"Ложка супа" - читать интересную книгу автора (Тарковский Михаил)
Михаил Тарковский Ложка супа
маленькая повесть
Парень-то у меня запился совсем. Пока не пьет, цены нет, а как заусбило – пропади все пропадом. Ой, Господи, та-а-а… Не знай, чё будет, – судорожно опираясь на черный костыль с резиновым набалдашником, говорила соседке тетя Граня, старуха с большим колыхающимся телом, из тех неуклюжих, беспомощных в своей полноте людей, на которых, даже когда они просто сидят, смотреть больно.
Зимой, прислонив костыль к поленнице, она колола листвяжные чурки, оставляя самые сучкастые Парню, долго устанавливала в снегу такую чурку, потом двумя руками поднимала колун за длинное мужицкое топорище и даже не била, а пускала его вниз, и он, бывало, отскакивал от промерзшей древесины, а она снова била и все-таки откалывала в конце концов плоское густо-желтое полено с полукругом красной коры и с отдыхом набирала этих поленьев целую нарточку, которую потом, опираясь на костыль и кособоко припадая на больную ногу, тащила к дому, и по всему двору рядом со следами полозьев тянулся круглый след от костыля. Зять Василий, охотник, живущий с ее дочерью Татьяной на другом конце деревни, приезжал за ней на “Буране” в субботу, и она долго прилаживалась, усаживалась на мерзлом дерматиновом сиденье, причем не верхом, а боком, выставив костыль, охала и, вцепляясь в Василия, вздрагивала на каждом ухабе. У Василия с Татьяной она долго мылась в бане, потом сидела распаренная, малиновая, простоволосая, в рубашке, пока дочь накрывала на стол, а рядом с ней нетвердо топала и глядела заячьими глазенками годовалая внучка Светка.
Парня своего, Славку, родила она в самолете, даже уже не в самолете, а по дороге в больницу в Имбатске, когда сани на повороте обо что-то ударились. Жили они тогда в другой давно закрытой деревне – Лебеде. Рации не было, и в срочных случаях посылали нарочного за двадцать пять верст в Мирное пешком и оттуда вызывали самолет, садившийся прямо на Енисей. Когда родился Парень, пилотам дали премию по восемьсот рублей за участие и помощь, а про командира написали в газете, что он сам принимал роды и что тетя Граня в честь него-то и назвала сына
Вячеславом. Потом ее с ребенком перевели в Туруханск, и ухаживавшая за ними сестра оказалась женой этого самого командира, и тетя Граня не стала ее разочаровывать (неудобно как-то), и та, проводив ее как родную, надавала гостинцев и посадила в самолет. Больше тетя Граня рожать не летала, Татьяну и Гальку родила дома.
…А цены Парню правда не было, делал он все без раскачки и с первого раза, будто ценя междузапойное время. Надо двор перекрыть – глядишь, к обеду уже разобрал, а к вечеру заканчивает. Когда пил, из принципа ничего не делал по хозяйству, мол, гуляет и пусть все стоит.
Гулять он умел. Так ставил дело, что гудело оно гудком и будто на ветру билось, и от гула этого мурашки бежали по телу сидящих за столом. Жил Парень рядом с материным домом в брусовой баньке, из тех, что строятся для мытья, а потом становятся постоянным жильем. Питался у матери, помогал ей по дому, но берлога у него была своя. Помнится, когда обшивал фронтон и прибивал первую нижнюю доску, все хотел попросить с улицы кого-нибудь стрельнуть на предмет горизонтальности, но как назло никого не было, и тогда он отошел по потолку и, сам себе подмигнув, стрельнул по
Енисею, по далекой и абсолютно ровной полоске песка того берега.
