"Прощай, Африка!" - читать интересную книгу автора (Бликсен Карен)

Глава третья Дикарь в доме чужеземцев

Настал год, когда в дождливый сезон не выпало ни капли дождя.

Это страшное, убийственное бедствие для фермеров, и тот, кто пережил этот ужас, никогда его не забудет. Даже через много лет, когда человек давным-давно покинул Африку и обосновался в сыром северном климате, он будет просыпаться ночью от шума внезапно хлынувшего дождя с криком: "Наконец-то, Господи, наконец-то!"

Обычно долгий период дождей начинается в последнюю неделю марта и продолжается до середины июня. Но до начала дождей с каждым днем становилось все жарче и суше, воцарялась гнетущая духота, как в Европе перед грозой, но во всех отношениях сильнее.

Масаи — мои соседи-скотоводы по ту сторону реки — обычно в это время поджигали сухую, как солома, траву, чтобы не мешала свежим росткам зеленой травки пробиваться с первым же дождем, и по всей равнине воздух дрожал и струился над огненным морем, длинные серые волны дыма, пронизанные радужными вспышками, катились по сухой траве, а жар и запах гари как из жерла вулкана, долетали до засеянных полей.

Над полями собирались гигантские тучи дыма, потом рассеивались; на горизонте голубой дымкой шли легкие дожди.

И все живое, казалось, было охвачено единой мыслью. Перед самым закатом горы словно приближаются и обступают вас — мощные, величественные, окрашенные в чистые тона глубокой синевы и зелени. Через несколько часов, выйдя из дому, видишь, что звезды уже погасли, а ласковый воздух нежен и глубок, как обетование.

И если над головой пробегает дружный шорох, ты знаешь, что ветер шумит в кронах лесных великанов — но это не дождь. Если шорох слышится у самой земли, значит, ветер колышет кустарник и высокие травы — но это не дождь. Когда что-то шуршит и шелестит невысоко над землей, значит) ветер пролетает по кукурузным полям — и шум так обманчив, так похож на ропот дождя, что невольно радуешься ему, будто то, чего ты так долго ждешь, разыграли наконец для тебя на сцене — но и это не дождь.

А вот когда земля гудит, как орган, отвечая глухим утробным рокотом, и весь мир поет вокруг тебя — весь, сверху донизу — тогда это дождь. Он охватывает тебя, как море после томительной долгой разлуки) как объятия возлюбленного.

Но наступил год, когда дождей не стало. Казалось, что вся Вселенная отвернулась от вас. Стало прохладнее, даже похолодало, но воздух был по-прежнему совершенно сух. Земля затвердела и пересохла, словно вся сила и прелесть были из нее начисто высосаны. Это была не "плохая погода" и не "хорошая погода" — просто категорическое отрицание, отсутствие погоды, словно она была просто отменена sine die [3]. Пронизывающий, иссушающий ветер свистел над головой, отнимая последние краски у природы; даже запахи покинули поля и леса. Вас угнетало ощущение немилости небесных Сил. К югу простирались бескрайние, черные, опустошенные равнины в полосах серого и белесого пепла.

День за днем мы ждали дождя, теряя постепенно всякую надежду на урожай. Все наши труды — пахота, прополка, посадки — все пошло прахом. Работа на ферме приостановилась, потом замерла окончательно.

В долинах и на холмах пересохли все водоемы, и множество уток и гусей новых пород стали прилетать на мой пруд. К другому пруду, на границе моей фермы, ранним утром и на закате приходили на водопой зебры, они шли вереницей друг за дружкой — по двести, а то и по триста голов. Жеребята жались к матерям, и когда я верхом проезжала сквозь стадо, малыши меня не пугались. Но мы все же гнали их с нашей земли, потому что вода в прудах постепенно убывала: ее не хватило бы и нашему скоту. И все же было очень приятно проезжать по таким местам, где тростники росли зеленым оазисом на бурой глине, среди опаленной дочерна земли.

Туземцы о засухе никогда не говорили. Я не могла от них добиться никаких прогнозов, хотя мне казалось, что они понимают приметы погоды лучше нас. Ведь от этого зависело само их существование, их жизнь — им уже случалось такое пережить, их отцы и деды тоже испытали это бедствие, иногда теряя девять десятых своего скота в годы великой засухи. В тот год посевы туземцев совсем высохли — только поникшие стебли кукурузы да пучки листьев батата торчали на выгоревших "шамбах".

