"Нравственный облик Пушкина" - читать интересную книгу автора (Кони А Ф)

III

Рисуя себе идеал общественной жизни, "где крепко с вольностью святой законов мощных сочетанье", Пушкин именно в этом сочетании видел необходимые условия и залог спокойствия и дальнейшего развития общества. Мощный закон должен являться покровителем слабых, — разумною уздою для тех, кто, подобно Алеко, "для себя лишь хочет воли", — и выразителем понимания законодателем прирожденных прав человеческой души.

Отсюда — требования строгой обдуманности и человечности закона. Пушкин указывает на необходимость находить в законе спокойствие зрелой мысли и не встречать в нем личных вкусов и настроений законодавца. "Достойна удивления, пишет он, — разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости; вторые-нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности или, по крайней мере, для будущего; вторые вырвались у нетерпеливого, самовластного помещика".

Требуя человечности в законе, Пушкин уже в ранней молодости умел проявить драгоценное чувство истинной справедливости — равно нужное и для законодателя, и для судьи, — состоящее в умении поставить себя на место другого и понять его чувства в том или другом положении. Его смущала отвлеченная от жизни, непреклонная жестокость некоторых законов, поражающая неповинных и гнетущая "природы голос нежный" [65].

В том возрасте, когда менее всего думают об участи детей, являющихся следствием осуждаемых законом связей, он был тронут их злосчастною судьбою и с удивительною для его лет глубиною описывал все трагические моменты жизни ребенка, искупающего "увлечение" родителей: — его отчуждение от всех, одиночество, томительные, грустные думы, проклятия судьбе, зависть к тем, кто познал ласку матери, жестокие упреки чужих людей и полное "неправедное и ужасное бесправие" [66]. Чуткая душа поэта намечала законодателю высокую задачу, состоящую в облегчении участи таких детей. Судьба не послала ему радости увидеть осуществление своих идей. Он не дожил до сделанных в этом отношении в последнее десятилетие нашим законодательством человеколюбивых шагов.

Детство Пушкина прошло среди помещичьей обстановки, в значительной мере обусловленной крепостным правом, составлявшим одну из основ тогдашнего общественного строя. Но облагораживающее влияние Лицея, нравственная атмосфера, которою стал дышать Пушкин после отцовского дома, и влияние таких людей, как Энгельгардт и Куницын, "воспитавший пламень" питомцев Лицея, "создавший их и возжегший чистую лампаду в их душе" [67], - сделали свое дело. Благородные семена пали на благородную почву. Вступив в жизнь с намерением "отчизне посвятить души прекрасные порывы" [68], Пушкин должен был неминуемо и болезненно столкнуться с различными проявлениями владения "душами", основанными на праве, закрепленном законом и поддерживаемом строгими карами.

В "приют спокойствия, трудов и вдохновенья, — в пустынный уголок, на лоно счастья и забвенья", где отдыхал двадцатилетний поэт, вторглись скорбные отголоски из другого, близкого, окружающего мира — и поэт не поспешил уйти от них, малодушно зажав себе уши и закрыв глаза. Его сердце, верное любви к людям, встрепенулось и, среди личного счастья, воспело "стихом пронзительно-унылым" несчастье ближних с подавляющею силой:

Не видя слез, не внемля стона, На пагубу людей избранное судьбой, Здесь барство дикое, без чувства, без закона, Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельца. Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам, Здесь рабство тощее влачится по браздам Неумолимого владельца. Здесь тягостный ярем до гроба все влекут, Надежд и склонностей в душе питать не смея, Здесь девы юные цветут Для прихоти развратного злодея. Опора милая стареющих отцов, Младые сыновья, товарищи трудов, Из хижины родной идут собою множить Дворовые толпы измученных рабов [69].

Картина мрачных сторон крепостного быта, нарисованная Пушкиным, так полна, что ему нечего было к ней более потом добавить, хотя раскатов его негодования хватило бы надолго. Мы уже указывали, что судьба была жестока к лучшим упованиям его. Употребляя его собственные выражения, можно сказать, что, относительно многих улучшений общественного быта, он был осужден на "бескрылое желанье", что в груди его "горел бесплодный жар". Он не дожил до страстно желанной минуты увидеть "рабство, падшее по манию царя" [70], и не пережил со всеми лучшими людьми земли русской великого дня освобождения крестьян, с которого его более счастливый друг, князь В. Ф. Одоевский, предлагал начать считать в России новый год.

