"Прана" - читать интересную книгу автора (Соловьев Сергей)

Глава седьмая

– Ну что, – сказала она, присаживаясь, – как побродил, что видел?

– Архетип колеса, – говорю. – А ты?

– Змею. – Я замер, так она тихо сказала, одними губами. Подошел лишенец.

– Ты голодна?

– Нет. Чаю, пожалуй.

– Как это было?

– Там… – Она взмахнула рукой, не оборачиваясь. – Вниз по реке.

Свернула по тропке в лес. Буквально несколько шагов. Два куста сцепились поверх тропы так, что только ползком под ними или на корточках. И не обойти – колючий кустарник, как мотки ржавой проволоки в человеческий рост по сторонам. Я нагнулась, приподняла полог куста и уже просунула голову, и ладонью хотела уже опереться на землю, которая сдвинулась вдруг и поползла под рукой, которую я уже не могла отдернуть, как и тело не могла отдернуть – из-за потери равновесия, оно падало на нее вниз лицом, с поджатой рукой, и я в последний момент, почти вслепую, ткнула ладонь в этот ползучий вензель, попав куда-то между колец, а она все ползла – без конца, без головы, только это скользящее… – оборвала, прикрыла глаза. Я отцепил ее ладонь от края стола, приблизил. – По пальцам, – шептала она, не открывая глаз, – по пальцам.

В Харидвар мы решили попытаться вернуться пешком через заповедник по той же дороге, которой нас вез рикша. Подошли к шлагбауму. Под нависшим над ним деревом сидели, подремывая на вросших в землю покосившихся стульях, трое: один в камуфляже, двое – неприметным фоном. Рядом щит: вход запрещен. Экскурсия на джипе – 1600 рупий, на слоне – 900. Спрашиваю: а без слона и без джипа? Нельзя, говорят.

Нам в Харидвар, говорю, а автобус – лишь вечером. Может быть, можно…

Можно, отвечают, продолжая подремывать, не поднимая глаз. Необъяснимо.

Зашли в нашу харчевню перекусить. Выходя, Ксения купила кулечек сластей, вроде лукума. Безлюдный пятачок, раздвоенный дорогой, с навесом автобусной остановки и несколько крыш, припавших к земле, вот и весь хутор. Стоим у харчевни, за нашими спинами – еще люди, сидят за столиками, едят, разговаривают. По площади кружит стая собак.

Одна нерослая черная вдруг замирает, глядя на нас, и срывается с места, несясь нам навстречу, захлебываясь – но не лаем, а каким-то надрывным рыдающим визгом и кидается к нам, и вьется вокруг, исходя этим плачем, вставая на задние лапы и передними воздух суча, будто висит на карнизе над пропастью, всем своим теплым скелетом в жиденькой коже подтягиваясь и соскальзывая, умоляюще глядя в глаза.

Мы стояли, прижавшись друг к другу, как на островке – даже не суши, а жизни, которая из-под ног уходила. Я вспомнил сегодняшний сон, лицо того мальчика.

Что происходит? Мы видим впервые этого пса, не кормили его, не ласкали. Что же выбрал он именно нас, именно здесь и сейчас, именно он – почему?

Глаз зажмурен, щека с липкой шерстью дорожки от гнойного глаза. Ухо сжевано. Рваная рана на горле. Может, радость такая – навзрыд?

Он заходится так, будто вся его жизнь, весь облившийся кровью хребет стал у горла.

Мы жались друг другу и комкали пальцы в ладони. Казалось, еще один спазм этих мелко трясущихся ребер над колотьем живота – и хлынет…

Ксения присела к нему, он ткнулся ей в колени и затих.

Она развернула сласти и положила на землю. Он скосил на них свой единственный глаз и прикрыл его. Я присел рядом с нею, погладил его по все еще подрагивающей голове, высоко поднятой над узкой седой грудью.

Шли, и он обматывал нас кругами, связывая незримой нитью. Черной, подумал я, с сединой. Круги скользили, приближаясь к шлагбауму.

Те трое приподняли головы и одну за другой уронили. Мы шли по пустынной дороге сквозь заповедник, по заповедной дороге. Пес, забегая вперед, останавливался, ожидая с обернутой через плечо головой.

– Не хорошо… – начала Ксения и оборвала.

– А что, – говорю, – мы могли? Пнуть ногой?

– Он не оставит нас.

– Может, дойдет до моста и вернется? – говорю, чтоб ее успокоить, да и себя.

Пройдя несколько километров, свернули с дороги на тропу. Лес был пуст, жарко еще, четвертый час. Сели у поймы пересохшей реки, на белобрысом краю леса.

Я сказал, что пройдусь чуть вперед, погляжу. Ты со мной? Она покачала головой и откинулась на спину, глядя в небо. Пес положил ей голову на бедро и тут же вскочил, как только я двинулся от нее.

И еще долго челночил меж нами, со все удлинявшимся расстоянием, пока в очередной раз ко мне уже не вернулся.

Не думай. Ни о чем не думай, просто иди. Отпусти ее на эти полчаса.

И себя отпусти. Что-то произойдет, что-то уже происходит. С нами.

Что ж я не чувствую – что? Что ж я все время ступаю с третьей ноги?

Чуть раньше, чуть позже, и не иначе меж нами. Не вовремя. То я, то она. Спросила о чувствах. Моих к ней. Впервые – с весны. В самый неподходящий. Вчера. Что значит – неподходящий? Либо есть, либо нет.

И так, и не так. После купанья. После слонов. Казалось бы, самое время. В том и подвох. В том и подвох. И стояла с этим стекольным осколком ответа во рту.