Со временем я переняла у туземцев эту сдержанность и перестала жаловаться, роптать на судьбу, как тот, кто попал в немилость к фортуне. Но все же я родилась в Европе и не так долго прожила в чужой стране, чтобы научиться у туземцев полной пассивности перед судьбой, как этому научились другие европейцы, прожившие в Африке не один десяток лет. Я была молода, и во мне заговорил инстинкт самосохранения, поэтому мне надо было во что бы то ни стало сосредоточить на чем-то свою энергию, если я не хотела рассыпаться летучим прахом, разлететься, как пыль на дорогах, как дым по просторам равнин. И я стала по вечерам писать рассказы, сказки и романтические истории — они помогали мне уноситься в воображении далеко-далеко, в иные времена и страны.

Когда мой друг гостил у меня на ферме, я рассказывала ему некоторые истории.

Я вставала из-за стола) выходила из дома: резкий жесткий ветер, небо — чистое, усеянное миллионами ослепительных звезд, а вокруг — сплошная сушь.

Сначала я писала только по вечерам, но потом стала писать и по утрам, когда мне следовало присутствовать на ферме. Там, среди посадок, было трудно решить — распахивать ли заново кукурузное поле и засевать вторично, собирать ли с кофейных деревьев, ради их спасения, пересохшие плоды, или нет. Я откладывала окончательное решение со дня на день.

Писала я в столовой, где на обеденном столе громоздились груды бумаг: надо было, откладывая сказки, отдать распоряжения по ферме, ответить на отчаянные короткие записки управляющего. Мои домашние слуги спрашивали, что это я делаю, а когда я им сообщила, что пишу книгу, они решили, что я стараюсь как-то спасти ферму от краха, и стали проявлять интерес к моей работе. Они часто спрашивали, много ли я успела написать. Приходили, долго молча стояли у стены, и коричневые лица настолько сливались с темной обшивкой, что выделялись только их белые одеяния, и порой мне казалось, будто одни лишь белые одежды, прильнувшие к стене, пришли скоротать со мной вечер.

Моя столовая выходила на запад; в ней было три застекленных двери на мощеную камнем террасу — выход на лужайку и в сторону леса. Там был спуск к реке, служившей границей между моей усадьбой и территорией племени масаи. Из дома река была не видна, но изгибы ее русла выдавала темно-зеленая поросль акаций. На другом берегу густой лес карабкался вверх по склону, а за лесами раскинулись зеленые равнины, тянувшиеся до самого подножья нагорий Нгонго.

Ветры дули с востока; двери моей столовой, выходившие на подветренную сторону, были всегда распахнуты, поэтому туземцы любили проходить мимо, огибая дом с запада — им было интересно поглядеть, что делается в доме. И пастухи-мальчишки тоже пасли на моей лужайке своих овец и коз.

Мальчишки, бродившие по всей ферме, выискивали для родительских стад пастбища с зеленой травой, служа своего рода соединительным звеном между моим домом, клочком цивилизованного мира, и жизнью дикой природы. Мои слуги не очень им доверяли и не любили, когда ребята входили в дом, но маленькие туземцы обожали все завоевания цивилизации и вовсе не опасались ее: ведь они могли в любой момент сбежать от нее в свою стихию. Самым ярким символом цивилизации для них были мои старинные немецкие часы с кукушкой, висевшие в столовой. В африканских нагорьях такая вещь казалась неслыханной роскошью. Тут люди круглый год жили по солнцу, определяя по нему время, им не нужны были железные дороги и расписания поездов: жизнь на ферме шла по их собственному расписанию, и знать время им было ни к чему. Но часы у меня были очень красивые. Над циферблатом каждый час открывалась маленькая, расписанная алыми розами дверца, оттуда выскакивала кукушка и звонким бесшабашным "ку-ку!" возвещала, который час. Ее появление каждый раз приводило в полный восторг юных туземцев. Они определяли точное время по солнцу и заранее знали, когда оно приближалось к полудню. Уже без четверти двенадцать я видела, как они со всех сторон подходят к дому, гоня своих коз впереди себя — оставлять стада без надзора они не решались. Из высокой травы виднелись только головы ребятишек и коз — казалось, лягушки плывут по зеленому пруду, высунув головы.

Оставив свои стада на лужайке, они входили в дом, неслышно ступая босыми ногами. Старшим было лет по десять, а самому младшему — два года. Вели они себя очень хорошо, соблюдая некий ритуал, установленный ими самими: они свободно ходили по всему дому, но не разрешали себе трогать вещи, рассаживаться на стульях и заговаривать, пока их не спрашивали. Когда кукушка выскакивала, ребята сразу оживлялись, раздавался приглушенный восторженный смех. А иногда случалось, что какойнибудь малыш-пастушонок, которого не заботила сохранность коз, приходил рано утром один, долго стоял перед безмолвными закрытыми часами, нараспев выражая свою любовь на языке кикуйю, потом степенно уходил неслышными шагами. Мои слуги подсмеивались над пастушками и выдали мне однажды их секрет: оказывается, ребята, по своему невежеству, считают, что кукушка живая.