А между тем освобождение крестьян было, как известно, искренним желанием императора Николая. Он, в разговоре с Пушкиным, по рассказу Смирновой, упрекал Бориса Годунова за прикрепление крестьян к земле и Лейбница за то, что, совещаясь с Петром Великим относительно "табели о рангах", немецкий ученый не указал ему на несправедливость крепостного права. Бюрократическая и законодательная рутина, опиравшаяся на упорную неподвижность общества и на страхи, создаваемые "пугливым воображением", ставила постоянные препятствия для решительных шагов государя. Он, в отношении крестьянского вопроса, не находил к себе сочувствия и честной поддержки и в ближайших исполнителях своей воли.

Даже такие люди, как, например, адмирал Мордвинов, "сияющий, — по выражению Пушкина, — и доблестью, и славой, и наукой", про которого во многих отношениях можно было сказать: "Сей старец дорог нам" [71], - оправдывали продажу людей в одиночку как способ, "коим раб от лютого помещика может случайно перейти к более человеколюбивому господину" [72]. Под этими влияниями самодержавная воля ограничивалась поверхностными мерами и воздействием в единичных случаях, в надежде на личную доброту душевладельцев. На непригодность всяких в этом отношении. полумер неоднократно указывал Пушкин, то смеясь над Наказом, основанным на том, "чтоб барской ягоды тайком — уста лукавые не ели — и пеньем были заняты — затея сельской простоты", и над великодушною заменой "ярма от барщины старинной — оброком легким" [73]; — то говоря о несчастий семейственной жизни народа, вследствие насильственных браков; — то рисуя образ филантропического мучителя, желавшего приучить крестьян ко всевозможным страданиям, чтобы затем постепенно возвратить им собственность и даровать права [74].

Верный своему высокому призванию и любви к родине, Пушкин изображал с разных сторон то недостойное состояние, в котором держало крепостное право большинство русского народа. В обеих исторических заметках 1822 года [75] он говорит о великой опасности, которой грозило бы России осуществление олигархических замыслов, главным образом потому, что были бы затруднены или вовсе уничтожены способы освобождения крепостных людей, и одно лишь страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство. Пушкин возвещал в пламенных стихах о своей жажде увидеть "народ неугнетенным" [76] и живущим под покровом просвещенной свободы, — он звал, он торопил наступление этого времени… С этим наступлением у него были связаны светлые надежды.

"После освобождения крестьян у нас будут гласные процессы, присяжные, большая свобода печати, реформы в общественном воспитании и в народных школах", — говорил он Соболевскому [77]. Крепостное право в обыденной жизни опиралось на домашнюю, произвольную и часто ничем необузданную расправу. Свой взгляд на "насильственную лозу" [78] Пушкин выразил в записке о народном воспитании, поданной императору Николаю, где говорилось о необходимости уничтожения телесных наказаний — для внушения воспитанникам заранее правил чести и человеколюбия, чтобы слишком жестокое воспитание не сделало из них впоследствии палачей, а не начальников.

Общественная жизнь колеблется преступлениями. Карающий закон необходим, но очень важно, чтобы его удары не поражали человека напрасно, не стесняли его личную жизнь, покуда он не проявляет себя нарушениями чужих прав. Светлому уму Пушкина эта истина — туманная подчас и для некоторых законодателей представлялась ясно. "Закон постигает, — говорит он, — одни преступления, а не личную жизнь человека, оставляя пороки и слабости на совесть каждому" [79], и тем ставит точное определение границ карающего закона.

Придавая огромное значение голосу совести в человеке, Пушкин, как и Достоевский, видел в ней первое и самое сильное выражение внутреннего наказания, от которого не могут защитить ни расстояние, ни "шум потехи боевой" [80], ни практические "поговорки", несмотря на то, что они кажутся удивительно полезны, "когда мы ничего не можем выдумать в свое оправдание". Вызванная разладом с совестью, "внутренняя тревога" замолкает вообще не легко и шум ее может стать оглушающим, когда к нему присоединяется голос совести, "нежданного гостя, докучного собеседника, грубого заимодавца", — и когда этот "когтистый зверь" начинает "скрести сердце". Этот голос отравляет жизнь днем, населяет ужасами ночь. Пушкинский Борис удивительно характеризует внутреннее состояние человека с нечистою совестью, так что "и рад бежать — да некуда… ужасно!" [81] — "Я не злодей, — говорит Пушкин в своем "Сне", — с волненьем и тоской не зрю во сне кровавых приведений… и в поздний час ужасный, бледный страх не хмурится угрюмо в головах".

