"Последняя газета" - читать интересную книгу автора (Климонтович Николай)

Глава III. КОНСТАНТИН ТОЛСТОЙ

1

Но совсем скоро мне пришлось убедиться в справедливости некоторых слов моего нежданного коллеги – я вдруг влип в историю. Историю на первый взгляд глупую, пустяковую, яйца выеденного не стоит, но меня расстроившую донельзя. Виноват в ней был граф Алексей Константинович Толстой. Любимый мною и почитаемый нежнее Тютчева с Фетом.

Как там у Козьмы Пруткова: иной певец подчас хрипнет. Похоже, со мной это случилось чересчур скоро. Впрочем, писал я не о настоящем графе, но о “красном” Толстом, а уж мой любимец как-то сам собой пришелся не к месту на язык…

Но прежде чем пожаловаться на судьбу, расскажу подробнее об упоминавшейся уже службе рирайта, с нее все и началось.

Руководила этой таинственной службой дама, производившая с первого взгляда впечатление сногсшибательной красоты,- брюнетка лет тридцати пяти Оля Асанова. Она была неправдоподобно сложена

– у нас в России сказали бы – совсем как француженка, и справедливости ради согласимся, что и среди неуклюжих с толстыми икрами француженок изредка случаются худенькие, точеные женщины с очаровательными ногами, нежным очерком маленькой узкой груди, неуловимой нежности изгибом тонкой, высокой шеи, изысканными руками и плечами, ювелирными ушами, и при этом сложенные настолько пропорционально, будто их делали по логарифмической линейке. При том, что она была маленького роста, она не казалась кукольной – из-за выверенности пропорций,- хотя была, конечно, миниатюрна. У нее было худое строгое лицо, оставляющее впечатление мрачного совершенства; такие лица в России никогда не считались красивыми, помните, у Толстого, о маленькой княгине: на первое место мы ставим женщину милую. Зная за собой недостаток этой самой милости, искупая его, она много улыбалась, чуть кривляясь, а с мужчинами, которые представляли хоть малейший для нее интерес, кокетничая, играла девочку, и это жеманство ее портило, хотя, наверное, и приносило не единожды успех: глупцам должно было льстить, что такая роскошная девочка как бы ложится по-собачьи на спинку и притворно поднимает лапки вверх.

Но все это первые впечатления.

Приглядевшись и прислушавшись к ней, можно было обнаружить, что, во-первых, она весьма умна, что никогда не делает женщину слишком счастливой. Во-вторых, если и культурна, то в смысле сугубо буржуазном – обучена языкам, вкусу и манерам,- но никак не в русско-интеллигентском: скажем, о книге одного из самых мощных нынешних мировых авторов, заложенной ею посередине и соответственно лишь до середины дочитанной, она могла сказать – плохой роман, а по поводу одного из лучших наших поэтов военного поколения, ныне покойном,- зачем о нем писать, его же никто не читает. Короче, в ней было вполне мещанское неуважение чужого таланта и творческого усилия при пусть и умело скрываемом, но чрезвычайном высокомерии. К тому ж она была невероятно нервной особой – не в смысле чуткости или чувствительности, но именно болезненно нервической, курила по две пачки “Кэмэла” в день и впадала иногда в какую-то дрожь. Наконец, она была чемпионкой интриганства и, кажется, человеком патологического тщеславия.

Добавлю еще, чтобы к этому больше не возвращаться, что способностей она была средних, ни к какой форме самостоятельного творчества не пригодной, но, как все женщины, обладающие букетом вышеперечисленных черт, страшно амбициозной. Что называется, всегда все знала лучше всех, хотя редко когда была способна внятно объяснить, что же такое она знает.

