"Ида Хошавут" - читать интересную книгу автора (Драйзер Теодор)Теодор Драйзер Ида ХошавутОбраз ее навсегда слит в моих воспоминаниях с тем сельским краем — землей млека и меда, где я с ней встретился. Когда я вспоминаю ее или тот скучный, грязно-коричневый фермерский дом, на пороге которого я впервые ее увидел, или ту маленькую чистую комнатку, где я в последний раз смотрел на ее лицо, успокоенное навеки, — перед моими глазами тотчас встает мягкая линия холмов, вздымающихся большими зелеными волнами; широкие и глубокие долины, где, кажется, хватило бы места для тысячи фермерских усадеб; круглые, как шар, пышные кроны деревьев, не тревожимых ветром; бесчисленные стада коров и овец, рассыпанные по холмам черными, белыми, красными пятнами; просторные амбары, в которых хранится зерно и сено и которые похожи скорее на ангары для каких-то огромных летательных машин. Да, поистине это край плодородия! До самого горизонта простираются там тучные поля пшеницы и кукурузы, овса и ржи; а среди них разбросаны молочные хозяйства или фермы, где разводят какой-нибудь один вид овощей — помидоры, кукурузу или бобы. Их хозяева живут, кажется, побогаче остальных жителей округи. Вспоминается мне и ее отец, «Фред» Хошавут — так по крайней мере он сам себя называл; это имя было написано огромными черными буквами над широкой дверью его большого красного амбара. Этот Хошавут был грубый, неотесанный человек — настоящий медведь, коренастый и жилистый, с обветренным красным лицом, белесыми волосами и неприветливыми серыми глазками. Всегда, даже по воскресеньям, он носил одни и те же коричневые штаны, коричневый свитер и высокие сапоги. Словом, он был из той отвратительной породы работяг, что весь век копят по зернышку, боясь хоть одно истратить для своего удовольствия, и после жизни, проведенной в неустанных трудах, оставляют все детям, чужим с юных лет, которым безразлично, жив ли, нет ли их родитель, а интересно только одно — то состояние, что он ухитрился сколотить. Но Хошавут даже и в этом не слишком преуспел. Недалекий от природы, он только и умел что припрятывать деньги, прикупать иногда немного земли или скота да вкладывать свои скромные сбережения в банк под низкие проценты. Хозяйство он вел согласно обычной своей поговорке: «У меня ни одна животина не разжиреет», — и был известен во всей округе самыми тощими, самыми заморенными и костлявыми лошадьми, которых он загонял чуть не до смерти. У него было три сына и две дочери, и, вероятно, все они ненавидели отца; так по крайней мере было с теми, которых я знал. Старший сын еще до моего приезда перебрался куда-то на Дальний Запад, предварительно пырнув отца вилами и послав его ко всем чертям. Второй сын, которого я хорошо знал, так как он жил по соседству с моим родственником, был уже женат. «Старик» еще до свадьбы выгнал его из дому за то, что он не проявлял достаточного усердия в работе. Однако этот нерадивый работник вот уже семь лет арендовал сорок акров плодородной земли, аккуратно платил за нее и даже купил по случаю автомобиль, — эту новомодную затею отец его именовал не иначе как «коляской бездельников». Младший сын, Сэмюэл, тоже ушел из дома. Он поссорился с отцом, — тот не мог простить сыну вполне естественного желания жениться и жить по-своему. Однако Сэмюэл, корыстолюбивый в отца, вскоре с ним помирился в надежде получить побольше после его смерти. Они даже подружились, насколько вообще могли дружить такие люди, — ходили друг к другу в гости, обменивались поздравлениями; впрочем, они все-таки жили как кошка с собакой — месяц ладили, а месяц грызлись; разность характеров и интересов давала повод к вечным ссорам и пререканиям. Было у Хошавута и две дочери. Одна из них, Эффи, двадцати одного года, убежала от отца, — он не разрешал ей иметь поклонников. Теперь ей было уже под тридцать. Она жила в соседнем городе, работала в прачечной и ни разу с тех пор не побывала дома. И, наконец, Ида — предмет нашего рассказа. Когда я с ней познакомился, ей было только двадцать восемь лет, но чувствовалось, что время ее уже ушло. И неудивительно! Старик был крут не только с «животиной», но и с людьми; в каждом он видел лишь рабочую машину, вроде самого себя. Сам он вставал еще до зари, с первым криком петуха, и спать шел последним. Генри Хошавут, второй сын, тот, которого я хорошо знал, рассказывал мне, что старик ругался, бывало, на чем свет стоит, если не все в доме были уже на ногах через пять минут после того, как он сам встал. Его жена, измученное, запуганное существо, умерла сорока трех лет. Второй раз Хошавут не женился, но уж, конечно, не из верности жене. К чему еще работница в доме, ведь у него была Ида. Не верил он ни в бога, ни в черта и знал только одну заповедь: «Не лезь в чужие дела, копи денег побольше да прячь их подальше». И вот ведь странное дело! Дети его не пошли в отца, это были скорее мягкие, чувствительные натуры — в этом, может быть, проявлялось их противодействие той гнетущей среде, из которой им удалось в конце концов вырваться. Но вернемся к Иде. Познакомился я с ней вот каким образом. Мой родственник, о котором я уже упоминал, собрался как-то к Хошавуту узнать, не продаст ли тот сена, и пригласил меня с собой. — Я тебе покажу там одного старика, — сказал он, — это, знаешь, сюжет, достойный пера художника-реалиста. Но, когда мы подъехали к дому, в ответ на громкий наш оклик на пороге показалось