А потом я пытался смягчить этот чертов английский. Сказал, что об этом не спрашивают меж берегами. Да и будет ли он, тот берег. Если мы доплывем, если выйдем, намоем собой. Слава Богу пока, что отплыли. С этим погребом на спине. Из которого воет, сосет.

Слава Богу, не это сказал. Не глядятся в зеркало посреди молитвы, не…

И не это.

А спать со мной, значит, можно, спрашивает, меж берегами? Значит, по-твоему, я должна еще и право это иметь – спросить? И стоит с этим острым осколком во рту, опустив голову.

Не "иметь" и не "право", конечно, это язык меня метит. Но что ж ты не чувствуешь, что об этом не время, не так. И потом – что об этом не говорят, а живут. И потом – это из-за угла, малодушное: кто там?

Свои?

Чудовищно, говорит. Это точно. А спросила бы часом поздней или раньше, спросила б сегодня – другая бы жизнь.

Скажи мне, как-то вдруг спросил я ее, несколько дней спустя после той новогодней, ты действительно никогда не хотела родить ребенка?

Почему? Замерла, всматриваясь в меня, и, помедлив, сказала: чтоб следов не оставить.

Чудовищно, что мы творим. И главное – непоправимо. И главное – непоправимо я в это не верю, что это непоправимо.

Откуда же эта самоуверенность? И извлек он из вод быка, и дал им, чтоб жили. Нет, сказали они, это неубедительно. И сотворил лошадь.

Нет, сказали, и это не то. И создал человека. Во, просияли, другое дело.

От верблюда. От творческого отношения. От творческого.

А у нее – затворническое. И верблюдики на занавесках. Нацокала под трафарет. Желтые, рассеянные по белизне.

Так она и надписала на подаренном мне в день рождения дневничке наших встреч: тебе (и наклеенный верблюд) от меня (и наклеенный пингвин).

Почему ж я не чувствую, что происходит? Ведь сейчас происходит.

Сейчас поворот. А я не вижу. Щелкаю фонариком и не вижу. Как вчерашний круг, тонущий на глазном дне.

Букетик нарвать ей, вот этих, ее любимых, с тихим жалобным светом.

Эти, полуслепые, закисшие глазки. И эти, с поддувом, тлеющие угольки.

Пес выбежал мне навстречу и, обматывая кругами, вначале меня, потом нас, все искал себе место – то с ее, то с моей стороны и, наконец, осторожно свернулся в ногах между нами. Она все лежала на спине, глядя в небо. Я – на нее, на боку, опираясь на млеющий локоть.

Здесь я, не отходил никуда.

Солнце уже садилось, а мы все никак не могли отогнать его, стоя спиной к мосту. Ксения обреченно опустилась на обочину.

– Не можем же мы взять его с собой в Германию.

Германия, я вздрогнул от этого слова, будто кривая комета шаркнула по земле. Как отсыревшая спичка о коробок.

– Почему?

Она вздохнула, разводя руки.

– Еще неделя, – говорю, – пусть идет с нами.

– А потом?

– А потом – может, к Джаянту? Или Амиру?

Она отворачивает лицо, покачивая головой.

Да я и сам понимаю. Но что делать, глядя на него, глядящего на нас таким человечьим, что нам, псам, только лапой прикрыться.

Я прошу проходящих, проезжающих на велосипедах индусов помочь, хотя б подержать его, пока мы не скроемся за поворотом. Улыбаются, слушают, не понимают.

Амир потом скажет: "Конечно, если б они увидели на обочине Шиву живого, это было б для них реальней и естественней, чем то, о чем вы просили. И люди, и звери свободны здесь. Он вас выбрал, не вы".

Наконец, один, неподалеку от нас чинивший свой мотороллер, подкатил к нам, кивком указал на нас и на пса. Я взял пса на руки и передаю ему. Он улыбается: наоборот. Мы садимся.

Головы наши развернуты к рвущейся из-под колес дороге; пес мчится по ней, по асфальту, летя кувырком, отставая все больше, но все бежит и бежит, километр, два, три, мост, по мосту, я кричу: "Хватит, стоп!"

Он пригнулся к рулю и не слышит.

Сошли за мостом. Молча идем, глядя под ноги. Я говорю: "Давай так, если он все бежит, берем его, если нет – не судьба". – и вскарабкиваюсь на бетонную тумбу.

Он метался посередине моста, уворачиваясь от машин и увиваясь за мотоциклами.

Сели на ступенях к воде, на священных гатхах Майи. Уже стемнело.

Затепленные венки проплывали у ног. За спиной на высоких цирковых стульях сидели индусы, в ряд, по набережной. В простынях, заправленных за воротник. Глядя вдаль, на тот берег и – боковым зреньем – в зеркальце на длинной палке, воткнутой в землю. С намыленными лицами. Со скользящими по простыням срезанными прядями.

Между стульями лежали на ковриках освещенные керосинками расслабленные тела, массируемые стоящими на коленях над ними теломонидами.

Из улочки невдалеке выплывал на носилках Кришна, окучиваемый цветами. Музыка, пение, перезвон колокольцев. Несли к воде – умывать, поить, кормить, медом умащивать, нагуливать меж людьми.

Сидели, прижавшись друг другу с опущенными руками, молча.

Оставшуюся неделю мы, вернувшись, провели у реки, в стороне от людей.

День, когда бы ни начинался, начинался с заката, который стоял дотемна, не колеблясь. С этим мягим топленым светом – будто смотришь сквозь тонкий промасленный шелк.

По вечерам ходили на занятия йогой. К другу Джаянта, который по его просьбе занимался лишь с нами двумя, отдельно от группы.