Все ведающий Сандро рассказал мне позже и о ее, как это называется, личной жизни. Отец ее был членом Союза художников средней руки, но умел заработать и не был богемцем. В ранней молодости она вышла замуж за человека много старше ее и ничем не выдающегося, работала переводчицей в каком-то НИИ, родила двоих, что ли, детей и подрабатывала репетиторством. Прозаически развелась, поделив с бывшем мужем крохотную двухкомнатную квартирку. И вдруг взлетела: попала в Газету и стала жить со своим одноклассником-музыкантом, для полноты легенды – влюбленным в нее со школьной скамьи, сделавшимся к тому времени международного класса дирижером, евреем, конечно, но по имени, как ни странно это звучит, Макар. Этот самый Макар был женат на скрипачке, но ушел к Асановой, отчего-то так и не разведясь, купил ей и ее детям квартиру в Сивцевом Вражке, так что жила она, так сказать, в блуде, как бы наложницей, но в холе,- Макар был очень богат…

Вы скоро поймете, отчего я говорю об Оле Асановой так подробно – она, безусловно, сыграла роль злого гения в моей газетной судьбе.


2

Порядок был таков: сдаешь материал Иннокентию часов в пять – в шесть был предел, дэд-лайн, нарушив который ты уже становился преступником, и, как я не сразу узнал, тебя подвергали штрафу, вычитая деньги из зарплаты. Иннокентий ставил материал на полосу, и в каталоге номера против этой статейки возникала буковка R. С этого момента автору вменялось сидеть дурак дураком и тупо ждать, пока кто-то в отделе рирайта не сподобится приняться за чтение его опуса. Если таковой энтузиаст находился, то рядом с первым R возникало второе, а также в той же строчке – фамилия рирайтера. Коли претензий к автору не было, то рано или поздно появлялось третье R, то есть материал оказывался окончательно сдан в номер, и можно было со спокойной совестью шагать домой.

Но это был идеальный вариант.

Во-первых, служба рирайта, зевая и потягиваясь, принималась за работу хорошо к семи, а то и к восьми – они подчас трудились за полночь, и торопиться им было ровным счетом некуда. Но, главное, по мере чтения, как правило, у них возникали вопросы к автору, и тогда со второго этажа звонили нам на третий и просили такого-то спуститься. Этого рода вызов последовал для меня впервые лишь к концу третьего месяца моей новой службы, быть может, потому, что попервоначалу мне никто ничего толком не растолковал, и я сбегал из редакции, как только Иннокентий принимал мою статейку. Только много позже я спохватился, что делаю что-то не так. И было несколько странно, что никто мне не подсказал, что поступаю я против правил. Много позже я сообразил, что мои добросердечные коллеги лишь молчаливо позволяли мне набирать штрафные очки: мол, катишься мимо кассы на санках – и в добрый путь.

Надо сказать, с непривычки я разволновался. Коллеги смотрели на меня, ухмыляясь. “Ну вот, познакомитесь с нашим рирайтом”, сладко протянула культуролог по имени Настя Мёд, грудастая умная дама, звезда отдела культуры, писавшая, безусловно, живее и злее всех остальных,- протянула, мне показалось, не без злорадства. В волнении отправился я на второй этаж.

В таком же, как наш, загоне сидели полдюжины мальчиков и девочек аспирантского возраста и вида. Прежде всего меня поразило выражение их лиц – у всех как одного донельзя высокомерное. Ни тени доброжелательности не скользнуло ни по одной физиономии, даже оттенка простой вежливости, когда я неловко представился и объяснил, что меня, мол, вызывали. Они, будто сговорившись, держались неприступно, как государственные чиновники некоего враждебного отдельному гражданину ведомства, и это странно контрастировало с их обликами – интеллигентно-еврейскими преимущественно, нежными, чуть не светящимися, какие бывают у хорошо выкормленных и мытых, добротно образованных отпрысков приличных семейств.

Меня поманил лысоватый юноша лет двадцати пяти с круглой головой, бесцветными глазами навыкате и с пробивающейся сквозь напускную небрежность врожденной застенчивостью. Говорил он очень тихим голосом, тщательно не глядя мне в глаза. Но говорил вещи совершенно наглые – за мою долгую писательскую карьеру ни один редактор со мной так никогда не разговаривал. Он указал на мой текст, который был высвечен перед ним на мониторе, и вкрадчиво спросил:

– Вы что, действительно почитаете советского Алексея Толстого пристойным писателем?

Признаться, я поначалу решил, что ослышался. Я искренне полагал, что дело этого плешивого юнца не полемизировать со мной по поводу моих литературных взглядов и пристрастий, но устранить какие-то нестыковки или – чем черт не шутит – стилистические ошибки, коли таковые обнаружатся.