существо женского пола. Это и была Ида. Передо мною стояла рослая женщина, старообразная не по летам или, быть может, преждевременно увядшая от тяжелой работы, впрочем, видимо, крепкая и выносливая, с приплюснутым носом и маленькими робкими глазками на красном от загара лице. Ее большие руки тоже были красные; выгоревшие рыжеватые волосы небрежно скручены в узел на затылке. На наш вопрос, где отец, она указала на амбар и добавила: «Только что вышел свиней кормить». Мы свернули в узкие ворота и оказались в обнесенном крепкой изгородью дворе. Около загона, где толклось десятка три свиней, стоял сам Хошавут в своих неизменных коричневых штанах, заправленных в сапоги. Держа в каждой руке по ведру, он с удовольствием созерцал свое хрюкающее хозяйство. — Хороши свинки, а, мистер Хошавут? — начал мой родственник. — Ничего! — с заметным акцентом ответил тот, не слишком дружелюбно, а пожалуй, даже и чуть насмешливо поглядывая на меня. — Только пора уже их продавать. Теперь их корми не корми, цена им не прибавится. Так чего же зря корм тратить? Чистый убыток. Я оглянулся на своего родственника, — эта сценка забавляла меня, — но тот продолжал с невозмутимой вежливостью: — Сенца для продажи у вас не найдется, а, мистер Хошавут? — Почем думаете покупать? — хитровато спросил старик. — Как на рынке. Там сейчас, кажется, семнадцать долларов тонна. — Не пойдет. За семнадцать я всегда продам. А постоит такая погода еще недельку-другую, сенцо-то на пять долларов и подорожает. — И он окинул взглядом пересыхающие серовато-зеленые луга — дождя не было уже с месяц. Мой родственник улыбнулся. — Ну что ж, вы, пожалуй, правы. Если, конечно, не пойдет дождь... А за восемнадцать не отдадите? — И за двадцать не отдам. В октябре-то, небось, до двадцати двух долларов дойдет, а нет, так на другую зиму оставлю. Я внимательно приглядывался к хозяину фермы. Крепкий старик, и хоть прост, а, видно, себе на уме. Его дом и амбар подтверждали все ходившие о нем слухи. Дом, небольшой, грязно-коричневый, без крыльца и веранды, выглядел до крайности негостеприимно; дорожки, ведущие к дому, были не расчищены и не обсажены цветами. Тощая собака и несколько куриц бродили в тени деревца, украшавшего один из углов двора. В загоне возле амбара паслись лошади. Сегодня бедные животные могли не работать, — было воскресенье, а в тех краях строго соблюдался день субботний. Лошади были отменно худы и только что не валились с ног от голода. Но вид Хошавута, краснолицего и самодовольного, стоявшего у своего большого свежевыкрашенного амбара, показывал, во что старик вкладывал всю свою душу. Отличный это был амбар, прочный, просторный, без единого изъяна. Амбар и его содержимое — вот чем старый Хошавут дорожил больше всего на свете. На обратном пути мы разговорились об Иде. — Этот старик настоящий деспот, он, можно сказать, загубил ей жизнь, — говорил мой родственник. — Красоткой ее, конечно, не назовешь, особых надежд на замужество у нее никогда не было, но ведь Хошавут и подойти к ней никому не давал. А теперь уж, пожалуй, поздно. И чего она не убежала, как ее сестра, удивляюсь. Ну подумайте, как она тут живет? Как проводит время? Работа, работа, с утра до ночи одна только работа — и ничего больше. Старик и газет-то, наверное, никогда не покупает. Года три назад ходил тут про нее слушок — Хошавут тогда батрака держал, ну и будто бы поймал он этого парня, когда тот часа в два ночи тихонечко стучался к Иде в окошко. Старик чуть не до смерти избил его палкой от мотыги. Было ли там что между ними или нет, этого никто не знает, но только с тех пор Ида совсем одна, и вряд ли она теперь выйдет замуж. Потом я лет пять работал в других местах и ничего не слыхал об этой семье. Но как-то летом я опять приехал туда отдохнуть и узнал, что старик умер, не оставив завещания, так что наследство поделили согласно закону. И бедная Ида, которая лет тридцать безропотно служила отцу — готовила, стирала, убирала, гладила, помогала косить и скирдовать сено, получила ту же пятую часть, что и остальные наследники, — пятнадцать акров земли и две тысячи долларов. Землю она сдала в аренду своему преуспевающему брату, тому, что с автомобилем, деньги положила в банк. После смерти отца жизнь Иды, по-видимому, не стала легче. Чтобы как-то прожить, она зимой работала в прачечной в Саут-Биксли (главный город округа), летом на консервном заводе. Потом была экономкой в семье одного зажиточного фабриканта консервов. Замуж она так и не вышла. Любовника у нее тоже не было. Но поговаривали, что теперь, когда у нее появились земля и деньги в банке, к ней начали свататься. Одним из женихов был Арло Уилкинс, болтливый парикмахер-неудачник из Шривертауна, некогда гуляка и пьяница, теперь уже несколько присмиревший, потрепанный субъект лет пятидесяти. Другим — Генри Уиддл, тоже неудачник, но с более мирным характером, ибо для кутежей и скандалов у него не хватало ни сил, ни смелости. Он был сыном безземельного фермера, который весь век работал на других. Лет пять назад этот Уиддл, не обладая ни нужными знаниями, ни опытом вздумал было продавать деревья для посадок. Он объехал чуть не весь Техас и, по его словам, «погорел начисто». Потом он работал на мебельной фабрике в Чикаго, но, найдя это занятие слишком для себя тяжелым, отправился в Колорадо, где поступил на железную дорогу. («Я отслужил свое в компании «Денвер — Рио-Гранде», — говаривал он