Ничего в этом роде мы не планировали. Предложение всплыло случайно, в доме у Джаянта. Он описал нам Прамота и сказал, что это в любом случае ничего у нас не отнимет, начиная с молчания и заканчивая тишиной. И добавил, подняв палец к небу: собственно, там уже все написано.

Мы пришли "на чаек" и, познакомившись, не отказались.

У меня практического опыта не было вовсе, у Ксении был, но стертый, полузабытый. Прамот сказал, что неделя – немыслимый срок, но он попробует наживить, что возможно.

Был он похож на удилище, упруго и плавно подсекавшее рыбу – по все стороны от себя. Соплеменники доходили ему до бедра.

Занимались мы в его недостроенном доме, в котором он жил со своею сестрой. Ей – лет 20, ему – 28. Сироты. Детство – в ашраме. Затем -

Академия йоги, на средства ашрама. Поиск учителя, жизнь с ним, и в прошлом году его смерть. С портрета лучится лицо, немного похож на

Ауробиндо.

В зале, где мы занимаемся, на верхней площадке дома, кроме портрета, нет ничего: белые стены, окна. Урок – два часа. Около десятка асан, показывает, повторяем с относительной легкостью. Он озадачен.

Мне больше всего по душе упражненье на внутреннее равновесье. Стоишь на одной ноге, другая ступней прижата к истоку первой, руки вытянуты над головой, ладони сведены, взгляд – в умозрительную перспективу.

Меняем ноги.

После каждой асаны гудим "Ом". В мантре три звука: а, у, м. Каждую нужно прочувствовать, ступенчато восходя к третьей. А ум неуместен, при полноте-то слияния с божеством.

Ксения гудит тоненько, я ее, слава Богу, не слышу. И не вижу, глаза должны быть закрыты. И так еле сдерживаюсь, дуя с Прамотом в унисон.

И по окончании, в течение получаса дышим. Разные техники, каждый день добавляется новая. В первый же день была такая: лежишь на спине, сосредоточиваешься на всей дряни в себе, подтягиваешь ее к горлу и выдыхаешь – в божественный рот милостивого мирозданья. И взамен вдыхаешь, заполняя себя Чистым и Всеблагим. Я попробовал, не получается.

Представил себе наоборот – как по маслу.

На Ксению все это очень действует, не в пример мне. Парит в белой парусинке, гнется, над ней – луч солнца золотой.

Потом чай пьем гималайский, на полу сидя. Прамот гурманит и гурушествует.

Как и многие здесь, чужестранный звук sh он не произносит.

Медитесон, – говорит он, – концентресон и релаксесон. Но не это главное. Главное – позволить себе, allow yourself, allow yourself, allow yourself!

– А как насчет кармы, – спрашиваю.

– Прежде, – говорит, – чем принять решение, нужно спросить все свои одиннадцать чувств. Если хоть одно из них против, постарайтесь выяснить – почему. Если ответ внятен и тем не менее вы решаете в пользу десяти, – отягчаете карму.

– А если – не внятен? Не отягчаем?

– Теперь дышим.

Пару лет назад он был приглашен в один из университетов Калифорнии преподавать йогу, будучи выбран как один из действительно продвинутых ее адептов. Прилетев в Нью-Йорк, он в тот же день сломя голову кинулся назад, не в силах вынести этот разящий запах из пасти чужеродной ему энергии, и месяц отсиживался, приходя в себя, под подолом учителя.

Где тонко, там рвется, а дворнягу и обухом не перешибешь, если уж говорить о крайностях.

И тем не менее это были чудесные двуечасья, когда мы стояли с

Ксенией, как рыбы на хвостах, гудя серебром: оооммм, вдвой-ооммм… И она бочком, чуть кренясь, отплывала, скользя к двери, и я – позволяя себе, позволяя себе – за нею.

Сидели мы целыми днями у Ганги (конечно, женского рода, пора устранить эту инерцию русского недоразумения) и смотрели на реку, на тот берег.

Тысячи лет и одна ночь, проведенные в Лахман Джуле, прикладывают палец к губам, пятясь от разговора. Дом с горящими окнами, скользящий по дну на немыслимой глубине; мы в этом доме. Мы, но не можем в себя войти, обплывая его снаружи, прижимаясь лицом к окнам.

Совмещая через стекло ладони. И потом… И об этом не скажешь.

Что-то случилось там с нами. Но что? Будто звук отключен. Будто эти овечки речи убрели от нас, звеня колокольцами, перетекая горными тропами за холмы, и видны еще две последние: я и ты.

Будто все в тишине этой на вольфрамовой нити держится: день, ночь, мир, мы.

И нет памяти, вот что. Ни в чем, нигде. Ни у травы, ни у этой лошади, ни у солнца, ни у нас с тобой.

И оттого этот худенький тихий защемленный Бог – во всем.

И во всем эта секундная стрелочка – тикает и не движется заикаясь.

И открытое голое горло с этим тиком артерии жизни – у всех, у всего.

Была у нас такая игра с нею – в шрути и смрити.

Шрути (услышанное) – то, что дается как откровение. Шрути – это

"священное писание" индусов: прежде всего веды (о которых

Вивекананда сказал, что, если у индуса пропадает корова, он идет искать ее в ведах), веды и брахманы – комментарии к ним, затем араньяки – лесные книги для отшельников, и упанишады.

Смрити (запомненное) – это "священное предание", сюда относятся

"Махабхарата" с "Бхагаватгитой", "Рамаяна", а так же пураны – книги мифов, и прочее.

В такую игру мы играли. Когда указывали друг другу на выхваченный зрением образ – человека, зверя, луча, извива воды, говоря: смотри – пурана! Нет, она поправляла, вглядываясь: бери выше, – кажется, араньяка.

Так вот, все, что происходило с нами в Харидваре-Майе, – было шрути, не смрити; услышанным, не запомненным.