– И потом,- продолжил он уже совершенно невозможным тоном,- вы действительно полагаете, что это вот слово,- он ткнул чистым правильным ногтем в текст,- именно так и пишется?

Я долго не мог понять, о чем он. Тогда он поставил над нужным словом звездочку. Там было написано “в предверии”. Я пропустил второе “д”. Кровь прилила к лицу: вместо того чтобы просто поправить описку, он счел нужным вызвать меня к себе и, как щенка, ткнуть мордой в лужу… И тут я услышал за спиной ласковый женский голос.

– Вы читаете текст Кирилла, Андрюша? Не надо, я сама его уже прочла.

Я обернулся. Это была она, Оля Асанова. Я впервые ее видел и был сражен. Впрочем, я слышал в отделе несколько двусмысленные отзывы о ней – мол, вы еще не знакомы с Асановой, у вас еще все впереди – и был настроен настороженно. Но сейчас ее невероятно ласковая улыбка поразила меня. К тому же, не будучи знакома со мной, она уже звала меня по имени нежнейшим женским голосом. Мне в этот момент как нельзя кстати была поддержка, и она протягивала мне руку. Она смотрелась столь обворожительно, что я не удивился бы, коли мы оказались бы с ней на облаке.

– Пойдемте же.- Она чуть коснулась моего рукава. И я лунатически отправился за ней в ее стеклянную будку.


3

Как я сказал, статья моя была писана не о блистательном авторе

“Царя Федора Иоанновича”, а о “красном графе”. Причем абсолютно не помню, в какой связи, должно быть, что-нибудь юбилейное.

Помню лишь, что я там позабавился, сравнивая сестер из “Хождений по мукам” (с фантазией название, хороший вкус был у “красного графа”) с чеховскими тремя сестрами, а Буратино с Хлестаковым.

За этот первый квартал своей службы я уже вошел во вкус общего стиля Иннокентиевого отдела – стиля парадоксальных сближений, тотальной иронии и того, что в молодежных кругах принято называть стебаловом… За многие мои опусы в Газете той поры мне теперь стыдно. Стыдно перед многими милыми и талантливыми людьми, о вещах которых я писал подчас с несвойственной мне разухабистостью, будто был не писателем, а амбициозным культурологом или – еще того хуже – одним из модных молодых литературных критиков, ради красного словца не жалевших никакой репутации. В таких случаях говорят: бес попутал. Но это слабое оправдание, хотя был бес, был, да не один – много бесов. Ну да это к слову…

Мы расположились у нее в кабинете. Она на своем месте за столом начальницы, на котором красовались в керамической миске большая кисть винограда и несколько груш – был отнюдь не фруктовый сезон,- а я напротив.

– Там в тексте,- запинаясь, начал было я,- одно слово… описка… надо исправить…

Я держал глаза опущенными долу и заметил под ее столом миниатюрные с белой опушкой теплые замшевые башмачки – на ней же были милейшие туфельки, сменная обувь, как говорили некогда в школе,- и почему- то не мог отвести взгляд от этих трогательных башмачков.

– Пустяки. Хотите кофе?

Я хотел.

– Возьмите грушу.

Я покорно взял.

– Сигарету? – Она придвинула мне свою пачку. Тогда я старался курить поменьше, сигарет вовсе не покупал, а набивал трубку, но только дома в кабинете. Трубка удобна тем, что гаснет. И пока ты ее чистишь, набиваешь, раскуриваешь вновь и вновь – хорошо думается. Сигареты же летят одна за одной, написал странички три, глянь – пачки как не бывало… Я поблагодарил и закурил ее

“Кэмэл”.

– На вас кое у кого есть виды,- всё улыбаясь и очень живо, с милыми гримасками и хмельно для меня, промолвила она.- Вы ведь знаете, субботний наш номер делается особо. Так вот, я хотела бы с вами посоветоваться…

Ее слова прозвучали музыкой: до сих пор никто в Газете ни о чем со мной и не думал советоваться. Хотя могли бы, наивно мнилось мне, посоветоваться хотя бы о том, как должна выглядеть моя литературная рубрика.