впоследствии.) Здесь, однако, оказалось не легче. И наш бродяга вернулся, наконец, домой к своей прежней и, как ему казалось издалека, такой легкой жизни. Но, увы, он вскоре увидел, что дома так же трудно, как и везде. Ко времени нашего знакомства он работал возчиком у местного подрядчика. «Самое легкое, что можно было найти», — ехидно заметил сын моего родственника. Как-то я снова целое лето провел в этих местах. Обычно я устраивался работать в рощице на вершине холма, недалеко от шоссейной дороги, проходившей по склону. По этому шоссе, давая о себе знать скрипом колес, каждый день тащился фургон Уиддла, груженный песком, лесом или камнями. В провинции все друг друга знают, и мы с Уиддлом тоже быстро познакомились. Картофельное поле, на котором работали сыновья моего хозяина, тянулось вдоль холма, и я часто слышал, как они что-то кричали проезжавшему Уиддлу, видимо, потешаясь над ним, — он почему-то служил для них неиссякаемым источником развлечения. Услышав однажды смех, я сбежал вниз и присоединился к их компании, — меня соблазнила возможность узнать сельские новости. Уиддл оказался человеком без стержня, без характера, без воли. Он жил, не ставя себе никаких целей, словно плыл, куда понесет волна, не догадываясь о сложных законах, управляющих жизнью, не замечая ее глубоких внутренних процессов. И все-таки он меня заинтересовал. Чем? — трудно сказать. Как я скоро заметил, внимание его задерживалось, да и то довольно поверхностно, только на тех явлениях, с которыми он непосредственно сталкивался, и только об этом он мог, да и то весьма невразумительно, разговаривать. Он беспрестанно рассказывал о том, что видел во время своих скитаний, — о горах Запада, о долинах Техаса, где он пытался продавать деревья; или же расхваливал свои родные места, но и то и другое получалось у него до крайности расплывчато и несвязно. Горы Колорадо всегда были у него «ужасно высокие», виды «ужасно красивые», в Техасе было «ужасно сухо и жарко, и деревьев ужасно мало, а покупать их все-таки никто не покупал». Люди, с которыми он встречался, проходили мимо него, словно неясные, тусклые тени. Как будто все, на что падал его взгляд, тотчас расплывалось в мутное пятно. Сохранилось ли у него в памяти хоть одно определенное, яркое впечатление, мне так и не удалось установить. И этот-то человек намеревался выступить в роли претендента на руку нашей многострадальной Иды! Он сам в этом признался, когда мы начали над ним подтрунивать. И не прошло и года, как он в самом деле женился на ней, одержав победу над более пожилым и, без сомнения, более опытным Уилкинсом. Немного позже мне написали, что молодые строятся на Идиной земле и на ее деньги, надеясь к весне уже перебраться. Оба сами работали на постройке вместе с плотниками. Уиддл возил бревна, кирпич и песок. Ида орудовала молотком и гвоздями. А еще немного спустя я узнал, что они с удобством устроились в новом доме, завели корову, лошадь, кур, свиней, купили кое-какие машины — все на Идины деньги. И теперь оба работали в поле. Но вот что больше всего заинтересовало меня. Заполучив, наконец, мужа после стольких лет одиночества, наша романтическая Ида готова была его боготворить. Даже и такого беспутного, как этот Уиддл. Она буквально молилась на него. Следующее лето я снова отдыхал в тех краях. — Эх, и повезло же этому Уиддлу, — начал как-то один из сыновей моего хозяина, — теперь уж ему нечего жаловаться на тяжелую жизнь. Чуть свет, а Ида уже на ногах, кур, свиней покормит, коров подоит и завтрак ему в постель подаст. Правда, он пашет иногда, но Ида и тут поспевает... — Что говорить, — добавил его брат. — Я сам видел, как она сено в амбар убирала, точь-в-точь как при отце. — Так, да не так, — иронически вставил мой хозяин. — Раньше она все делала не по своей воле и любовь не поддерживала ее силы, ну а теперь... — От любви сено легче не станет, — мудро заметил один из сыновей. — И пахать от этого не легче, а я вот видел, как она пашет, — добавил сидевший здесь же батрак. — Что ж, вы поэзию совсем, что ли, отрицаете? — поддразнил я их, решив встать на защиту романтических чувств. Так или иначе, а Уиддл в эти дни поражал своим благодушным, даже развязно шутливым настроением. Раньше, когда он ездил с фургоном, у него был такой подавленный, убитый вид, как будто мысль о загадке жизни, или, вернее, о борьбе за существование, угнетала его не меньше, чем всех нас. Но теперь, когда к нему пришла, наконец, удача, в нем появился даже какой-то лоск, не в одежде (одевался он, как все фермеры), а в манерах. Иногда, обычно после полудня, когда Уиддл заканчивал свои хозяйственные дела или когда Ида сама бралась за них вместо него, он приходил ко мне на холм в мой лесной приют, откуда открывался широкий и живописный вид. Как-то раз он начал, слегка конфузясь, расспрашивать меня о моем писательском ремесле. Можно ли на это прожить? Много ли приходится работать? Пишу ли я что-нибудь для журналов — ну этих вот, новых-то, с картинками? Я признался со вздохом, что пишу и для журналов, когда заказывают, и вообще я постарался его уверить, что путь скромного писателя достаточно тернист, хотя очень уж жаловаться тоже не приходится. Затем разговор перешел на его ферму, и тут я, надо сказать, почувствовал себя на более твердой почве. Как он живет? Много ли выручил за свой первый урожай? Каковы виды на новый? Не трудно ли ему хозяйничать на пятнадцати