Вернулись мы в Лахман Джулу, оставив себя Харидваре на неделю, нашу последнюю неделю здесь. В следующую субботу мы найдем их там, едва не опоздавших на поезд, увозящий нас в Дели.

Эта была самая медленная ночь в нашей жизни.

Мы лежали на берегу, невдалеке от еще курящегося шамшана. Триста килограмм дерева, немного алое, сандала, одно тело, и совочек пепла, струящийся в воду.

Слова, оставившие нас, стояли в черном чужом небе мелким моргающим дребезгом звезд.

Медленно, медленнее ударов сердца, медленнее дыханья камней мы вглядывались друг в друга, закрыв глаза; вглядывались ладонью, кожей, виском.

Господи, помилуй меня, где же я был всю эту жизнь до себя, до Тебя, до этой дрожащей, жалобно жмурящейся ладони ее на моих губах.

До этой рощицы влажного света ее волос.

До этого олененочка губ ее, Господи, даже если бы Ты ничего не создал, кроме этого теплого чуда.

До ресниц ворожбы, до глубинного пения крови, до свеченья ее чернецов.

До глухой расступившейся тьмы для серебряной дрожи ее плавной излучинки тела.

До расплета его, до меня в немоте междуречья.

До ужаленного хребта между святостью и святотатством.

До близи покрова, до лунных раздвинутых зарослей схимы, до узкого росного лаза в трепещущих отблесках – до…

До этого слова – последнего и одного на двоих нас – до ты.

До ты наплывающих волнами тел, до ты отбегающих вниз отражений, до ты пузырьков, восходящих со дна темноты, немоты, пустоты…

До этой маленькой, удаляющейся лодочки, плывущей в уже светлеющем небе; лодочки – в четыре медленных, медленнее ударов сердца, весла; и еще два – в небо опущены за кормой; и еще два – сушатся, подрагивая над нею.

Шли дни, спиною вперед шли. Двое осталось, как нас двое. Молча. То есть, конечно, мы говорили, но тише и в стороне от себя. От нас. Чем дальше, тем лучше.

На воду смотрели. На тот ее берег. Казалось, каждое дерево, каждую ветвь на каждом, не глядя, могли повторить, продвигаясь под лыком их медленно и тягуче, как сон.

Вон там, под орехом, отсюда незримый, лежит, не вставая, баба, лежит на спине с запрокинутой головой – говорящей. И смуглая белка с тлеющими подпалинами сидит перед его продубленной неподвижной ступней: то воткнется остреньким личиком в глухую канавку под пальцами, то отпрянет, обескураженная, с распушенным столбняком хвоста.

Мы тоже лежим под деревцем, пробравшимся на цыпочках почти к самой воде. 48 – в его тени. Пуджимся то и дело, на перехват дыхания. Я хлещу воду текучими пригоршнями, стоя по пояс, едва удерживая себя в потоке.

Индия для индуса, как сказал тот же Вивекананда, это священная Ганга и Гита.

Гиту на днях перечитывала Ксения. Я не смог. Видимо, я для нее слишком испорчен, с головы начиная. То, о чем мы с Амиром спорили.

То, что прежде меня так отваживало от Индии, по недоумию. Этот приторный кич – повсюду, во всем, куда глаз ни ляжет. Как же это соседствует с безднами вед, струйным духом аскетов, стоящих в небе, как жаворонки на воздушных струях?

И не просто соседствует, а – закадычно, в обнимку.

Но именно благодаря этой, иллюзорной, конечно, и тем не менее бесконечной баньянной обнимке верха и низа, внешнего с внутренним, прошлого с будущим, мифа с реальностью, нового опыта с предшествующим; благодаря этому шрути-смрити, как вселенскому тути-фрути, Индия и сохранила себя, не замутнив во времени ни целомудрие глубины, ни – прикрывающую ее поверхность, льнущую к ладони и обкатывающую хрусталик.

Сат, чит, ананда. Бытие, сознание, радость. Одним словом звучит: Бог.

Входили мы в эту священную текучую книгу поочередно (индусы называют священные книги мандалами) и выходили, облепленные сверкавшими буквицами капель, стекавшими на песок.

Счастлив тот, говорят индусы, кто омылся в Ганге, постригся в

Праяге, а умер в Варанаси.

Паломничество от истока до устья занимает шесть лет.

Оканчивающий свою жизнь погружением в Гангу обретает вечное блаженство. И такая смерть освещена традицией, не являясь буквальным самоубийством, как и, уже отошедшее в прошлое, сати – самосожжение вдов на погребальных кострах мужей.

В одном из преданий житель Калькутты приходит в глухую деревню, расположенную на другом конце света от Ганги, и в доме, где он остановился, ему наливают кринку молока, смешанного с пеплом умершего сына хозяина – чтобы хоть пепел впитался в кровь, сливаясь с каплями Ганги.

На шее у Ксении просыхали бусики-четки из священного дерева тулси,

108 пупырчатых шариков цвета какао с нежно-розовым отсветом.

Подаренные ей Амиром вместе с томиком Ригведы, лежащим открытым, обложкой кверху, на ее груди.

Я сижу рядом, очищая манго, и, протягивая ей ломтик, говорю:

Брахман, удерживаешь ли ты в памяти Ригведу?

Она, не открывая глаз, улыбается, повторяя только что прочитанное мне: Удерживающий ее в памяти, не пятнается грехом, даже уничтожив эти три мира, даже вкушая пищу, полученную от кого попало, – и слизывает дольку с моей руки.

– А знаешь, что начертано на их гербе? – говорит она, задумчиво выходя из воды, отжимая подол сари, уже совсем обесцвеченного, похожего на расплывшуюся контурную карту. – Угадай.