– Как вы думаете, Кирилл, вы могли бы писать для субботнего номера – ну, для начала раз в месяц – что-то вроде литературного портрета? На полосу. Так сказать, литературный герой месяца… И не давая мне слова вставить, подвигая чашку растворимого кофе и шоколад: – Подумайте, прошу вас. Оплачиваться эта работа будет, разумеется, отдельно…

Я обещал подумать, хотя мог бы согласиться тут же. С восторгом и бесплатно. За удовольствие хоть раз в месяц ее видеть. Но все-таки, хочу отдать себе должное, в ее неимоверной ласковости что-то меня настораживало: я, так сказать, не улавливал сути сюжета. Будто желая объясниться, она произнесла:

– Я многое читала у вас. Не все, наверное, но то, что читала… И она закатила глаза, как если бы дегустировала вино из подвалов

Версаля, даже причмокнула.

Авторы глупы и тщеславны, и я сразу полюбил ее еще крепче – навек. Когда мы прощались, она встала проводить меня. Застенчиво крутя пуговицу на моем пиджаке, молвила:

– И знайте, я всегда помню, что вы мужчина, что вы большой писатель…

Я сделал какую-то нелепую стеснительную отмашку, что должно было подчеркнуть мое смирение и скромность.

– Нам хорошо будет работаться вместе, вот увидите,- заключила она и подала мне маленькую узкую ручку, которую я не решился в тот раз поцеловать.

– Кирилл,- позвала она, когда я уже покинул ее кабинет. Она стояла в дверном проеме, подавшись вперед и выгнув спинку в низком наклоне, обняв косяк двумя руками.- Все, что вы пишете для Газеты, я теперь буду читать сама…- И она крутанулась, как шаловливая гимназистка, на худой стройной ножке, другую в милой, изящной туфельке поджав в колене… Что ж, в первую же нашу встречу она умелыми нежными пальчиками прошлась по всей моей бесхитростной душевной клавиатуре, как будто скоренько сделала лечебный массаж – изнутри. Впрочем, я не мог взять в толк, отчего она, руководя отделом рирайта, так печется о субботнем выпуске. Мне она этого объяснить не пожелала.


4

За удовольствия, как знает любой мужчина, надо платить. И расплата не заставила себя ждать. На следующий же день

Иннокентий, едва завидев меня, попросил зайти к нему в кабинет.

Как только я сел напротив, он поднялся из-за стола и закрыл стеклянную дверь в коридор, чего никогда прежде не делал. Перед ним на столе лежал сегодняшний номер Газеты, развернутый на той полосе, где была моя статья о “красном” Толстом – с выносом, то есть она открывала блок, была снабжена портретом героя и помещена на полосе сверху: по здешним понятиям это было для автора престижно.

Прежде чем начать говорить, Иннокентий глотнул воздух, едва заметно покраснел, и кадык у него дернулся. Ясно было, что ему самому трудно и стыдно было произносить то, что он собирался мне сказать.

– В последнее время,- начал он, чуть заикаясь,- вы делаете много ошибок, Кирилл… Вы как-то назвали Мамардашвили – Зурабом. Но

Зурабом зовут Церетели. Мамардашвили звался Мераб, ошибка непозволительная…

Он не смотрел мне в глаза – точно так, как вчерашний юнец из рирайта. И замолчал. Я молчал тоже, ожидая, что он скажет дальше. Я вдруг задался вопросом, отчего это он, мальчик из хорошей семьи, интеллигент, музыковед и эстет, заделался начальником. Ведь у нас в России в начальники идут совсем другого склада люди. Мне тут же вспомнились слова Сандро: пейзаж после битвы с собственными комплексами. И у меня как-то нехорошо сжалось сердце – в неприятном предчувствии, как бывает, когда вдруг спохватываешься, на тот ли поезд ты сел… Я сделал одну ошибку, вдруг отчетливо, как будто прочитал это напечатанным, понял я, роковую ошибку – я предал свой образ жизни в погоне, как говорили в прежние годы, за длинным рублем. Я еще ни разу не сказал это сам себе с такой безжалостной отчетливостью, как в тот момент, глядя на уводящего в сторону глаза одетого во все черное дворянина Иннокентия. Ведь когда я соглашался на это предложение, у меня были сомнения, были, были. Но я всячески рассеивал их теми или иными доводами, мол, и во всех странах

Запада… Мы же пока оставались на Востоке.