Однако слуги часто сами подходили ко мне посмотреть, как я печатаю на машинке. Каманте иногда около часу стоял по вечерам, прислонясь к стене, и его глаза, словно темные капельки, бегали в тени ресниц туда-сюда, как будто он старался понять, как работает машинка, чтобы научиться разбирать ее на части и собирать вновь.

Однажды вечером я взглянула на него, поймала серьезный сосредоточенный взгляд, и тут Каманте, помолчав еще минутку, заговорил.

— Мсабу, — сказал он, — вы сами верите, что можете написать книгу? Я ответила, что не знаю.

Чтобы представить себе, как мы разговаривали с Каманте, вообразите себе длинную, многозначительную паузу, будто он долго обдумывает, как бы получше выразить свою мысль. Все туземцы — настоящие виртуозы в искусстве выдерживать паузы, и это придает беседе некую воздушную перспективу.

Каманте и на этот раз выдержал долгую паузу, потом заявил: — Я не верю.

Мне было больше не с кем поговорить о моей книге: отложив рукопись, я спросила его, почему же он не верит. И я поняла, что он долго готовился, прежде чем начать разговор. Он стоял, держа за спиной своего союзника — "Одиссею" — потом положил книгу на стол.

— Видите ли, мсабу, — сказал он, — вот хорошая книга. В ней все скреплено с первой до последней страницы. Подними ее, потряси — держится. Видно, писал ее умный человек. А то, что вы пишете, — продолжал он, и в голосе его звучали и укор, и дружеское сочувствие, — разбросано тут и там. Ктонибудь забудет закрыть дверь — книга вся разлетается по полу, а вы сердитесь. Не получится у вас хорошая книга.

Я ему объяснила, что в Европе есть люди, которые умеют скреплять все листки очень прочно.

— А ваша книга будет такая же тяжелая, как эта? — спросил Каманте, взвешивая "Одиссею" на ладони.

Увидев, что я не сразу нашлась, что ответить, он отдал мне книгу, чтобы я сама могла прикинуть ее вес.

— Нет, — сказала я, — моя книга будет не такой тяжелой, но ведь ты сам знаешь) что у нас в библиотеке есть книги и полегче.

— А будет ли она такая же твердая? — спросил он. Я сказала, что сделать книгу такой твердой стоит довольно дорого.

Он постоял, помолчал и потом, словно выражая надежду на то, что моя книга все же будет твердой, и словно извиняясь за свои сомнения, подобрал с полу разлетевшиеся страницы рукописи и положил их на стол. Но он не уходил, чего-то ожидая, потом серьезно спросил: — Мсабу, а что там, в этих книжках? Я не стала ничего объяснять, а просто рассказала ему миф из "Одиссеи" — встречу героя с Полифемом, и как Одиссей, назвав себя "Никто", выколол Полифему глаз и спасся, уцепившись за шерсть под брюхом барана.

Каманте слушал с огромным интересом и сказал, что баран, наверно, был той же породы, что и овцы мистера Лонга, фермера из Элементайты, он видел их на выставке скота в Найроби. Потом стал расспрашивать о Полифеме — был ли он чернокожим, как люди из племени кикуйю? И когда я ответила — нет, он спросил, был ли Одиссей из моего племени, а может быть, из моей родни?

— А как он говорил слово "Никто" на своем языке? Скажите.

— Он говорил "Аутис", — объяснила я. — На его языке это значит "Я сам".

— А вы будете писать про то же самое? — спросил он меня.

— Нет, — ответила я. — Каждый человек может писать про все, про что захочет. Я могу написать про тебя.

Каманте уже перестал меня стесняться, но тут снова насупился, окинул себя взглядом и тихо спросил, про что же я буду писать.

— Может быть, я напишу, как ты болел, как пас овец на равнине, — сказала я. — Расскажи, о чем ты тогда думал?

Он отвел глаза, оглядел комнату с пола до потолка, потом сказал уклончиво:

— Sejui (Не знаю).

— Тебе было страшно? — спросила я. Он помолчал, потом твердо сказал:

— Да, все мальчики на равнине часто пугаются.

— А чего ты боялся? — спросила я. Каманте помолчал, лицо у него стало сосредоточенное, он глубоко задумался, взгляд словно ушел внутрь. Потом взглянул на меня с кривой усмешкой:

— Аутиса боялся, — сказал он. — Все ребята на равнине боятся Аутиса.

Через несколько дней я услыхала, как Каманте объяснял другим служившим у меня слугам, что книгу, которую я пишу, в Европе склеят из листков, и что, если не пожалеть денег, книжку можно сделать такой же твердой, как "Одиссея" —и он в доказательство дал им пощупать "Одиссею". Сам он, однако, не верил, что книгу можно сделать такой же синей, как "Одиссея".