акрах? Как здоровье жены? На последний вопрос он отвечал, что хорошо, спасибо. На предпоследний, что ничего, справляется. — Конечно, — задумчиво продолжал он, — машины у нас пока так себе, неважнецкие, да и здоровье жены в этом году похуже стало, но, слава богу, живем помаленьку. Осенью соберу, наверно, мешков пятнадцать картошки да зерна бушелей триста. Мне-то, по правде сказать, больше нравится курей разводить. Конечно, у нас еще не все по-новому, как бы надо, но на будущий год, если ничего не случится, построю новый загон, расширю курятник, заведу побольше цыплят. И все только о себе — я заведу, я построю, — ни слова о жене. А мне, пока я его слушал, вспоминались рассказы о том, как Ида подает ему завтрак в постель, как она убирает сено, пашет, доит коров, ходит за курами, пока «хозяин» отдыхает. О бедная Ида и ее великая любовь! Как-то я полюбопытствовал взглянуть на их хозяйство, и Уиддл пригласил меня и моего родственника к себе. Их жилище выглядело довольно приветливо — небольшой, еще не покрашенный домик из двух комнат с пристройкой для кухни и новым крыльцом, выстроенным этой весной специально для того, чтобы «хозяин» мог любоваться, мечтая и покуривая, на заросшую тмином долину, зеленеющие поля, далекие холмы. Я еще издали заметил, что на ферме необыкновенно чисто, везде — на дорожках, у входа. Во дворе на одинаковом расстоянии от кухни находились амбар, закрома, коптильня, курятник и колодец с небольшим навесом — все новенькое, чистенькое, свеженькое, а вокруг нежная зелень травы. Уиддл водил нас по двору и, слегка смущаясь, показывал свои сокровища. — Побелить бы еще надо, да руки не доходят. К осени либо к весне авось и с этим управлюсь, то есть если, конечно, жена будет здорова. С курами вот тоже хлопот не оберешься. Да на будущей неделе поросят надо покупать, да вторую корову... Я слушал и невольно вспоминал о тех печальных для него днях, когда он возил песок и камни в своем поскрипывающем фургоне. Вышла Ида, большая, угловатая, с обветренным и загорелым до красноты лицом, молчаливая и робкая. Ей, без сомнения, этот мирок в пятнадцать акров казался раем. Наконец-то к ней пришла любовь! И Уиддл — le grand — был для нее воплощением этой любви. Взгляд мой невольно обратился к нему, потом к ней. В ее лице читалась не только любовь — туповатая и бессловесная, но и глубокое почтение к мужу. Он все говорил и говорил, а она открывала рот, только когда ее о чем-нибудь спрашивали. Ни разу она не заговорила первой. Отцовская выучка, — подумал я. Был воскресный вечер — самое подходящее время для визитов, час, когда все труды за неделю окончены и наступает отдых. И Уиддл, как полагается, благодушествовал на крылечке. Но Ида все еще хлопотала на кухне среди горшков и кастрюль. Впрочем, немного погодя появилась и она и, выполняя свой долг гостеприимной хозяйки, застенчиво принялась нас упрашивать: «Не присядете ли? Не выпьете ли молочка?» Достойный Уиддл едва замечал ее, курил, размышлял о чем-то и обозревал свои владения. Он наслаждался. А его жена, по-видимому, находила в этом высшую радость. Она молча улыбалась, пока мы разговаривали с Уиддлом, или, когда мы обращались уже прямо к ней, роняла односложные ответы. Вышколенная отцом, она, казалось, почти совсем разучилась говорить. Еще дома мой родственник посоветовал мне обратить внимание на одно любопытное обстоятельство: Ида уже на седьмом месяце, а работает по-прежнему не покладая рук. Да вот сам увидишь. И я это увидел. Ида, несомненно, была на сносях и, однако, пока мы у них сидели, то и дело бегала по хозяйству — то задавала корм свиньям, то возилась с курами. А ее супруг и повелитель тем временем покуривал трубку и разглагольствовал. Тема у него всегда была одна — как он поведет хозяйство, расширит курятник, построит новый хлев, да хорошо бы еще прикупить пять акров, вот тут с восточной стороны, они как раз сейчас продаются — совсем бы другая усадьба стала, и так далее, и тому подобное. Попутно он вспоминал о своих путешествиях по Западным штатам, и о том, что он «отслужил свое в компании «Денвер — Рио-Гранде». После этого посещения я не раз еще возвращался мыслью к Уиддлу, ибо он, на мой взгляд, служил прекрасной иллюстрацией той истины, что все в этом мире случайно и несправедливо: богатство, сила, красота, слава, талант, здоровье — все достается человеку даром, без всякой заслуги с его стороны, а сам он часто даже и пальцем не ударит для того, чтобы как-нибудь развить и умножить то, что ему дано. Взять хотя бы такое безвольное ничтожество, как этот Уиддл. Какое-то шестое чувство — неясное влечение к лучшей жизни — привело его совершенно случайно в здешние края, после того как он везде потерпел неудачу, а тут его ждала эта, только что освобожденная из-под отцовского ига, жертва, жаждавшая на свой крохотный капитал купить себе долю счастья. И она действительно обрела счастье в любви к нему. Но мог ли он ответить ей таким же чувством? Способен ли он был понять ее и оценить, как того требует всякая настоящая любовь? Едва ли! Едва ли... События ближайшего месяца как будто бы дали ответ на эти вопросы. И все же — кто знает! Жизнь полна странностей. И любовь у многих людей такое неопределенное чувство... Я спал в большой комнате, расположенной по фасаду дома, из окон которой открывался вид на склон холма и живописную долину у его подножия. Перед домом росли падубы и каштаны. Их листья шептались