– И теперь… Вот посмотрите,- и тонкой бледной рукой, высунув ее из черного рукава, Иннокентий двинул ко мне газетный лист, здесь подчеркнуто.

Я не торопясь, подавляя внутреннюю дрожь, достал очки, посадил их на нос и склонился над газетной страницей. “Как говаривал его тезка, настоящий граф Константин Толстой…” – прочел я и обмер.

И тут же понял, как это вышло. Строча этот материал, я все время остерегал себя, как бы не описаться, не перепутать Алексея

Константиновича с Алексеем Николаевичем. Получилось как в старом актерском анекдоте про гонца из Пизы.

– Я вынужден,- произнес Иннокентий, мученически морщась, понизить ваш оклад.- И добавил: – Извините, но у меня тоже есть начальство.

Мне даже стало жаль его. Как же надо стремиться к карьере, чтобы при его воспитании – ему же не могли в его приличной семье не говорить с юности о чести – быть таким сервильным. Мне вдруг ни к селу ни к городу представилась сценка: его, плохо сложенного косоглазого хлюпика-заику, бьют крупные второгодники, подкараулив в раздевалке после урока физкультуры. За что? Не только из классовой ненависти. Скорее всего он был ябедой и трусом, маменькиным сынком. Наверное, кидал исподтишка из своего окна гнилые сливы на стол для пинг-понга, поскольку его никогда не принимали во дворе играть со всеми, заставляя пропускать очередь? Или не давал никому списывать контрольные по алгебре и французскому?.. Я посмотрел на него внимательно. Глупости, конечно, мстительные фантазии.

– Извините меня, ошибки непростительные, верно.- Я произнес это как мог холодно.- Но это всего лишь описки, оговорки…

– Оговорки остаются ненапечатанными, а наши описки – это навсегда.- И, снова сглотнув, он закончил: – Это вам обойдется в двести тысяч.- И покраснел.- Ежемесячно.

Я пожал плечами – это была едва десятая часть моей нынешней зарплаты,- откланялся и вышел вон. Я глупо повторял про себя: гонец из Пизы, гонец из Пизы. Я был взбешен. Где же был этот говенный хваленый рирайт, для чего, собственно, он нужен, как не для того, чтобы именно такие описки и исправлять! Но Оля! Что же вы-то, Оля, сплоховали с этим самым Константином? И этот

Андрюша, знающий, видите ли, как пишется слово “преддверие”, но пропустивший этого самого Зураба. И потом, что это значит: в последнее время вы делаете много ошибок? Их только две. И почему о Зурабе мне никто до этого ничего не сказал. И что это за последнее время, коли я работаю здесь без году неделю?..

Быть может, я бормотал что-то вслух. Или вид у меня был чересчур взмыленный, а морда покраснела от возмущения и стыда. Так или иначе коллеги как одна повернулись ко мне, нагло заложив ногу на ногу и выставив свои культурологические колени. Я взял пальто со своего стула – не успел даже повесить на вешалку,- развернулся и пошел по коридору прочь из редакции. Мне хотелось думать в этот момент, что я ухожу навсегда. Очень хотелось.


5

Когда я увидел Сандро в Дубовом зале, я неожиданно для самого себя обрадовался ему. Сидя здесь уж часа полтора – один,- я стал постепенно пропитываться горьким и сладким чувством покинутости миром, каковое у женщин предшествует непременным слезам. И под которое мужчинам так хорошо пьется в одиночестве. Это чувство не имеет ничего общего с жалостью к себе, но предшествует возможности отстраненного взгляда на себя и собственную жизнь – увы, самые точные и смелые результаты такого анализа улетучиваются наутро вместе с хмелем… Я помахал Сандро рукой, он махнул мне в ответ, но подошел не сразу, с кем-то еще о чем-то говорил, наклоняясь то к одному, то к другому столику, и целовал руки пожилой, крашенной хной, с диким макияжем, в черном гипюре даме.

Наконец он добрался и до меня.

– Садись, садись, что тебе заказать? – приветливо спросил я. Я уже добил свой графинчик водки, и был, наверное, сильно подшофе, не чая с кем-нибудь поговорить.

Он принял мое приглашение как должное, ничуть не удивившись!