У Каманте был своеобразный талант, который очень облегчил ему жизнь у меня в доме. Я уверена, что он мог заплакать, когда хотел.

Когда мне случалось всерьез распекать его, он стоял передо мной навытяжку, глядя мне прямо в глаза с выражением растерянности и глубочайшей печали, которое туземцы умеют мгновенно напускать на себя; затем глаза его переполнялись влагой, и крупные слезы медленно, одна за другой, выкатывались из глаз и текли вниз по щекам. Я прекрасно знала, что это воистину крокодиловы слезы, и они бы меня нисколько не тронули, зайди речь о другом человеке. Но Каманте — другое дело. Его плоское, словно вырезанное из дерева лицо тут же начинало удаляться в тот затерянный мир мрака и неизреченного одиночества, где он провел долгие годы. Эти тяжелые, безмолвные слезы — должно быть, так он плакал в детстве — крохотный человечек, и кругом никого, одни только овцы. Я не выдерживала этих слез и поддавалась искушению смотреть на все прегрешения, за которые я ругала его, сквозь пальцы; они превращались в пустяки, о которых и говорить не стоило. Конечно, это было позорное малодушие. Но все же мне верится, что благодаря истинному человеческому пониманию, которое связывало меня и Каманте, сам он в глубине души догадывался, что мне прекрасно известна цена его слез и его раскаяния, я даже уверена, что и сам он смотрел на эти слезы, как на некое ритуальное приношение высшим силам, вовсе не собираясь меня обманывать.

Он говорил о себе: "Я — христианин". Я не знала, как он себе представляет христианство, и раза два-три пыталась расспросить его об этом, но он объяснил мне, что верует так же, как и я, а поскольку я сама прекрасно знаю, во что верую, никаких объяснений не надо. Я поняла, что он не просто уклоняется от разговора на эту тему — он хотел сказать, что верить, ему надо безоговорочно, раз он стал человеком верующим. Он принял Бога белых людей. И служа Ему, он готов был выполнить любое Его повеление, но брать на себя объяснение, почему он верует, он не хотел: мало ли какие основания для поступков были у белых людей — иногда все их порядки казались ему бессмысленными; он не собирался проверять смысл и этой их "рабочей гипотезы".

Случалось, что мои поступки расходились с теми наставлениями, какие ему давали миссионеры шотландской церкви; тогда он спрашивал меня, чья же правда?

Удивительно, до чего первобытные племена лишены всяких предрассудков: обычно считается, что у них множество тайных табу. Но дело в том, что они знакомы со многими расами и племенами и обогащены тем живым человеческим общением, начало которому в Восточной Африке положили торговцы рабами и слоновой костью, а в наши дни еще нахлынули поселенцы и охотники на крупную дичь. Почти каждый туземец, даже пастушата на равнинах, встречались с людьми самых разных национальностей, столь же непохожими друг на друга, как сицилиец на эскимоса: с англичанами, евреями, бурами, арабами, индийцами, приехавшими из Сомали, с суахили, масаи и кавирондо. А туземец скорее начинает привыкать к чуждому образу мыслей, чем жители европейских пригородов, провинциальные фермеры или миссионеры, выросшие в однородной среде с привычным набором традиционных убеждений. Множество недоразумений между белыми и туземцами возникает именно по этой причине.

Странно и неловко чувствовать себя персональным представителем христианского мировоззрения среди туземцев.

Ко мне на службу поступил молодой человек по имени Китау — он пришел из резервации племени кикуйю. Это был серьезный, вдумчивый мальчик, исполнительный, внимательный слуга, и он мне понравился. Через три месяца он попросил меня дать ему рекомендательное письмо к моему другу шейху Али-бен-Салиму, жившему в городе Момбаса, lewali всего побережья, — он видел шейха у меня в доме и хотел теперь поступить слугой к нему в дом. Но мне не хотелось отпускать Китау: он привык к моим порядкам, многому у меня научился. Я сказала, что лучше прибавлю ему жалованья.

Нет, сказал Китау, он уходит не ради более высокой платы, но остаться не может. Он мне объяснил, что еще в резервации решил стать либо христианином, либо мусульманином — только пока не решил, кем именно. Он пришел служить ко мне, потому что я христианка, и провел в моем доме три месяца, изучая, как он выразился, "testurde", то есть привычки и обычаи христиан. От меня он перейдет к шейху Али в Момбасе, изучит "тестурдэ" мусульман, а уж потом примет решение. По-моему, даже сам архиепископ, если бы ему рассказали, что произошло, сказал бы вслух или подумал бы то же, что я сказала Китау: "Боже правый, Китау — ты мог бы и предупредить меня, когда пришел сюда работать!"