– Йогин, – говорю.

– Тепло. Из упанишад.

– Ом.

– Еще теплей. Побеждает лишь истина. А в менее прямолинейном переводе: видящий владеет сутью вещей.

Посреди этой мягкой закатной промасленной и вместе с тем какой-то настороженной тишины, нас окружавшей, эти краткие реплики были, как слюдяные песчаные змейки, бесшумно скользящие за ветерком.

Черты лица Ксении как-то на глазах заострились. И отдалились. И, в отдалении этом, приблизились. Видимо, что-то подобное происходило в ее глазах и с моим лицом.

Были еще две встречи с Амиром. Одна – в его доме, другая – у его

"кармиче-ских", как он говорил, друзей. Эта семья и строила тот многоглавый комплекс, который все подтягивался ввысь над городом и где Амиру под его школу была отведена верхняя небесная площадь с круговым застекленным обзором.

Царственный дом их, вросший в квартал бедняков и отмежеванный от него белокаменным забором, находился неподалеку от стройки.

В день, когда мы были приглашены на ужин, в предгрозовом затишье было слышно, как шевелятся, приподнимаясь, волосы воды, как трясутся поджилки листвы, как мутится придушенный воздух, как, мигая, темнеет желто-красный с чаинками свет.

Мы сидели в саду, за чаем: Амир, Ксения, я и хозяин дома, человек с грузным телом, хваткими женскими руками и не запомнившимся лысым лицом.

Подавала дочь хозяина, стройная, в огненном сари, из-под которого – только лоб и глаза: безупречно черные на безупречно белом, под спокойным размахом бровей.

Две собаки, лежащие на траве, поначалу принятые за бычков. Мать хозяина, сидящая в кресле в глубине сада под деревом.

Первым же шквальным ветром, еще до грозы, опрокинуло стол и поволокло по траве. Амир, в рвущемся белом облаке, сжимая в ладонях свой посох, воткнутый в землю, продолжал наворачивать речь, игнорируя происходящее. Псов носило по саду. Мать расшатывало и вместе с креслом приподнимало. Дочь горела в дверном проеме. Нас с

Ксенией потряхивало на стульях. Неподвижны были только Амир с неизменной осанкой и оплывший на стуле хозяин, продолжавшие разговор, как ни в чем не бывало.

А по утрам мы садились в изголовье кровати у распахнутого окна и могли часами смотреть на маленьких ушастых человечков, игравших в

"короля" на железной бочке, наполненной теплой солнечною водой.

Могли. Но вряд ли смотрели. А если и смотрели, то как в перевернутый бинокль. Уже перевернутый. С хорошей резкостью, но уводящий видимость к горизонту. Видимость. И, спускаясь к реке, обернувшись, видели – себя, нас, еще струившихся за окном.

Через два дня они – те, за окном, еще заедут проститься с Йогином по пути на поезд. Ранним утром они сойдут с рюкзаками у того же моста, и он оставит ее под надвинутым на лоб козырьком одинокой автобусной будки, стоящей, как и многое здесь, непонятно для кого и зачем, спиной дороге, и глядящей вниз – по выжженному откосу мусорной свалки – на запекшийся, как губа, берег.

И пока он идет на тот берег реки, в город, купить ожерельную вязку бананов для Йогина, она, эта будка, заговаривается на ветру, как отрытая в сухомятном раю раковина.

С прозрачной скобочкой, – добавляет он мысленно, не оглядываясь, – скобочкой затворницы, сидящей в ее глубине.

Oblivion, красивое слово. Забвение. Глуховатые горы, заросшие ушками ракушек. Меленький перламутровый дребезг. Меленький, как и снег над ним.

Мы поднимались в горы. К югу от Мюнхена, неподалеку от Австрии.

Ранние новогодние горы. Мертвые горнолыжные Альпы. Деревья стояли в оцепенении снежной пыли. Ладонь ее грела мою – в моем кармане. Уже видны были вдали под нами ледяные вершины, плывущие из горизонта, как ку-клукс-кланы.

Говорили о Крыме, о фильме, который собирались там снять на авось. Я придумывал сцены "со сдвигом", чтоб позабавить ее и чуть подтеплить этот возвышенный ужас вокруг. Сценки-мистификации, вживленные без комментариев в ткань документального фильма о Крыме. Кто его знает, может, такая там жизнь. Например, Сиваш.

Как, переспрашивает, see wash?

Да, говорю, почти что. Это "гнилое море", мелкое, серо-водородно-соляное озеро, в котором Крым сидит ягодицами, как в лечебной грязи, а лицо полощет в прозрачном зеркале черного, амальгамного. А на пустынных берегах его ягодиц – редкие полустертые родимчики деревень.

И вот представь, летит самолет (есть у меня друг там с маленьким самолетом), невысоко летит, над кромкой берега. За штурвалом – человек с многометровыми руками, которые ему некуда деть в этой крохотной кабине, и они оттопырены в окна, как вторая пара крыльев, а лицо у него – страшное от рожденья, но как-то безобидно страшное и чрезвычайно нежное, и беззащитное одновременно. Я его знаю, зовут его Вова, и работает он в рыбсовхозе.

Так вот, летит Вова в этом маленьком самолете и не смотрит вниз.

А внизу, по шею в Сиваше, стоят дети. Одни головы, много их – сто, двести, – рассеянных по безвидной глади, с поднятыми вверх лицами. И смотрят на Вову. Который реет, как дух, над водами.

А за спиной Вовы стоят бочки с хамсой.

И вот открывается люк в брюшке этой четырехкрылой птицы и нисходит на землю, на воды бесконечный серебряный дождь.