и шелестели от малейшего ветерка. Однажды, в тихую лунную ночь, часу уже, должно быть, во втором или в третьем, я услышал стук и чей-то голос внизу под окнами: — Миссис К.! Миссис К.! Опасаясь, что хозяйка может не услышать, я подошел к окну, но в эту минуту дверь внизу распахнулась и до меня донесся сначала голос хозяйки, потом голос Уиддла — значит, это он стоял перед домом, хотя в бледном свете луны я не мог его разглядеть. Уиддл, казалось, был чем-то встревожен и просил хозяйку пойти к его жене. — Очень она плоха, миссис К. Всю неделю прихварывала. А теперь ей и вовсе худо. Уж будьте такая добрая, пойдемте со мной. Мисс Агнес звонила доктору, да его, похоже, дома нету... Ах, вот что! Иде пришло время родить! Еще одно дитя на пороге жизни — и у таких родителей! Что будет с этим ребенком? Что из него выйдет? Сможет ли Ида перенести роды? Ведь она уже старовата для материнства — да еще такая тощая, нескладная. Выживет ли она? Сможет ли выкормить ребенка?.. Через несколько минут раздался звук мотора — миссис К. отправилась с сыном к Уиддлу. Происшедшее, видимо, сильно встревожило ее. До следующего утра я не узнал ничего нового. Потом вернулась хозяйка и сказала, что миссис Уиддл действительно очень плоха. Еще три дня назад она работала в поле, а всего за день до родов затеяла недельную стирку. Она ни с кем не советовалась, ни разу не была у доктора. А Уиддл, занятый только собой, как и прежде, проводил время в мечтах. Вероятно, он выполнял свою часть работы на ферме, но не больше, и до последней минуты, не задумываясь, принимал все попечения жены и все ее жертвы. Теперь уже ясно было для всех, что роды будут нелегкие. Все девять месяцев Ида не обращала на себя ни малейшего внимания. Доктор, вызванный, наконец, моим родственником, печально качал головой. Может, и обойдется, но беда в том, что с почками у нее не ладно. Он посоветовал взять сиделку, но Ида, как ни была больна, не захотела о ней и слышать. Слишком дорого! Конец пришел быстро, на следующую ночь, с большими страданиями. Истощенный организм не вынес. Попытка вызвать искусственные роды, при наличии уремии, ускорила роковой исход. Дали эфир. Не приходя в сознание, она умерла, ребенок тоже. Последний раз я увидел ее, когда мы с моим хозяином и его семьей пошли смотреть покойницу. Я знал, что у Уиддла не было друзей ни среди родственников, ни среди соседей. Его вялый, скучный, бездеятельный характер никого не располагал к дружбе, да и общих интересов у него ни с кем не могло быть. Чаще всего он молчал, а если говорил, так только о том, что его одного интересовало. Поэтому на похороны пришли всего двое-трое соседей, и те лишь приличия ради, а из родни только двое Идиных братьев. Для отпевания — при участии тех соседей, которые пожелали оказать помощь вдовцу, — была приготовлена гостиная — святая святых Идиного дома. Здесь, в гробу, невиданном по великолепию, возлежала покойница. Что это был за гроб! Какие краски, какая пышность! Снаружи он был обит бледно-лиловым плюшем, внутри — розовым шелком, по бокам торчало шесть позолоченных ручек. Гроб этот прямо-таки поражал воображение. Впрочем, и сама гостиная, воплощавшая, очевидно, эстетический идеал ее хозяев, была в своем роде не менее примечательна. Середину ее занимал дубовый стол пронзительно желтого цвета, сдвинутый сейчас немного в сторону, вдоль стен стояло несколько тяжелых и неудобных стульев с сиденьями из красного плюша, камин был отделан никелем и загорожен экраном с красными слюдяными оконцами. На стенах, оклеенных ярко-розовыми обоями, висели два назидательных изречения в ореховых рамках, фотография Уиддла с женой, тоже в красивой ореховой рамке, под стеклом и в веночке из восковых цветов, и тут же, словно контраста ради, ярко раскрашенный календарь с белокурой кинозвездой в вызывающей позе. На столе лежала Библия и обитый желтым плюшем альбом, в котором не было ни одной открытки, — я нарочно заглянул в него. Надо полагать, что хозяев соблазнил именно желтый плюш — старинный, почтенный символ роскоши. Но этот гроб! Я отнюдь не хочу впадать в легкомысленный тон, когда речь идет о смерти, тем более что этим, говорят, можно накликать на себя беду. И я не могу не уважать то смутное, почти бесформенное влечение к красоте, которое живет в каждом человеке, — хотя во многих из нас еще так слабо! — и даже в каждом животном. Я знаю, что именно этому чувству мы обязаны такими созданиями человеческого гения, как Акрополь, или Карнак, или «Ода греческой вазе». Но оно же породило то странное явление, которое мне довелось наблюдать в описываемые здесь годы в беднейших кварталах наших больших американских городов, равно как и в наших глухих сельских уголках, и, вероятно, оно существует и доныне — я имею в виду стремление облечь последнее пристанище человека в невероятную, умопомрачительную пестроту. Гробы, обитые желтым, голубым, зеленым, сиреневым, серебристо-серым плюшем, с шелковой отделкой контрастных тонов, с блестящими ручками — серебряными, черными, золотыми! Есть чем усладиться глазу, жадному до ярких красок! Наши Барнумы из похоронных бюро в погоне за прибылью напали на верный прием для утешения простых душ в час их скорби по умершим. Красота — сообразно доступному их клиентам идеалу — вот что они предлагают как лекарство от всех печалей. Так или иначе, а Иду, покоившуюся в своем пышном гробу, убрали, кроме того, садовыми цветами, и в