– Узнаешь? – показал он через плечо на гипюрную даму и назвал фамилию поэтессы, которая, как я полагал, была совсем из другой эпохи и давно должна была бы умереть. И меня удивило, что он знает не только людей нашего поколения, но – казалось – всю здешнюю литературу. Поскольку я был в состоянии несколько воспаленном, то у меня мелькнула мысль – не общается ли он и с потусторонним миром, вызывая духов ушедших в небытие сочинителей.

– Тебя Люда обслуживает? – спросил он.

– Х… ее знает,- отвечал я и сам себе удивился: я редко матерюсь, всегда полагал, что это удел юнцов и людей, не слишком уверенных в себе.- Наверное, она,- добавил я, как будто отличал здешнюю Люду от здешней же, скажем, Зои.

Сандро махнул рукой, тут же подошла официантка, широко улыбаясь своему человеку; он остановил меня жестом, велел наполнить мой графин, тащить еще тарталеток, зелени и маслин, а себе заказал коньяка.

– Что, они тебя уже достали? – спросил он, усмехаясь и вглядываясь в меня.

– Ты уже знаешь? Ну да это все пустяки, глупейшая случайность и накладка…- И я тут же выложил ему всю историю как на духу.

Причем старался изобразить происшедшее в занимательном духе, с прибаутками, сейчас мне действительно все это казалось уже лишь недоразумением.

Но Сандро, меня слушая, ни разу не улыбнулся.

– Это не пустяки,- сказал он,- и не случайность. Я тебя предупреждал, что они будут особенно за тобою сечь. У них принято новеньких, коли они не вписались сразу, хорошенько потоптать. Это первый наезд.

Принесли водку и коньяк, и мы, не откладывая, чокнулись.

– Ты хоть однажды писал в Газете о своем человеке? По заказу или по чьей-то просьбе…

Я искренне удивился.

– Нет, конечно. Писал о знакомых, но скорее нелицеприятно…

– Ты хоть раз выпил с ними? – спросил он, закусывая маслиной.

– Но мне никто и не предлагал. И потом, с чего бы мне с ними выпивать? Там в основном дамы. К тому же мы ведь почти незнакомы…

– Предложить должен был ты. Принести хоть бутылку шампанского.

Так полагается.

– Но в редакции запрещено пить.

Сандро не стал комментировать это мое заявление, лишь ухмыльнулся.

– Ты оставался там хоть раз позже десяти?

– Нет,- пожал я плечами.- Зачем мне было там оставаться?

– Тогда ты знал бы, что в Газете творится по вечерам… Наконец, ты мог бы хоть напроситься с ними в ресторан, они раза два в месяц ходят в ресторан всей компанией. Я же говорил тебе: ты должен стать своим.

Мне было очень странно все это слышать. Мне отчего-то казалось, что сам дух нынешней вольной эпохи индивидуализма, бесцензурной раскрепощенной культурологии и неравенства в достатке исключает фамильярную компанейщину советских редакций былых времен с их уравниловкой, общередакционными праздниками, коллективными отмечаниями дней рождений и пьяным случайным развратом. Как видно, я ошибался, и изменить людей труднее, чем конституцию.

– Послушай,- сказал Сандро, будто читая мои мысли,- журналюги и есть журналюги. Они всегда будут сплетничать, завидовать и доносить друг на друга по начальству. Они неудачники и неудачницы. И их бесит чужая самодостаточность. Все эти люди, которые работают в отделе культуры, эти дамы под сорок, эта

Настя Мёд и как там ее – Галя Свинаренко, этот музыковед Роже и сам их начальник, они что, довольны своей участью? Они те, кем мечтали быть?

Признаться, я не думал об этом.

– Так вот,- продолжал он с неприятно кольнувшей меня назидательностью,- они не довольны своей участью. Еще несколько лет назад никому из них и в голову не пришло бы, что они, такие рафинированные и тонкие, цвет российской музыковедческой мысли и интеллектуальная надежда нации, будут служить в Газете и каждый

Божий день бежать на службу. Чего хотят те, кто не доволен собой и судьбой? – Он выдержал паузу.- Правильно, они хотят одного: чтобы их полюбили. А ты их не любишь. Ты ведешь себя высокомерно,- заключил он с некоторой даже обидой.