Изображая эти не поддающиеся определению закона последствия преступления, Пушкин вдумывался в пути, которыми нередко приводится человек к злодеянию, и в развитие в нем преступной идеи до окончательной решимости. В "Братьях-разбойниках" прекрасно обрисовано происхождение преступления. Сначала сиротство и одиночество, отсутствие детских радостей, затем нужда, презренье окружающих, потом "зависти жестокое мученье", наконец, забвенье робости и"… совесть отогнали прочь!" Но ее можно отогнать, а уничтожить нельзя. Она, "докучная", проснется в тяжкий день. Оживленный ею образ жертвы станет неотступно пред глазами, и "дряхлый крик" последней может стать ужасен… У Пушкина есть глубочайшие психологические наблюдения относительно преступления.

Он отмечает, например, те непостижимые внутренние противоречия захваченной губительною мыслью души, которые так поражают иногда юристов-практиков. Таков кузнец Архип, запирающий людей в поджигаемом доме, отвечающий на мольбы о их спасении злобным "как не так!" и в то же время с опасностью жизни спасающий с крыши пылающего сарая котенка, чтобы "не дать погибнуть божьей твари" [82]. Пушкину известны и те болезненные настроения, под влиянием которых совершение преступного дела разрешает омраченные ум и сердце от давившей их тяжести, вызывая собою ощущение облегчения и даже наслаждения.

"Сердце мне теснит какое-то неведомое чувство", — говорит Скупой рыцарь, отпирая сундук в своем "подвале тайном" и, как всегда "впадая в жар и трепет"… и объясняет, что чувствует то же, что, по уверениям медиков, чувствуют люди — "в убийстве находящие приятность", — когда вонзают в жертву нож: — "приятно и страшно вместе".

Сальери, смертельно завидующий Моцарту, увидев, что он доверчиво выпил поднесенный ему стакан с ядом, плачет и говорит: "Эти слезы впервые лью: и больно и приятно, как будто нож целебный мне отсек страдавший член!"…

Для восстановления нарушенного права, для назначения заслуженного наказания — нужен суд, обязанный стремиться к возможной правде, насколько она доступна на земле человеку. Но способы отыскания и самое понимание этой правды раэличны в зависимости от времени и от развития общественной среды. Пушкин кратко, но мастерски набрасывает картины суда патриархального и суда домашнего.

"Оставь нас, гордый человек! Мы дики, нет у нас законов. — Мы не терзаем, не казним, — не нужно крови нам и стонов, — но жить с убийцей не хотим", говорит старик-цыган Алеко, убившему жену и соперника.

Иначе творится суд в крепости Озерной. "Иван Игнатьич, — поручает капитанша Миронова, — разбери ты Прохорова с Устиньей, — кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи"…

Современный Пушкину русский суд его не удовлетворял. Еще в стихотворениях своей молодости он выражал отвращение к "крючковатому подьяческому народу, лишь взятками богатому и ябеды оплоту", и находил, что в суде гражданском "здравый смысл — путеводитель редко верный и почти всегда, недостаточный" [83]. Ввиду того, что наш тогдашний храм правосудия постоянно осквернялся слишком хорошо известными злоупотреблениями, — бред Дубровского многозначителен. Когда ему предлагают подписать "свое полное и совершенное удовольствие" под решением, коим он ограблен в пользу богатого и сильного соседа, он молчит… и вдруг, придя в ярость, во внезапно налетевшем припадке безумия, дико кричит: "Как! Не почитать церковь божию! — Слыхано дело — псари вводят собак в божию церковь! Собаки бегают по церкви!"…

Истинный суд, по Пушкину, лишь там, где он прежде всего равно применяет ко всем равный для всех закон, — где "всем простерт" законов "твердый щит, где, сжатый верными руками, — граждан над равными главами их меч без выбора скользит, — где преступленье свысока разится праведным размахом", — где, наконец, судьи не только честны, но и независимы, так что неподкупна их рука "ни к злату алчностью, ни страхом" [84].