Она жмурится, посапывая ладонью у меня в кармане, и я перехожу к следующей истории – про котов.

Но не успеваю ее закончить: тропа выныривает из леса на прогалину, а там стоит заколоченная изба – в сугробах до глаз и со снеговой шапкою набекрень. И стоит она в просторном вольере, охватывающем всю поляну. А вольер – в два замороженных бревнышка, одно над другим, с метровым просветом меж ними. И стоят вдоль вольера по колено в снегу, неподвижно, ослепительно черные в серебряной пыли, на ослепительно белом покрове, не запятнанном следом, – африканские страусы.

Стоят в стороне друг от друга и смотрят на нас распахнутыми глазами с длинными голубыми иглами ледяных ресниц.

– А что, – говорю, – нас там ждет, – растерянно глядя поверх их голов на близящуюся вершину, – крокодилы?

– Да, – говорит, – трое. Сплоченных, как отметка высоты.

А потом она спала, привалившись плечом и виском к черному стеклу электрички, и я смотрел на нее, то есть на них, двух продрогших сестер, прильнувших друг к другу щекой.

И потом, несколько дней спустя, когда мы зашли в кафе пообедать и она заказала рыбку, а я, не глядя в меню, ткнул пальцем в номер один. И это было какое-то странное на вкус мясо под сладковато-грязным соусом. Оказалось, страусовое, номер один сезона.

Тех, с распахнутыми глазами, с высокогорных ферм.

Бананов я не нашел, а углубляться в город не было времени, вернулся с минералкой и кульком манго.

– Не интересно, – оборвал я в ответ на ее коготки, сухо царапнувшие меня за эту отлучку. Хотя, конечно, не в ней было дело.

– Не интересно? – замерла она, будто только этого и ждала. Я прошел еще несколько шагов со сквознячком слева и оглянулся.

Она стояла.

– Ксения… – Я подошел к ней. – Ну пожалуйста, не сегодня, ладно?

Она отвернула лицо.

– Йогин… – сказал я и остановил себя.

Середина моста, там, где еще несколько дней назад метался…

– Хочешь? – Я протянул бутылку с водой.

Она поколебалась еще немного и, вздохнув, взяла.

Войдя в заповедник, мы махнули рукой проезжавшему джипу, тот резко притормозил. Людей внутри было втрое больше, чем можно было вообразить – даже нам, к этому уже, казалось, привыкшим. Немолодая женщина с двумя детьми на руках сидела на коленях шофера. Но отказаться ввиду отсутствия места – такой причины в Индии не существует. Мы стали на подножку и ухватились за багажный бортик на крыше.

Он гнал через заповедник, не сбавляя скорости на поворотах, так, что машина становилась на два колеса и мы запрокидывались на нее, уходящую вниз, под нас, что переносилось куда как легче, чем наоборот.

И, казалось, вот оно, все возвращается – и эта дорога, дольше жизни, и звери, выходящие из лесу, провожавшие нас взглядом с дремучим светом в глазах, и люди, с таким же вечным, чуть влажным светом, глядевшие на нас из сумрака джипа, и эта наша сдвоенная скобочка тел в парусинках, трепещущих на ветру, и летящее небо над нами, все возвращалось – и это щемящее счастье на бережном вдохе, и эти – ничьи, на живую, дары. Казалось…

Сошли мы возле той же харчевни; повар все так же сидел на пятках, прижав подбородок к коленям, ворожа руками, плывущими вокруг него, над кипящими лоханями.

Индусы, во всяком случае, в том краю, где мы были, не берут "на чай". Если на столе оставить, догонят и вернут эту, даже не обиду, а недоразумение.

Просить повара ведерко молока для слона, видя, как он бережет каждую каплю, пожертвованную коровой, скорее из душевного милосердия, чем по физической расположенности, – язык не поворачивался. Сулить деньги – тем более. Вышел с литрушкой.

Подходим. Стоит на лужайке. Бездельничает, закручивает хобот – то в такой узелок, то в этакий. Вздыхает. Переминается. Поглядывает на небо, не поднимая головы, морща лоб. И опять вздыхает, распутывая узелок. Скосил глаза, замер, на нас глядя. И мы замерли. Стоим шагах в десяти от него. Узнал. И давай наяривать галопчиком, не сходя с места от возбуждения.

Она обняла его, и он обвил ее через плечо и приблизил глаза к ее лицу, и смотрел в них, казалось, изо всех сил. Не моргая. И ростом они были ровня друг другу, и глаза их были на одном уровне, и она, казалось, хотела уже высвободиться, а он все не отпускал ее, удерживая глазами и хоботом, обнявшим ее за спину и заведенным за плечо.

И Денью сидел на пороге, и Кшетра кидала к ногам его ветви, раскачиваясь между стен. И мы спускались к реке, идя за ее хвостом с жесткой пернатой кистью. И потом, на обратном пути, поднимались, держась за него рукой.

И в последний раз оглянулись: на Денью, помахивающего нам с крыльца бутылкой сливовицы – той еще, сербской, так с тех пор и не тронутой нами; на Кшетру под деревом, потряхивающую ногой со звенящею якорной цепью; на Йогина, припавшего глазами к щели меж бревен с едва различимым во тьме чайным носиком хобота, елозящего поверх.

Этот шаткий бинокль зрения затуманивался, все норовя вывернуться оборотной своей стороной, оттянуть эту льнущую жизнь к горизонту, ужать, окатить, промывая, холодною далью.

Шли молча. На мосту она попросила монетку. Подошла к краю, опустила во тьму.

Сэкономить полслога в речи, говорят индусы, равносильно счастью рожденного сына. Шли через мост – сиротствующие сыновья.