– Высокомерно? – изумился я, сам себе всегда казавшийся эдаким скромнягой.

– Ты, пусть невольно, подчеркиваешь, что они тебе неровня. Они посылают тебе месседж: полюби нас. А ты пропускаешь это мимо ушей. За это они и будут тебя выдавливать. За то, что ты не хочешь быть одним из них. За то, что в глубине души ты уверен: твоя работа в Газете – дело временное. Думаешь, этот жопастый

Кеша сам придумал понизить тебя в должности? Нет, конечно, это решил коллектив, эти бабы вертят им как хотят. К тому же он – несостоявшийся гаремщик, не Дон Жуан, конечно, соблазняющий баб на свой страх и риск, но именно гаремщик, использующий служебное положение. И когда выбился в начальство, почти со всеми из них переспал…

– Да? – удивился я.

Забавно: эдакий гарем из феминисток. Кроме того, трудно было представить себе упакованного в черное косоглазого интеллигента

Иннокентия в роли Казановы. Какого бы то ни было запаха флирта в

Газете я вообще никогда не чувствовал. Поначалу даже удивлялся этому, вспоминая сущий бардак в давней советской редакции “Юного природоведа”, и сам же Сандро заметил как-то по этому поводу, что, мол, там, где делают деньги,- там не до траха. Помнится, я еще удивился, какие такие здесь делают деньги, коли все получают фиксированный оклад.

Но в главном он был прав. Конечно, я говорил себе много раз, что эта самая Газета – лишь на время. Что отсижусь в ней, пережду тяжелые времена и вернусь в свой домашний кабинет, на свой писательский диван… Мы еще раз чокнулись. То и дело подходили к нашему столику знакомые и полузнакомые литераторы, некоторые целовались с Сандро, но даже те, с кем были у меня всегда самые дружелюбные отношения, кланялись, казалось мне, несколько отчужденно и холоднее обычного, и уж не в том ли было дело, что я заделался критиком в этой самой проклятой Газете. Что ж, от воронов отстал, а к павам не пристал… Хоть я и был уже здорово пьян, но поймал себя на том, что, кажется, во мне обнаруживаются симптомы самой обычной паранойи.

– Мы ведь строгаем с тобой свои статейки с повышенной скоростью,- продолжал фамильярно Сандро.- И не удивительно, что делаем ошибки: я тут обозвал главу Московской думы Самсоновым, тогда как он оказался Платоновым. А одного кремлевского понизил из помощников в советники. Или наоборот, мне-то один черт, я в этом и разбираться не хочу. Но ведь в редакции, как в деревне, все делается известно. Вот, скажем, твоя симпатия Асанова.

Уверен, даже и приметь она этого самого Зураба – оставила бы.

Ведь она за твоей спиной потешается: мол, если так неграмотны нынешние литераторы, то чего же ждать от “экономистов” или

“политиков”…

Мне стало жарко: быть может, я не был бы так уязвлен, даже узнав об измене жены. А Сандро безжалостно продолжал:

– Я-то тебя понимаю: мы не уважаем газетный труд, для нас это лишь постылая да и стыдная поденщина…

– Но послушай,- взбеленился я, не столько задетый его менторским тоном, сколько раненный коварством возлюбленной,- а для тебя твоя светская хроника – только халтура? Понимаю, ты не вставишь ее в собрание сочинений, но…

– Это жанр,- довольно холодно прервал меня Сандро.- И мне пришлось вслепую нащупывать его законы. Ну да не о том сейчас речь, как-нибудь об этом отдельно поговорим. Есть другая сторона,- невозмутимо продолжал он, опять наливая: мне – водку, себе – коньяк.- Они уязвлены еще и потому, что считают себя выше тебя, а получаешь ты столько же и занимаешь престижную должность…

Тут я не смог скрыть самого искреннего и глубокого удивления, что лишний раз доказывало правоту Сандро.

– Да-да, что такое, с их точки зрения, средней руки сочинитель рассказиков да повестушек? Ты ведь не задавал себе такой вопрос.

Я не задавал. И кивнул, хоть мне вовсе не понравилось, в какую строку литературной табели о рангах он меня записал.