Праведность размаха, о которой говорит поэт, — несомненно должна прежде всего выражаться в живом отношении к личности человека, не допускающем равнодушия к его судьбе, требующем обдуманных и справедливых мер исследования и разумных мер наказания. Именно с такой точки зрения и смотрел Пушкин на отправление правосудия. Оно должно быть жизненно, а не отвлеченно, и не давать в своем практическом осуществлении поводов к примененлю слов, влагаемых Бомарше в уста Фигаро: "Я надеюсь на вашу справедливость, хотя вы и представитель правосудия" [85]. Поэтому он с любовью останавливается не на дьяке, в приказах поседелом, который "спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева", — а на Беккария, которого изучал и считал "величайшим филантропом своего времени" [86].

Вопросы судопроизводства очень его интересовали. Он ясно понимал, что истинная справедливость выше формального закона и подчас ускользает от однообразия механических обрядов, — что суд, не свободный в своих приговорах, судящий лишь по предустановленным доказательствам, без самодеятельности судей, тревожно направленной на отыскание правды, очень часто может служить лишь доказательством, что summum jus — summa injuria (высшее право — это высшая несправедливость (лат.)).

Его смущало, например, значение, которое формальный суд придавал собственному сознанию подсудимого. Он собирался писать повесть о двух казненных в Нюрнберге женщинах — Марии Шонинг и Анне Гарлин, невинно осужденных по всем правилам искусства, на основании собственного сознания, данного под угрозою пытки, в порыве отчаяния и в восторженной надежде на менее тягостную жизнь за гробом, — сознания, проверить которое судьи не потрудились [87]. Рисуя в "Капитанской дочке" приготовления к розыску и к пытке, он строго осуждает собственное признание, которому наш дореформенный уголовный закон придавал значение "лучшего доказательства всего света".

"Думать, что собственное признание преступника необходимо для его полного обличения, — говорит Пушкин, — мысль не только неосновательная, но и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, признание его и того менее должно быть доказательством его виновности". В то время, как, в глазах большинства, наказание основывалось на началах, выражаемых словами: "По делом вору и мука" и "Дабы, на то глядючи, и другим было то делати неповадно", — он смотрел на наказание за преступление как на средство для исправления, а не исключительно для причинения страдания или даже гибели виновному. Карательные меры, господствовавшие в XVIII веке, представлялись ему жестокими. "Везде бичи, везде железо!" — восклицает он, характеризуя "законов гибельный позор", исторгающий "неволи немощные слезы" [88]. В замечаниях на Анналы Тацита, приводя рассказ о присуждении Сенатом Фабия Серена к заключению на безлюдном острове, чему воспротивился Тиберий на том основании, что человека, коему дарована жизнь, не следует лишать способов для ее поддержания, — Пушкин восклицает: "Слова, достойные ума светлого и человеколюбивого!".

Одной справедливости, однако, мало для того, чтобы размах карающего меча был праведным. Истинное и широкое правосудие должно выражаться и в человечном отношении к виновному. Еще никогда пример такой человечности и сострадания не бывал вреден. Во взгляде на это свойство правосудия Пушкин вполне сходился с своим знаменитым полемистом, митрополитом Филаретом, который писал в 1840 году: "К преступнику надо относиться с христианскою любовью, простотою и снисхождением, остерегаясь всего, что уничтожает или оскорбляет. Низко преступление, а человек достоин сожаления".

Идея кроткой жалости, милости и прощения проникает массу произведений нашего поэта. Можно сказать, что это одна из основных нот его творческой мысли. Уже его юношескому воображению, — когда в нем еще кипел избыток жизненной энергии и любви к борьбе, — в заманчивой нравственной красе рисуется картина победителей, которые весело и грозно бились, делили дани и дары и с побежденными садились за дружелюбные пиры (1817 г.). Ему привлекателен Петр, ласкающий "славных пленников" своих и подымающий заздравный кубок за своих учителей (1828 г.). Но особенно дорог ему и понятен великий монарх, когда он с подданным мирится, — виноватому вину отпуская, веселится, — "и прощенье торжествует, как победу над врагом" (1835 г.).