В Харидваре, уже опаздывая на поезд, теряя друг друга в толчее переулков в поиске чайной лавки, в которой мы оставили вещи, в уже заплывшем пляшущими огнями городе, мы вскочили на облучок первого попавшегося велосипедного рикши и, едва удерживаясь на гладком покатом сиденье за его старческой голой спиной, двинулись к вокзалу.

Движение на главной улице, шириной в деревенскую, было сорокарядным, под всеми мыслимыми углами. Наш наездник, которому, казалось, было под девяносто, всем своим пуховым весом перекачивался, стоя на педалях, и, наконец, спешился и повел его под узду, лавируя в этом – с истошной радостью клаксонящем – потоке.

Поезд уже стоял. Мы пробирались мимо вагонов второго класса, ощетиненных головами, ногами, руками, торчащими из окон, к первому, добытому для нас Джаянтом.

Наши пронумерованные спальные места 32-е и 33-е оказались одной полкой, оставляющей место еще и для 34-го.

Свод вагона напоминал рыбий хребет, озираемый из ее брюха. Отовсюду торчали сцепившиеся между собой вентиляторы – от кулачного до орлиных крыл. Безжизненные.

Сели на жердочку полки. Люди все прибывали и, переводя себя в горизонталь, тут же засыпали, опираясь приподнятой головой на локоть, вглядываясь закрытыми глазами в косо плывущие титры дали.

К полуночи кондуктор развел нас по двум освободившимся полкам в противоположных концах вагона. Лежал, листая лоскутную чресполосицу

Харидвара, Харимайи, Майявара…

Вот узенький темный переулок – писсуарный. Свернул за угол с бурлящей торговой и – где ты? – в тихо журчащем колодезном коридоре с белыми кувшинками писсуаров, растущих из стен, а стебли прикушены камнем.

Стоят на струях мужчины. Головы подняты вверх. Чуть выше голов – ряд окон; в одном – белье вывешивается, в другом – лицо намыленное, в третьем – надо мной, ниточной восходящею пылью – дымчатая старуха, почти что уже незримая, с ручным зеркальцем у лица.

И над переулком – стиснутая крышами – рваная полоска неба – единственная цветная.

И стоит сделать лишь шаг в сторону от этой пандорной околесицы улиц, и летишь в притихшую бездну пустынных дворов, распахивающихся один за другим, но кажется, что один под другим, потому что распахиваются, как земля под тобой, и летишь.

А во дворе лежит, как солнцем запятнанная, корова, положив голову на колесо еще до рождества ее опрокинутого велосипеда.

И над ними сушится белье на веревках, протянутых от окна к окну.

Змеиные лоскутки, притуманенное мерцанье крылышек, прихваченных прищепками меж оконными обмороками проемов.

И одинокий, тихо старящийся придворный ветерок, отирающий углы, места не находящий.

И эти облущенные, незабудочно купоросные стены – ветхая оторочка небесного сари, доходящего почти до земли.

А за ним – сквозь арку – еще двор, и еще, и еще, и в каждом, как камней в четках, 108 выходов-входов, и жизнь – одна, а точнее, чуть меньше одной, чтобы все их пройти.

К реке идем по кашеварной улочке. Неторопливо, как под водой.

Приглянюхиваемся. Пожалуй, здесь. За кухней, отгораживающей улицу от ниши в стене, стол – один. Проходим в нишу сквозь дурманный жар, сквозь бурное цветочное кипенье снеди в чанах. Садимся.

На другом краю стола – двое. Один – поджарый, терракотовый, другой – оплывший, парафиновый. Оба дышат, попеременно затыкая пальцем ноздрю

– то левую, то правую. Терракот учит, парафин следует.

– Су, – говорит Терракот и указывает пальцем вверх, на Тамошнего, – вдыхаем Его. Держим. Хам – выдыхаем себя.

Сухам-Сухам-Сухам, наворачивает он, а мне слышится: хамсу-хамсу-хамсу…

– А теперь… – Он перегибается к нему через стол. -

"Солнце-Луна-Солнце"; правая ноздря, левая, правая. Разогреваем – правая, охлаждаем – левая.

Парафин пыхтит повторяя. Их зовут из кухни, готово. Встают, по пути еще продолжая пранаямить с пальцем, прижатым к ноздре. Берут еду, несут, ставят перед нами, возвращаются на свои стулья, дышат.

Терракот при этом пританцовывает в стиле рэпа. Чуть обкурен. Улица течет у их лиц. Обоим – лет по 18-20. Парафин кренится уже, течет набок, заваливается.

– Хорошо, – говорит Терракот. – Достаточно. – И подсаживается к нам.

Смотрит, как мы едим, провожая взглядом каждую ложку от тарелки до рта. И никакого стеснения. Это и его рот, а не только мой. И рука

Ксении – тоже его. Как и дерево за рекой. Как и сам он – продолженье и Ксении, и меня, и того дерева.

– А где здесь можно недорого остановиться на ночь? – спрашиваю.

– У меня, – говорит, – напротив. – И указывает на ту сторону улицы.

"Бадринат, комнаты для паломников".

Сидим у него в каптерке. 2х2 метра. Стол, стул, скамья. Он танцует на стуле, сидя. Искристо поглядывая на нас, жиденько подклеенных к скамье и друг к другу.

– Покурим? – подмигивает.

– Нет, – говорю, – сначала решим с ночевкой.

– Проблема, – чешет затылок. – 41-й параграф.

– И что это значит?

– Люкс, – говорит. – Для иностранцев – гостиницы только стандарта

"люкс". Номер – раз в пять дороже.

– А если тихо?

– Можно, – говорит, – но лучше здесь покурить, а ночевать у дяди. У моего. Идем.