– А я дольше прожил с ними и спрашивал себя об этом. Так вот, мы с тобой, два более или менее известных писателя, печатающиеся и за границей, мы для них – пустое место. Во всяком случае, с тех пор, как оказались с ними на одной доске в Газете. С их точки зрения, и сочинитель симфоний, и исполнитель концертов – лишь поставщики материала для их интерпретаций. Лишь они, культурологи, музыковеды и ценители, обладают всей полнотой знания. Лишь они пополняют мировой Архив культуры.

– Да-да,- пробормотал я,- на Архив мне сегодня Иннокентий, кажется, намекал.- Я припомнил, как с пафосом тот произнес – навсегда. Но тогда я не сразу врубился.

– Они! А вовсе не так называемые “творцы”. Мы с тобой, сочиняя оригинальные тексты, привыкли относиться к литературной критике, как к обслуге. Нам кажется, что критики на нас паразитируют: не сочиняй мы, им не на чем было бы танцевать свои унылые критические танцы. Но они-то, они-то думают совсем иначе. Они-то считают, что некий гипотетический будущий исследователь культуры нашего времени бросится читать в первую голову именно их опусы, где уже все сказано и истолковано. А если уж окажется очень въедлив, то, быть может, и поинтересуется кое-какими оригинальными образцами. Из исследовательской скрупулезности, быть может, и откроет книжечку какого-нибудь беллетриста интересующего его времени. Быть может, это будет Кирилл К. А может быть, Николай Куликов…

Я взглянул на Сандро прямо. Я не предполагал, что могу услышать от него нечто подобное. Он был много умнее, чем я полагал. Как говаривал Бунин, русский литератор думает о чем-либо лишь в том случае, если ему нужно об этом предмете написать. Сандро – просто думал. Вот оно, высокомерие, сказал я сам себе, с какой это стати хоть на секунду я возомнил себя умником, а его – простаком…

А он закончил:

– Поэтому мало того, что ты высокомерен. Ты к тому же и не имеешь права на высокомерие – с их точки зрения. И будь спокоен, они сделают все, чтобы указать тебе твое настоящее место…

Пойми, милый, в Газете крутятся большие деньги. И даже мы с тобой получаем в десяток раз больше, чем получают люди в любой другой московской редакции. А где деньги – там борьба, и нужно уметь держать удар…

– Что за чушь?! – воскликнул я.- Не на ринг же меня позвали!

– На ринг. Впрочем,- небрежно, как если бы ему наскучил разговор, обронил Сандро,- твое место не самое хлебное…

Я опять сделал вид, что не понимаю, на что он намекает. Меня окончательно развезло и понесло на проповедь. Я говорил, что нет страшнее заблуждения, чем куцая мысль, будто человек человеку волк. Живи просто, живи мудро и гляди в глаза ближнему своему. И если мы поймем друг друга, восклицал я, много громче, чем следовало, то мы победим войны и болезни и самую смерть попрем… А мы все воюем друг с другом, повседневно вызывая на бой, и тут я совсем закручинился.

– Вот именно,- только и заметил Сандро.- И будем воевать…

Надо ли говорить, что в этот вечер я напился самым постыдным образом; кричал, кажется, на весь ресторан, что я дворянин, а значит, христианин во многих поколениях, и хоть я и не крещен, но многие поколения моих предков ходили к причастию, и что я призываю присутствующих покаяться…

Сандро выволок меня из ресторана и загрузил в такси, хоть я и рвался, кажется, за руль. Машина моя осталась притуленной у ЦДЛ, а я не помню, как ввалился в дом, и жена не на шутку испугалась: так я напился в последний раз, кажется, на банкете в день защиты ею диссертации, приревновав ее к бывшим сокурсникам, которые, кстати, меня и напоили… В довершение всего меня долго рвало в уборной. Стоит ли говорить, что опухший, отмокнув в ванне, выпив крепчайшего чая и приняв аспирин, маясь похмельем и горчайшим чувством вины и стыда, я лишь к полудню собрался, добрался до

ЦДЛ на такси, сел за руль и, жуя жвачку, покатил в редакцию, мучаясь стыдным страхом наказания за вчерашний прогул и ожидая новых служебных неприятностей. То, что мне говорил вчера Сандро, я не мог припомнить связно, но знал, что говорил он самую что ни на есть истинную правду.