от работы. Но таков уж Герцен: раз демонстрация, он не может отказаться и вместе с Сазоновым едет в Париж в Cafe Lemblin, где собирались "хористы революции". Здесь, на месте, Герцен убедился в том, что у организаторов демонстрации "нет никакого плана, нет никакого настоящего центра движения, никакой программы".
Утром 13 июня возле бульвара Bonne Nouvelle Герцен и Сазонов застают разрозненные, хотя и многочисленные, группы людей, растерянных, недоумевающих, чего-то ждущих. "Была минута, в которую мне показалось, что сейчас завяжется дело". Министр Лакруа, имевший неосторожность появиться верхом, подвергся нападению, его стащили с лошади, порвали фрак и… отпустили. "Толпа росла, часам к десяти могло быть до двадцати пяти тысяч человек. Кого мы ни спрашивали, к кому мы ни обращались, никто ничего не знал…Наконец, колонны состроились… С разными криками и с "Марсельезой" двинулись мы по бульвару. Кто не слыхал "Марсельезы", петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма". Демонстрация мирно двигалась вдоль бульваров, а дома как в театре, в нижних этажах, в окнах, на балконах — дамы, дети и напуганные отцы-буржуа, на "галерке", в мансардах — швеи, работницы. И они машут платками, что-то взволнованно кричат.
"Так дошли мы до того места, где rue de la Paix входит в бульвары; она была заперта взводом венсенских стрелков, и, когда наша колонна поравнялась с ними, стрелки вдруг расступились, как декорация в театре, — и Шангарнье верхом на небольшой лошади скакал перед эскадроном драгунов. Без всяких соммаций (требований. — В.П.), без барабанного боя и прочих законом предписанных форм, он, смяв передовые ряды, отрезал их от прочих и, развернув драгунов на две стороны, велел им скорым шагом расчистить улицу. Драгуны с каким-то упоением пустились мять людей, рубя палашами плашмя и острой стороной при малейшем сопротивлении. Я едва успел сообразить, что случилось, как очутился нос с носом с лошадью, которая фыркала мне в лицо, и с драгуном, который, ругаясь, также не за глаза, грозился вытянуть меня фухтелем, если я не пойду в сторону. Я подался направо и, в одно мгновение, был увлечен толпой и прижат к решетке rue Basse des Remparts". Рядом с Герценом оказался Мюллер-Стрюбинг — революционер, эмигрировавший из Берлина, и Этьен Араго — республиканец, основатель газеты "Реформа". Ара-го, спасаясь, вывихнул себе ногу, Герцен с Стрюбингом увернулись от драгун более удачно. "Мы взглянули друг на друга с каким-то бешенством негодования. Стрюбинг обернулся и громко закричал: "Aux armes! Aux armes!" ("К оружию!" — В. П.). Человек в блузе схватил его за воротник и, толкая в другую сторону, сказал:
— Что вы, с ума сошли, что ли?.. — смотрите сюда. По улице — должно быть, Chaussee d'Antin — двигалась густая щетина штыков.
— Ступайте, пока вас не слыхали да пока не отрезали дороги. Все пропало! все! — прибавил он, сжимая кулак, и, напевая песню, будто ничего не было, удалился скорыми шагами… Наглость нападения на безоружных людей возбудила большую злобу. Будь в самом деле что-нибудь приготовлено, будь вожатые, не было бы ничего легче, как начать настоящий бой".
После 13-го начались аресты. Были арестованы и многие друзья Герцена из числа эмигрантов. Герцен вынужден был бежать из Парижа, из Франции с паспортом "молдо-валаха" и австрийского подданного С. Петри. "Тюрьмы во Франции страшны, беззаконие еще страшнее, я решился убраться, тем более, что для меня 13 июня — день презрительный и глупый". И вовремя. В 20-х числах июня парижская полиция обыскала квартиру Луизы Ивановны и Марии Каспаровны. Полиция подозревала, что именно у них скрываются от ареста после демонстрации участники революции в Бадене — представитель революционного правительства Бадена — Пфальца Карл Блинд и немецкий радикал Арнольд Руге. "У нас в нашей Tabacsdose ничего не могло быть политически опасного, были только бумаги Герцена, которые он оставил нам на сохранение… Бумаги могли быть выданы русскому правительству, что могло сильно повредить ему. Дом был оцеплен, и мы оказались точно пойманные птицы в клетке… Я скоро нашла бумаги, привязала их себе под платье… Позже уже все было опечатано… Бумаги Герцена мы с Луизой Ивановной долго носили на себе", — вспоминает Мария Каспаровна.
По дороге в Швейцарию не обошлось без приключений. Сосед по дилижансу показался Герцену подозрительным. После того как в Париже за ним установили слежку, Герцену повсюду мерещились шпики. Поэтому в Лионе Герцен делает мгновенную пересадку из дилижанса в дилижанс, поит жандарма, чтобы тот не очень-то внимательно приглядывался к нему, так как приметы паспорта и облик Герцена не слишком совпадали. И… все обошлось.