Мусульмане не станут есть мяса животного, если его не зарезал правоверный магометанин. В сафари, когда берешь с собой из дому только небольшой запас и кормишь слуг той добычей, которую удается подстрелить, это сильно осложняет дело. Когда удается подстрелить канну, то не успеет она свалиться, как слуги-мусульмане уже налетают на добычу, как коршуны, чтобы вовремя перерезать горло животному до того, как оно испустит дух, а ты смотришь во все глаза — и если они стоят опустив руки, значит, 'животное уже кончилось, прежде чем они успели добежать, и, следовательно, тебе придется выследить и подстрелить еще одну канну, или твои слуги останутся голодными.

Когда в начале войны я собиралась на охоту с обозом фургонов, запряженных волами, я случайно познакомилась с шерифом-мусульманином в Килжабе и спросила его — не может ли он дать моим людям отпущение грехов на время, пока мы находимся в сафари.

Шериф был человек молодой, но умудренный жизнью, он побеседовал с Измаилом и Фарахом и сказал им: "Эта леди — ученица Иисуса Христа. Спуская курок своего ружья, она скажет вслух или про себя: "Во имя Божье" и тем самым уподобит свою пулю ножу правоверного мусульманина. И пока вы будете сопровождать ее в пути, разрешаю вам вкушать мясо тех животных, которых она подстрелит."

Престиж христианской церкви в Африке был сильно подорван тем, что служители церкви разных конфессий слишком нетерпимо относились друг к другу.

В Сочельник, во все время моего пребывания в Африке, я ездила во французскую миссию к полуночной мессе. Обычно в это время года стояла жара, и, проезжая по плантации, можно было уже издалека слышать звон колокола, разносившийся в сухом, теплом воздухе. Вокруг церкви уже толпились веселые, оживленные прихожане: лавочники — итальянцы и французы — из Найроби, приезжавшие всей семьей; все монахини из церковной школы и толпы местных жителей в пестрых одеждах. Высокая красивая церковь сияла сотнями свечей, ярко светились огромные витражи, сделанные отцами собственноручно.

В первое Рождество после того, как Каманте поступил ко мне на службу, я сказала ему, что возьму его с собою в церковь — теперь он такой же христианин, как я — и описала ему, какую красоту он там увидит, с красноречием, которое сделало бы честь любому из тамошних служителей Церкви. Каманте выслушал меня с глубоким вниманием, был тронут до глубины души и надел свое лучшее платье. Но когда машина уже подкатила к дверям, он подошел ко мне, страшно взволнованный, и сказал, что поехать со мной никак не может. Он не хотел объяснять — почему, не отвечал на мои вопросы, но, в конце концов, я все поняла. Нет, он никак не может ехать со мной, теперь ему ясно, что я его хочу везти во французскую миссию, а когда он лечился в шотландском госпитале, ему строго запретили туда ходить. Я объяснила, что это недоразумение, и что он обязательно должен поехать со мной. Но тут он на моих глазах стал коченеть, как мертвый, закатил глаза, так что были видны одни белки; по его лицу ручьями заструился пот. — Нет, нет, мсабу, — еле слышно прошептал он, — я с вами не поеду. Я знаю: в большой церкви есть мсабу — она mbaia sana — очень плохая.

Мне стало очень грустно, когда я услыхала эти слова, и я подумала: нет, теперь я уж непременно должна взять его с собой, и пусть Пресвятая Дева просветит его сама. Монахи поставили в церкви статую Божьей Матери в рост человека, всю в белом и небесно-голубом, а статуи производят на туземцев большое впечатление — скульптурные изображения им понятнее, чем живопись. Я пообещала Каманте, что не дам его в обиду, и взяла его с собой. Когда он следом за мной вошел в церковь, все его сомнения улетучились. Такой торжественной, прекрасной службы в этой церкви еще не бывало. Из Парижа как раз прислали великолепный вертеп — грот со Святым Семейством, над которым сверкало синее звездное небо, а вокруг стояли сотни всяких игрушечных животных: деревянные коровы, ослепительно-белые барашки с пышной ватной шерстью, причем на такую мелочь, как соблюдение масштабов, никто внимания не обращал, и это пренебрежение размерами вызывало у кикуйю неописуемый восторг.

Став христианином, Каманте уже не боялся прикасаться к мертвым телам.

В детские годы он очень боялся покойников; когда ко мне на террасу принесли больного, и он скончался, не приходя в сознание, Каманте, как и остальные слуги, не хотел прикасаться к носилкам и помочь перенести покойника в его дом, но не убежал, как другие, на лужайку, а стоял, застыв, будто маленькое эбеновое изваяние. Почему люди племени кикуйю, не знающие страха смерти, так боятся трогать покойников, тогда как белые люди, боясь смерти, покойников не боятся? И тут еще раз понимаешь, насколько их восприятие реальной жизни далеко от нашего. Все здешние фермеры знают, что в некоторых случаях туземцев заставлять бесполезно, нечего даже и пытаться — туземец скорее умрет, чем даст себя переубедить.