Идем в его кильватере; он впереди, танцуя бедрами, земли не касаясь, рассекая толпу.

Поезд притормаживает, станция. Перрон устлан телами. Лежащими на спинах, ровнее перрона. Напомнило, как я с археологами в Киеве выносил из Печерских пещер мумии, пролежавшие там восемьсот лет с живыми лицами. На руках выносили. Я нес врача Ярослава Мудрого -

Агапита. Голого, запеченного, как индус. Рот приоткрыт и пустые глазницы, иссохшая кисть руки свесилась мне на запястье и, подрагивая, елозила по нему, будто пульс мой нащупывал. А потом мы укладывали их в рядок под майским солнцем на теплых плитах двора.

Запеченных, распеленатых, пронумерованных, лицом к небу. И садились меж ними, отвинчивая колпачки термосов, вынимая из портфелей бутерброды, завернутые в "Правду" не существующей теперь страны.

Тронулись. Поплыли пятки вдоль перронной кромки.

А потом эта набережная, залитая яркими пятнами света. И в этих пятнах, у самой воды, во всю длину набережной – массажисты, голые, стоящие на коленях над лежащими под ними голыми расплетенными телами; и все расплетают их – то с ног, то с головы, и заплетают по-новому, и вяжут узлами – на рваных аренках света ночной опустевшей набережной у тихо свистящей воды в плывущих сопилках водоворотов.

И шли по набережной, глядя на этих – будто на нитях спущенных с неба

– то ли борцов цирковых, то ли гребцов рукопашных.

И, отворачивая от них голову, восходили взглядом по необъятному стволу баньяна, взломавшему под собою плиты, будто за волосы поднявшему себя над землей.

И в этом кромешном народе вздыбленных и сцепившихся между собой корней шевелились люди, покачивались затепленные лампадки света, вились тихие разговоры, бродил с открытыми глазами лунатичный ребенок.

И, пройдя, обернулись: черный лоснящийся бык возлежал на себе, весь в веригах корней, высунув к нам свой обугленный дом головы.

А потом мы кружили по улицам, все еще в поиске места для ночлега.

Втроем. Ксения, я и этот свитый в параграф демон под номером 41.

Ночевать в люксе "для белых" – претило. Вот и водило нас по лунным кратерным улочкам с вкрадчивым эхом шагов, по запахнутым арочным дворикам тьмы, по кривым подворотням с мусорным кляпом, во рту шелестящим.

А потом, ты помнишь, обращался я к Ксении, которая, лежа в дальнем конце вагона, была на эти пятнадцать метров, нас разделявших, ближе к Майе, чем я, лежавший впереди нее, в сторону Дели. Помнишь, говорил я с закрытыми глазами, помнишь эту молодежную стайку, мазнувшую по нам: where are you from? И я пальцем указал на луну. И они еще долго возбужденно выкрикивали, удаляясь: moon men, moooon-meeeen!

А потом на другом конце города мы их встретили вновь. И вновь это дробное эхо разбежалось по переулкам и еще долго переметывалось с одной стороны улицы на другую и замирало, когда мы останавливались обернувшись.

И потом, полночи спустя, снова они же. И теперь уже мы сами непроизвольно разжали губы и запрокинули головы: mooon meeen, и эхо долго не появлялось, раздумывая – до утра. Помнишь?

Но ты, наверно, другое видишь, подрагивая веками – там, на верхней полке, лицом к стене.

Что ж это с глазами здесь происходит – и веко неймет их, растут, эти волдырчики виноградные, тужатся, тугенькие, и не зреют. Не поспевают. Кажется, к ночи – не два их, а в каждой глазнице по грозди. Лунной, тяжелой, слепой.

А потом, помнишь, миллион глаз назад, мы разбудили стену, точнее, краткий и шаткий бордюр ее, зашевелившийся вдруг и привставший. В рваной тучке до пят и – длиннее ее, этой тучки – бороде лунносветной.

И мы пошли молча за этим тихо ступавшим горбунком. И он опустился на колени к окну и просунул в него голову, и откуда-то из-под земли вышел хозяин, глядевший на нас одним глазом – спящим.

И дым горбунка растаял, а спящий повел нас по крошащимся этажам и открыл для нас две комнаты на выбор – мертвую и глухую. И запер их, одну за другой, и молча спустился вниз, и мы за ним.

– Хорошо, – сказал я ему в уплывающий во тьму затылок, – мы согласны. Вторая.

– Хорошо, – повторил он, как эхо, не оборачиваясь, и ушел под землю.

А потом вдруг устали. Так устали, будто вдруг опустели. Будто внутри себя сползли по стене к ногам. И сели, обнявши их и держась за них в этой текучей реке разноголосого мусора под все прибывающим ветром, стелящимся из-за углов.

И сдались, пойдя за мусором, за ветром, за ногами. И оказались в семиэтажном инфернальном инкубаторе с вырванной сердцевиной и со снующими многотонными клетями лифтов.

Окно в нашем номере глядело в глухую стену соседнего дома, меж ними и ладонь не просовывалась. Зато в туалете над унитазом был выбит кирпич в стене – вертикальный. И наутро я видел, нагнувшись, прямоугольник неба, подмазанный лесом с рекой.

А к окну был придвинут заржавленный боров кондиционера, включили, затрясся на гнутых ногах, свирепо хрипя. Заткнули. Заснули. Не спали. Ладони не спали, держали друг друга. И кажется, да и тебе ведь казалось наутро, не просто держали, но что-то меж ними происходило.

Светало, задувало прохладой. Я высунул голову в окно: деревце проплывало со сведенными над головой ладонями, зацветающее. Деревце русской литературы. И закрыл глаза, и затих.