руку ей вложили надгробные вирши, сочиненные Уиддлом (о них речь еще впереди). Однако сама она имела вид столь жалкий и невзрачный, что вся окружающая пышность казалась поистине нелепой. Даже просто смешной. Неожиданный результат! — если принять во внимание, что гроб был выбран именно за его великолепие, со специальной целью смягчить горе безутешного вдовца, достопочтенного Генри Уиддла. Я подозреваю, впрочем, что Уиддл в данном случае воспользовался благовидным предлогом для того, чтобы дать волю той жажде роскоши, которая всегда жила в нем, но никогда не получала удовлетворения, хотя сам он, быть может вполне искренне, принимал это побуждение за потребность пролить бальзам на свое скорбящее сердце. Но эта фигура в гробу! Бедная Ида, вот когда привелось тебе, наконец, отдохнуть — и на каком роскошном ложе! Но как поздно пришел этот отдых! Всю жизнь ты работала, сначала на отца, потом на мужа, и в награду получила всего один-единственный год счастья — год любви, а может быть, просто покоя, называйте, как хотите. Твои рыжие волосы, такие жесткие и непокорные, теперь гладко причесаны и убраны, костлявая голова с большим ртом и маленьким носиком откинулась на подушку, словно изнемогая от усталости. Но сильная рука все еще крепко прижимает к груди и широкому истомленному лицу крохотного, так и не начавшего жить младенца, а в пальцах другой руки зажата поэма Уиддла. Я отвернулся потрясенный, подавленный, даже устрашенный этим новым свидетельством неумолимого упорства жизненной силы. Слепой, чуждый разума импульс, породивший столько бессмысленного, жалкого и ужасного на нашей планете! Смешно? О нет! Выражение, застывшее на лице Иды, убивало всякий смех. В нем читалась не радость и не печаль, только безответное согласие со своей судьбой, какая-то неизъяснимо мрачная покорность. «Спи! — подумал я, отходя. — Спи! Так лучше». Теперь мое внимание привлек дом — ее дом, эта раковинка, в которой она пыталась укрыться от нищеты и одиночества. Сколько раз она терла, скребла, чистила все углы, окна, полки, кастрюли. Кухня, столовая — все блестело почти раздражающей чистотой. Все здесь было как при ней — убрано, чисто. А на крыльце, любуясь окружающим и приветствуя своих немногочисленных гостей, сидел сам Уиддл с безмятежным спокойствием на челе и чуть ли не с улыбкой на устах. Еще бы, разве теперь он не был безраздельным владельцем всего, на что падал его взор? Пятнадцать акров земли, дом, амбар, сараи, скотина... Хозяин! Одетый в парадный костюм по случаю прискорбного события, он держался с такою важностью, как сановник во время приема или распорядитель на каких-нибудь высоких торжествах. Мне очень хотелось узнать, что он думает о смерти, о своей духовной и физической утрате, о будущем, теперь, когда заботы о земном существовании — на время с него снятые — снова грозили обступить его. И всякий, кто признает механистическую или химическую теорию жизни и стремится понять, как сказывается действие этих сил в поведении живого организма, заинтересовался бы этим человеческим экземпляром. Наблюдая Уиддла, я пришел к убеждению, что все его поступки были просто бледным отражением обычаев и традиций его среды и времени. Существовал обычай носить в подобных случаях черное — и он носил черное; он слыхал или где-то видал, что похороны обставляются со всевозможной пышностью, — отсюда этот роскошный гроб в их убогом доме; он замечал раньше, что люди скорбят по умершим, — поэтому ходил теперь с вытянутым лицом и пытался строить печальные мины, хотя без особого успеха. Когда, после обычных соболезнующих фраз, я заговорил с ним о будущем, он не мог скрыть своего глубокого удовлетворения при мысли, что все, принадлежавшее его жене, должно теперь перейти к нему. Если, конечно, не возникнут какие-либо препятствия. А так как он почему-то считал меня — хоть я и не подавал к тому никакого повода — своим другом и доброжелателем, он тотчас осведомился, видел ли я его новый сарай, и когда я сказал, что нет, повел меня его осматривать. По двору он выступал медленно и важно, словно участвовал в погребальном шествии. Но, придя к сараю, заметно оживился — «отошел малость», по его выражению — и принялся без умолку болтать о своих дальнейших планах. — Эта лошадь не так уж плоха, да ведь одному мне не управиться, придется кого-то нанять, значит, вторую лошадь нужно. Жена мне здорово помогала, теперь без батрака не обойтись. Что поделаешь, хозяйство! Затем мы перешли к свиньям и осмотрели их с величайшим вниманием. — Жена считала, что пока и четырех свиней довольно, ну, а я думаю на тот год штук шесть либо восемь завести, — коли уродит кукуруза, так кормов хватит. А вот еще доходное дело — молочное хозяйство, если держать коровки этак три-четыре; да возни много — пасти, доить, телят выхаживать, боюсь один браться, жена-то в этом больше меня понимала. Потом он спросил, знаю ли я, какие есть законы о собственности жены и правах мужа на эту собственность. Я признался, что ничего в этом не смыслю, но выразил готовность разузнать все, что ему нужно. — Понимаете, — говорил он, прислонившись к стенке свинарника, — родные жены меня почему-то не любят. Может, считают, что хозяйство им должно достаться. Но ведь когда мы с Идой что покупали, у нас все общим считалось. «Я хочу так устроить, что если кто из нас умрет, то имущество и деньги чтоб другому достались», — вот что она сказала, когда мы после свадьбы