Но теперь Каманте совсем излечился от страха: и он презирал за это своих соплеменников. Он даже вел себя несколько вызывающе, словно хвастаясь всемогуществом своего Бога. Мне случалось испытать силу его веры — за время нашей жизни на ферме нам с Каманте пришлось переносить вдвоем трех покойников. Одна из них, девочка из племени кикуйю, попала под фургон, запряженный волами, прямо возле моего дома. Второго — молодого кикуйю — убило дерево, упавшее во время лесоповала. Третьим был старик, белый; он пришел жить на ферму, прижился у нас и умер в своей хижине. Это был мой земляк, слепой датчанин по фамилии Кнудсен. Однажды, когда я приехала в Найроби, он приковылял к моей машине, представился и попросил меня дать ему домик у меня на ферме, так как ему совершенно негде жить. В то время я сокращала штат моих белых рабочих на плантации, одна из хижин освободилась, и я предоставила ее Кнудсену. Он поселился там и прожил у меня шесть месяцев.

Странно было видеть это необычайное создание на ферме в горах. Он был моряком до мозга костей; казалось) нам подбросили потрепанного бурями альбатроса с подрезанными крыльями. Видно, его здорово искорежила жизнь, болезни и пьянство: он согнулся, сгорбился, его когда-то рыжие волосы побелели, словно он и впрямь посыпал голову пеплом, или будто он так просолился в родной стихии, что морская соль выступила наружу. Но в нем тлело неугасимое пламя, которое не могло умереть и под слоем пепла. Все его предки-датчане были рыбаками, он сам плавал матросом, а потом стал одним из первопроходцев в Африке; каким ветром его туда занесло — не все ли равно?

Много профессий перепробовал старик Кнудсен, и почти все они были связаны с морем, или с рыболовством, или с охотой на птиц —и ни в чем ему не везло. Когда-то, как он мне рассказывал, он владел очень хорошим рыбным промыслом на озере Виктория, у него были мили лучших в мире сетей и своя моторная лодка. Но во время войны он все потерял. В его рассказе об этой трагедии крылись темные намеки на роковые недоразумения или на предательство старого друга. Не знаю, что тут было правдой, а что выдумкой, потому что в разные времена старый Кнудсен рассказывал мне каждый раз по-новому, и дойдя до определенного места, начинал ужасно волноваться. Конечно, в его рассказе была доля правды, потому что все то время, что он жил у меня, он получал от правительства в возмещение убытков что-то вроде пенсии — по шиллингу в день.

Обо всем этом он сам рассказывал мне, когда бывал у меня в доме. Он часто спасался у меня — уж очень неуютно ему было в собственной хижине. Местные мальчишки, которых я посылала прислуживать ему, то и дело сбегали, потому что он их пугал, налетая на них сослепу и грозно размахивая палкой. Но когда он бывал в хорошем настроении, он сидел на веранде с чашкой кофе и вдохновенно распевал старые датские патриотические песни. И ему, и мне доставляло большую радость говорить по-датски, и мы с удовольствием болтали о всяких мелочах, касавшихся нашей жизни на ферме. Но иногд" моему терпению приходил конец: уж если он пришел и уселся, заставить его замолчать и уйти было очень трудно, и, встречаясь с ним, я, конечно, всегда вспоминала Старого Морехода или Старика-Водяного.

Он был замечательным мастером — плел рыболовные сети, как он сам говорил, "лучшие сети в мире", а в своей хижине на ферме делал так называемые "кибоко" — длинные бичи, вырезанные из шкуры бегемота. Он покупал у туземцев или у фермеров с озера Найваши шкуру гиппопотама, и если шкура попадалась хорошая, из нее можно было сделать целых пятьдесят "кибоко". У меня до сих пор хранится хлыст, который он мне подарил — отличный хлыст. Но от этих шкур вокруг его дома стоял прескверный запах — такая вонь обычно идет от гнезд старых стервятников. Позже, когда я выкопала у себя на ферме пруд, старый Кнудсен частенько сидел на берегу, в глубокой задумчивости, а его отражение вертикально уходило в воду вниз головой — ни дать ни взять, старый альбатрос в зоопарке.

Но в хрупком теле, под впалой старческой грудью у старого Кнудсена билось бесхитростное, пылкое, порывистое и неукротимое сердце задиристого мальчишки, готового всегда ринуться в драку. Он был великий романтик, борец и воин. Он умел ненавидеть как никто, всегда кипел возмущением, злился почти на всех людей, на все — учреждения, с которыми ему приходилось сталкиваться, призывал на их головы гнев Божий, молнии и громы, и, как говорит датская пословица, "рисовал черта на стене" с размахом Микеланджело. Он приходил в восторг, когда мог натравить людей друг на Друга — так мальчишка стравливает двух псов или кошку с собакой. Нельзя было не поражаться, видя, что душа старика Кнудсена, не сломленная тяжкими испытаниями, даже теперь, когда его, так сказать, занесло в тихую гавань, где он мог приткнуться к берегу и спустить паруса — что эта неуемная душа жаждала бурь и сражений, как душа мальчишки. Я преклонялась перед ней, как перед духом неистовых скандинавских воинов-берсерков.