Пушкин глубоко понимал громадное значение шагов к примирению с оскорбленною и страждущею душою и благотворное влияние великодушного и широкого прощения. Он испытал на себе, как под "таинственным щитом святого прощенья" умолкают "бурные чувства, кипящие в сердце — и ненависть, и грезы мести бледной"… Вот почему "лукавый льстец" способен накликать беду, стремясь ограничивать идущую с высоты трона милость, — вот почему пушкинский патриарх в "Борисе Годунове" благословляет всевышнего, поселившего в душе великого государя "дух милости и кроткого терпенья", — вот почему великий поэт наш всю жизнь свою "участьем отвечал застенчивой мольбе", и имеет гордое право на любовь народа уже за то, что воспевал своим чудным, непревзойденным стихом — милосердие, считая его призванием царя, а своей задачею считая "милость к падшим призывать"… [89]

В этой его особенности могут увидеть противоречие с воспеванием "славы бранной". Но представление о нем, как о певце этой мрачной славы, неверно, так же как и многие другие о нем представления. Никогда поклонником войны, как средства для добычи славы, он не был. Его разум и человечность восставали против лишенных внутреннего содержания понятий, столь дорого иногда обходящихся людям. Почти все песни его, посвященные войне, относятся к началу двадцатых годов, когда кругом все еще было полно "священной памятью двенадцатого года" и обаянием только что выдержанной борьбы за народную независимость, за положение, добытое вековыми усилиями и жертвами, давшее русскому народу испытать "высокий жребий". Написанное позже было вызвано впечатлениями начавшегося восстания греков против турецкого ига и последовавшей затем борьбы, захватившей сердца народов и правительств. И в обоих случаях дело шло не о добывании бранной славы, а о жизненных условиях существования двух народов — о родине и о "стране героев и богов".

"Восстань, о, Греция! восстань, — восклицал Пушкин, — страна героев и богов, — расторгни рабские вериги — при пеньи пламенных стихов — Тиртея, Байрона и Риги" [90]. Картины битв, нарисованные им, также не могут свидетельствовать о его вкусе к тому, что Пирогов назвал "травматическою эпидемиею". Не равнодушно и безразлично, с холодной точностью опытного батального художника, рисует он ужасную картину полтавского кровопролития, когда сливаются "клики, скрежет, ржанье, стон и смерть, и ад со всех сторон". Он видит в нем неизбежное жертвоприношение для выполнения предназначения России, грозный путь к "гражданству северной державы", достигнутому победой над соседом, завистливо и надменно мешавшим ее развитию и внесшим войну в ее внутренние области.

"Лоскутья сих знамен победных" дороги ему, как указавшие "повелительные грани" [91] тем, кто хотел бы ограничить политическую самобытность России, дороги, как веявшие над русским солдатом, наряду с беззаветною храбростью которого Пушкин с восхищением отмечал отсутствие ненависти к врагу и тщеславия победами. Его, по собственным словам, не манила слава, грозящая "перстом окровавленным", — вовсе не пленяла "бранная забава", которую "любить нельзя", [92] — и если в 1821 году у него и сказалось желание вырваться на войну, то лишь потому, что в "смерти грозном ожиданьи" он думал заглушить тоску "своих привычных дум", от коих увядал, как "жертва злой отравы".

Но и тут он чувствовал, что в нем не родится "слепая славы страсть свирепый дар героев". Грозное ожиданье смерти и готовность умереть за родину, способные возбудить зависть к тем, "кто умирать шел мимо нас", представляются ему необходимыми условиями войны, а вовсе не жажда чужой гибели. Наполеон, "царем воссевший на гробах", был ему ненавистен. В мыслях его о тяжкой доле войны у него слышатся не упоение победою, разрешившею старый спор, но звуки примиренья. "В бореньи падший невредим" — ему не должно "узреть гневного лица народной Немезиды" и "услышать песнь обиды от лиры русского певца". С наступлением зрелого возраста одни картины мира и внутренняя жизнь человека приковывают к себе мысль поэта, и он "жадно внимает" Мицкевичу, говорящему о "временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся" [93].

Знаменательно, что празднование дня рождения Пушкина пришлось в такое время, когда в другой стороне Европы, в тихой столице Голландии, занимается пока еще очень слабая заря осуществления этой возвышенной надежды [94]. Нужды нет, что небо над лучами этой зари еще покрыто облаками своекорыстного, жестокосердого упорства, недоразумений и неискренности. Достаточно, что лучи эти уже блеснули…

Раз занялась заря — солнце взойдет непременно! Таков закон физической природы, — таков и закон природы нравственной. Пускай же и в этом отношении наш поэт, восторженно восклицавший: "Ты, солнце святое, — гори!" [95] окажется пророком…