в Шривертауне поехали к юристу. Мы тогда вместе это и подписали. И документ у меня есть. Ясно ведь, да? Вы разрешите, я как-нибудь принесу вам документики эти поглядеть. По-моему, никто не может вмешаться. А? Как вы думаете? Я согласился и даже обещал, раз это его так волнует, поговорить со знакомым юристом. В начале разговора он еще, видимо, чувствовал себя не совсем ловко, но потом разошелся. Мы осмотрели курятник, свинарник и остановились у забора. За ним начинались те пять акров, которые Уиддл надеялся присоединить когда-нибудь к своей земле. Поговорив еще немного о достоинствах почившей, я простился и ушел. После этого я виделся с ним только раз. Недели через две после похорон, когда печаль убитого горем Уиддла несколько утихла, он пришел ко мне на холм в мой зеленый приют — пофилософствовать, как я было решил. Но оказалось, что он просто захотел еще раз потолковать со мной о своем новом положении хозяина и вдовца. Был прекрасный летний день. Море хрустального света затопляло холмы и долины. Лучи солнца лились сквозь густую листву над моей головой и ложились пестрой сеткой на траву. Пели птицы. Два сурка, подстрекаемые любопытством, заглянули в мое убежище. Вдруг затрещали кусты, и боком, боком, непонятно откуда, выкатился Уиддл. — Вот где красота! — Да, здесь чудесно. Присаживайтесь сюда, на пенек. Рассказывайте, как дела. — Спасибо, ничего. Я думал, вам интересно будет почитать мои документы. Вот я их и принес. С этими словами он полез в карман пиджака и вынул пачку бумаг. Я развернул одну. Это было завещание Иды, в котором говорилось, что Ида Уиддл, урожденная Хошавут, владелица такого-то и такого-то состояния, завещает в случае своей смерти и при отсутствии детей все вышепоименованное состояние своему мужу, Генри Уиддлу, в полную и нераздельную собственность, что и засвидетельствовано нотариусом Дриггсом из Шривертауна. — Что ж, по-моему, это очень солидно, — сказал я. — Мне кажется, что любой юрист на основании этого документа сможет защитить вас от чьих бы то ни было посягательств. Давайте я сниму копию и узнаю поточнее, что и как. А впрочем, почему бы вам самому не обратиться к какому-нибудь юристу? Или к судье Дриггсу? — Оно бы можно, — начал Уиддл, медленно поворачиваясь ко мне и так же медленно складывая завещание, — да не люблю я этих юристов. Дерут они много. Да и боюсь я их. Сам-то я в ихних делах не разбираюсь, того и гляди оплетут. Нет, уж буду сидеть смирно, пока меня не трогают. Сам первый ничего заводить не стану. Но я думал, может, вы в этом понимаете, так сможете присоветовать. Я отложил перо и предался размышлениям о его судьбе — о том, какую великую услугу оказал ему случай. Ну, и сам он, надо сказать, не без хитрецы, отлично соображает, как нужно поступать. Юристы люди опасные, судьи и родственники тоже, все это ему совершенно ясно. Мы помолчали несколько минут. Уиддл сидел, погруженный в задумчивость, — может быть, вспоминал свою многострадальную жену. Потом, порывшись в карманах, он достал еще один сложенный листок. «Опять какой-то документ», — подумал я. Повертев эту бумажку в руках, Уиддл осторожно развернул ее и сказал: — Я вот сочинил стихи о жене и принес вам, вы же писатель. Может, скажете, что о них думаете. Это те самые, что я ей в гроб положил, ну только с тех пор я еще кое-что добавил. Хочу их в «Баннер» послать, в бикслейскую газету. «Вот оно что, — подумал я. — Те самые стихи, что я видел в руке покойницы!» Мои хозяева уже рассказывали мне, что Уиддл написал несколько чувствительных строк на смерть жены, и обещали при первом удобном случае попросить у него эти стихи для меня. А теперь он сам их принес! С трудом скрывая любопытство, я почтительно спросил: — Напечатать их думаете? — И протянул руку. — Можно взглянуть? — Пожалуйста. Только, может, лучше я сам прочту? Почерк у меня не того, разобрать трудно. Ну, а я-то прочитаю. — Отлично, но сперва давайте поговорим. Вы говорите, это стихотворение посвящено вашей жене. Вы его сами написали? — А как же. Вчера весь вечер сидел и позавчера. Всего, пожалуй, дня три потратил. Начал-то я еще, когда она только умерла. И в гроб ей положил самое начало. — Понимаю. Ну что ж, это очень трогательно и очень похвально с вашей стороны. Значит, в «Баннер» хотите их послать? — Да, сэр. Там их напечатают. — Но почему вы знаете, что их напечатают? Вы уже им показывали? — А они всегда печатают такие стихи, — неторопливо пояснил он. — Платишь десять центов за строчку, и тебе их печатают. У нас все так делают, если кто близкий умрет — жена или муж. — Ах, вот что! — Меня, наконец, осенило. — Здесь такой обычай, и вы не хотите им пренебрегать. — Ну, конечно, сэр, лишь бы только не слишком дорого. — Что ж, читайте. — Я приготовился внимательно слушать. Косой луч скользнул по Уиддлу, по бумаге. Уиддл аккуратно разгладил ее и принялся читать: закончил он и поднял на меня глаза. Должен признаться — я слушал его буквально разинув рот от удивления. Какое простодушие! Какая непостижимая наивность! Ему и в голову не приходило, что это произведение постороннему человеку может показаться неуместным, что оно может вызвать иронические толки и насмешки. Да неужели он сам не видит, до чего все это смешно? Возможна ли такая тупость? Я изумленно глядел на Уиддла, а он сидел, терпеливо ожидая моего одобрения. — Скажите, — промолвил я наконец, — вы все это сами сочинили? — Понимаете, — начал он