Говорил он о себе только в третьем лице, называя себя "Старик Кнудсен", и бахвалился без всякого удержу. Нет на свете ничего такого, что оказалось бы не по плечу Старику Кнудсену, не сыскать такого силача, которого не мог бы сбить с ног Старик Кнудсен. Ко всем людям он относился со странным пессимизмом: предрекал им всем скорый, страшный и заслуженный конец. Но по отношению к себе он был пламенным оптимистом. Незадолго до смерти он поведал мне, под страшным секретом, свои грандиозные планы. Они принесут Старику Кнудсену миллионы, а его враги будут посрамлены навсегда. Он рассказал мне, что собирается добыть со дна озера Найваща около ста тысяч тонн гуано, которое накопилось с незапамятных времен от птиц, плававших по этому озеру. Кнудсен даже сделал последнее неимоверное усилие — он сам отправился с фермы к озеру Найваша, чтобы на месте изучить обстановку и составить план работ. До самой смерти он носился со своими ослепительными прожектами. Они были дороги его сердцу — ведь речь шла о водных просторах, о вольных птицах, о спрятанных сокровищах; его мечты отдавали терпким ароматом радостей, о которых не подобало откровенничать с дамой. И он уже видел в мечтах, как он, Старик Кнудсен, словно божество с трезубцем, правит морями. Не помню, объяснил ли он мне, каким способом собирается добывать гуано со дна озера.

Великие подвиги и все победы Старика Кнудсена совершено не вязались с обликом беспомощного жалкого старца, который мне об этом рассказывал; в конце концов, я почувствовала, что это две отдельные личности, и что передо мной была как бы его тень — тщедушный, немощный человек, который посвятил свою жизнь до самой смерти тому, чтобы превозносить до небес и прославлять имя Старика Кнудсена. Ведь именно он видел Старика Кнудсена таким, каким никто, кроме Создателя, никогда не видел, а потому Старик Кнудсен и не терпел еретиков, сомневавшихся в том, что он рассказывал.

Только один-единственный раз я услышала, как он говорил о себе в первом лице. Это было месяца за два до его смерти. У него был серьезный удар — от такого же удара он и скончался — и я, не видя его у себя целую неделю, отправилась к хижине узнать, что случилось, и нашла его на кровати в пустой и грязной хижине, где нестерпимо воняло шкурой гиппопотама. Лицо у бедняги было пепельно-серое, незрячие глаза глубоко запали. На мои вопросы он не отвечал, и я долго не могла добиться от него хоть слова. И только когда я собралась уходить, он вдруг еле слышно прошептал: "Я очень болен". Тут уж было не до разговоров о "Старике Кнудсене", который, разумеется, никогда не болел и не просил пардону: передо мной лежал его смиренный служитель, впервые позволивший себе пожаловаться на свои беды и муки.

Старику Кнудсену было скучно жить на ферме, иногда он запирал дверь своей хижины, куда-то пропадал, и мы о нем не имели никаких вестей. По-моему, это чаще всего случалось, когда он узнавал, что кто-то из старых приятелей-первопроходцев, один из участников той прежней славной жизни, явился в Найроби. Кнудсен уходил на неделю или на две, и когда мы уже начинали забывать о нем, он возвращался совсем больной и до того измученный, что не в силах был отпереть собственную дверь. Несколько дней он не давал о себе знать. Мне кажется, он боялся меня, боялся, что я буду его упрекать за эти дикие выходки, и что теперь, пользуясь его слабостью, возьму над ним верх. И хотя Старик Кнудсен иногда распевал песни про верную подружку моряка, влюбленную в море, сам он в глубине сердца не доверял женщинам, считал их прирожденными и убежденными врагами всех настоящих мужчин: дай им только волю, а они уж постараются помешать человеку повеселиться всласть.

Перед смертью он не был дома недели две, и никто даже не зйал, что он вернулся. Но на этот раз он сам решил нарушить свой обычай, пошел ко мне по тропинке, которая вела от его дома к ферме через плантацию, и тут вдруг упал и умер. Мы с Каманте нашли его тело на этой тропинке, когда к вечеру пошли искать грибы в долине, в молодой травке; стоял апрель — самое начало долгих дождей.

Хорошо, что его нашел Каманте — он единственный из всех у нас на ферме симпатизировал Старику Кнудсену. Ему было даже интересно встретить такого же чудака, как и он сам, Каманте иногда даже носил старику яйца от наших кур и следил за его "тотошками", чтобы те не сбежали от него насовсем.

Старик лежал на спине, шляпа его откатилась в сторону, когда он упал, глаза были полуприкрыты. Вид у него был спокойный, полный достоинства. И я подумала: "Так вот ты какой на самом деле, Старик Кнудсен".

Я хотела перенести его к нему домой, но знала, что звать на помощь кого-нибудь из туземцев, работавших поблизости, бесполезно: они бы мигом разбежались, увидев, зачем я зову их. Тогда я велела Каманте сбегать ко мне домой и позвать Фараха, чтобы он мне помог. Но Каманте не трогался с места.

— Зачем ты велишь мне бежать туда? — спросил он.

— Ты сам видишь, — сказала я, — не могу же я одна нести этого старого бвану, а вы, кикуйю, по глупости боитесь трогать мертвого человека.

Каманте иронически, негромко рассмеялся: — Опять вы забыли, мсабу, что я христианин! — сказал он.

Он поднял ноги покойника, я — голову, и мы отнесли его в хижину. Нам приходилось часто останавливаться, чтобы перевести дух, и Каманте становился навытяжку, уставившись на ноги Старика Кнудсена, — вероятно, так провожали усопших монахи шотландской миссии.

Когда мы положили покойника на кровать, Каманте обшарил все углы в комнате и на кухне — он искал полотенце, чтобы прикрыть лицо покойнику, но нашел только старую газету.

— В госпитале христиане закрывали лица покойникам, — объяснил он мне.

И долго еще потом Каманте с большим удовлетворением вспоминал об этом случае, как о доказательстве полнейшего моего невежества. Бывало, он работает со мной на кухне, втайне наслаждаясь этим воспоминанием, и вдруг начинает громко хохотать.

— А вы помните, мсабу, — говорит он, — помните, как вы забыли, что я христианин, и думали, что я побоюсь помочь вам перенести в дом "Мсунгу Мсеи" — белого человека?

Став христианином, Каманте перестал бояться и змей. Я слыхала, как он объяснял другим слугам, что человек крещеный может в любую минуту наступить на аспида и василиска и сокрушить любого змия [4]. Я не видела, чтобы он и вправду пытался попирать змей ногами, но однажды видела, как он стоит, не двигаясь, неподалеку от хижины повара, на крыше которой вдруг оказалась страшно ядовитая габонская гадюка. Все ребятишки, служившие у меня, бросились врассыпную и остановились поодаль — так оседает неровными концентрическими кругами отвеянная ветром мякина — а Фарах пошел в дом, принес мое ружье и убил гадюку.

Когда все кончилось и волнение улеглось, Найоре, сын Сайса, спросил Каманте:

— Почему же ты, Каманте, не наступил на змею и не сокрушил ее?

— Да потому, что она была на крыше, — ответствовал Каманте.

Как-то я решила научиться стрелять из лука. Руки у меня были сильные, но оказалось, что согнуть лук племени вандеробо, который для меня достал Фарах, мне не под силу, но все же после долгих старании я стала хорошим стрелком.

Тогда Каманте был еще совсем маленьким, обычно он смотрел, как я стреляю на лужайке перед домом, и, очевидно, сомневался, что я научусь этому искусству. Однажды он спросил меня:

— Скажите, а когда вы стреляете из лука, вы все-таки остаетесь христианкой? Я думал, что христиане должны стрелять только из ружья.

Я показала ему в моей Библии с картинками иллюстрацию к рассказу о сыне Агари: "И Бог был с отроком, и он вырос и стал жить в пустыне, и сделался стрелком из лука". — Значит, он был такой, как вы, — сказал Каманте.

У Каманте была легкая рука — он умел обращаться с больными и с моими пациентами. Он вытаскивал занозы из лап наших собак, а однажды даже вылечил пса, которого укусила змея.

Одно время у меня в доме жил аист с переломанным крылом. Характер у него был крутой, и, бродя по дому, он заходил ко мне в спальню и храбро сражался, как дуэлянт на рапирах, со своим отражением в зеркале, принимая картинные позы и хлопая крыльями. Этот аист повсюду ходил за Каманте по пятам, и нельзя было усомниться в том, что он нарочно передразнивает походку Каманте, важно выступая на негнущихся ногах. И ноги у обоих были почти одинаково тонкие. Местные мальчишки умеют подмечать все смешное, и они разражались радостными воплями, завидев потешную пару. Каманте понимал, что смеются над ним, но он никогда не обращал ни малейшего внимания на мнение других людей о себе. Он отправлял мальчишек на болото за лягушками для аиста. Каманте я поручила и уход за Аулу.