объяснять, — здешние газеты каждую неделю печатают такие стихи. Я почитал их и взял оттуда кое-что — так, немножко, самую малость. А остальное все сам придумал. — Очень хорошо, — ободрил я его. — Прекрасно! Но не много ли получилось строчек? Ведь цена — десять центов за строку. Придется дорого заплатить. — Да, — огорченно согласился он, почесывая затылок. Его, видимо, вдруг взяло сомнение. — Об этом я и не подумал. Ну-ка, посмотрим. — И он принялся считать. — Три доллара сорок центов, — объявил он наконец, и замолчал. Ах, подумал я, вот она, бренность всех земных привязанностей! Ибо, глядя, как этот Уиддл подсчитывает цену своего поэтического вдохновения, я снова вспомнил его жену, ее беспросветную жизнь, тяжкий труд до последней минуты, заботливо составленное завещание, — и вся тщета их жалкого, никчемного существования предстала предо мной с необычайной яркостью. Я снова задумался над загадкой, которую мы называем жизнью, над тем, в какую бессмыслицу превращается подчас человеческое бытие. Я вижу над головой огромный пылающий шар, называемый солнцем. Окруженный планетами, он медленно вращается в мировом пространстве. А здесь, на «земле», — мы, занятые собой, своими ничтожными делишками. Везде, под нами, над нами, вокруг нас — бесконечность и тайны, тайны, тайны. За все века никто еще не сумел объяснить хоть сколько-нибудь разумно, что такое мы, и что такое это солнце, и эта земля, и для чего мы копошимся на ее поверхности. И, однако, наперекор всему, всюду вокруг нас — любовь, страсть, жадность, и красота, и тоска о чем-то, и стремление к чему-то, — бесконечная возня, восторги и муки, и все ради того, чтобы сохранить в мировом пространстве это призрачное, туманное нечто — «жизнь», «себя», «наше». Порхающие птицы, шелестящая на ветру листва, тучные поля, таинственным образом рождающие все на потребу человека, — и тут же рядом эта трагедия скудости. Жизнь, пожирающая другую жизнь, люди и животные в вечной борьбе между собой, в вечных усилиях вырвать что-то друг у друга, как будто в мире только и осталась что одна-единственная горсточка пищи, да и та уже захвачена кем-то другим. Здесь, на холме, вокруг нас, несмотря на все тайны, страдания и горести, сиял летний день, прекрасный сам по себе. Кудрявые деревья, синие горы — чудная, умиротворяющая картина. Красота, красота, красота — влекущая, исцеляющая, примиряющая с жизнью. А в центре всей этой благодати — Ида Хошавут, ее отец со своей поговоркой: «У меня ни одна животина не разжиреет», сын, чуть не поднявший отца на вилы, и этот жалкий простак со своими надгробными стихами, которые, кажется, влетят ему в копеечку, со своим страхом потерять те крохи, что ему достались. Его любовь? Его утрата? О, какой вздор! Его выгода! Его желание оправдать себя перед людьми! Ха, ха! Хо, хо! Вот ведь что было в его стихах. Вот что его беспокоило. Но так ли уж он виноват? По-моему, нет. Имеет ли он право на то, что получил? Не меньше, чем всякий другой имеет право на свою собственность. А он вот мучится от беспокойства, взвешивая свою выгоду и свои убытки, решая в уме, стоит ли заплатить три доллара сорок центов за эти стишки — свою попытку самооправдания — и послать их в убогую газетку, которой никто не знает и не читает. Mesdames и Messieurs, уж не сошли ли мы все с ума? Или, быть может, только я один? Или сама жизнь? Неужто вся она до такой степени бессмысленна и бесцельна и все в ней — сплошная путаница и неразбериха? Мы пытаемся разгадать старые тайны и слагаем из них новые — машины, методы, теории. Но для чего? Что скажете вы обо всех этих хошавутах и уиддлах — прошлых, настоящих и будущих, об их сыновьях, дочерях, родственниках, об их борьбе, жестокости, напыщенности и глупости? Несчастная Ида — тупая, забитая! Этот жалкий бестолковый плут со своими стихами! И я сам, пишущий эти строки и размышляющий о том, чего никто мне не разъяснит. Несколько лет спустя я получил письмо от жены моего родственника. Она писала: «Думаю, вам интересно будет узнать дальнейшую судьбу Уиддла. Он теперь ударился в религию, читает Библию, толкует ее презабавным образом и приходит иногда за разъяснениями ко мне. Занимается хозяйством и размышляет о боге, ожидая каждую минуту его появления. Бога он представляет себе не то драконом, не то каким-то гигантом, который вот-вот придет и погубит его и всех людей. Конец света наступит, по его мнению, так: явится бог в образе дракона или великана и начнет шагать по земле. Куда ступит его нога, там все умрут. Когда он всех перетопчет, это и будет конец света. Уиддл понятия не имеет, что мир несколько больше Соединенных Штатов. Я как-то сказала ему: «Послушай, ведь богу придется очень много ходить, чтобы всех уничтожить». Он ответил: «Так-то оно так, но, может, у него ноги побольше наших: может, каждая величиной с амбар. И ходит он, наверно, побыстрее, чем мы». Словом, он весь ушел в Библию, все читает, и все о чем-то думает, и все прочитанное связывает со своим хозяйством. Живет один, сам себе готовит, второй раз не женился, боится, наверно, что вторая жена все у него отнимет. Но притязаний на его наследство никто не заявлял. Люди, кажется, жалеют его. Питается он главным образом кукурузной кашей, которую, сварив, размазывает по блюдцам или мелким тарелкам, чтобы получилась тонкая лепешка, — должно быть, просто не додумался, что можно вылить в глубокое блюдо, а потом нарезать ломтями». |
|
|