К гулянке Парень готовился сам, набирал водки, а когда собирались мужики, шел к матери и говорил официальным тоном и как бы мимо всех возможных возражений и переживаний: “Мама, мы там сидим с мужиками, дай нам чё-нибудь закусить”, – и мать, качая головой, послушно переваливаясь на своем костыле, резала домашний хлеб, доставала черемшу, наваливала на тарелочку вареную картошку со стерлядкой и укропом, и он аккуратно нес тарелки, открывая ногой дверь, потом, выйдя, рванув луку с огорода, входил в басовито гудящую баню и, капитански оглядывая команду, решительно говорил: “Так. Ну-ка, Василий, что у нас там, в углу, дай-ка сюда!” И наливал, и все поднимали, раз, другой, третий, и будто мчались куда-то вместе, подставляя кирпично-красные лица ветру, и кипел, набирая силу, знакомый и любимый разговор про Косой порог, оборотнюю стерлядку и вихревское зажиганье. Вот с жаром рассказывает лохмато-темнобородый Генка, как зимой утопил и вморозил “Буран”, как снимал двигатель и таскал его в высоченную гору в избушку оттаивать. Вот шуряк Василий, посмеиваясь, поведал, как наворочал щучар с полцентнера, а потом посадил их на кукан из телефонного провода и “сплавил” к избушке, и Парню нравится это словечко “сплавил” и то, что Васька назвал щук “кобылами”. Потом
Дмитрич, крепкий невысокий мужик с круглой бородой и серыми улыбающимися глазами, рассказал, как в прошлом году добыл росомаху. Кобель загнал ее под выворотень, там “не видать ни хрена”, Дмитрич тогда “снежку туда лопаткой подкинул, чтоб видать хоть было”, и добыл эту росомаху. Несмотря на то что каждый давно знал все это до мелочи, хорошо, дружно сиделось и слушалось – все здесь были достойны друг друга, и этот тяжеленный залитый льдом движок, и сплавленные кобылы, и черная пещера выворотня, освещенная снегом, – все эти примеры мужицкой находчивости круговой порукой связывали вольные души. Да и собирались редко, успевая только кивнуть друг другу при встрече, каждый по горло в своих делах.
Пройдет первый порыв, и как-то притихнет, вглубь просядет гулянка, замрет на перепутье: или приканчивать, или уж заводиться крепко и серьезно. Семейные занятые мужики расходятся. Василий меж двух огней: ему и охота с зятем выпить, но он знает, чем это кончится, и в конце концов Парень остается с кем-нибудь втроем или вдвоем. А если не найдется напарников, если не завалит кто-нибудь такой же где-то разогретый, обезумевший, будто отставший от рейса, Парень сам его найдет.
Его уже охватила непоседливость, ему срочно надо искать друга
Женьку, и он придумывает дело.
Только что на вертолете привезли яйца, и он идет в магазин. С виду он и не пьян, но опытный взгляд сразу определит и внимательный блеск глаз, и чересчур бодрую походку. Он здоровается со всеми стариками по имени-отчеству, мол, я-то самый местный, всех знаю, помню, храню, не зря мать у меня тетя
Граня Хбохлова. “Здравствуйте, – отчетливо говорит Парень, вежливо кивая головой, – Николай Никифорович! Здравствуйте,
Агафья Даниловна!” А та: “Здравствуй, сына, здравствуй! – и так это говорит ласково, жалостливо, мол, спасибо, что помнишь, но что же опеть понесло-то тебя, худо это, мать пожалел бы. У магазина он, как и предполагалось, встречает Женьку на тракторе из-под этих самых яиц, вот они о чем-то с двух негромких полуслов договорились, и Женька уже невозмутимо едет ставить трактор, прикидывая, что сказать дома, а Парень возвращается с поддоном яиц. Навстречу идет Пашка Вершинин и, видя эти яйца, улыбаясь, тычет пальцем, прыскает: “Снесся!” – и оба хохочут, и
Парень еще долго вспоминает Пашку: “Снесся… От-т чунгатор!”
Потом попался остяк Колька Лямич по кличке Страдиварий.
Маленький, скуластый, с упругой копной черных с отливом волос.
Парень спросил раз у его брата Петьки, почему Страдиварий-то, а тот своей остяцкой скороговоркой выпалил: “Нарточки делат”. Ну не черти ли! Страдиварий тащил что-то в мешке продавать, скорее всего ворованную сеть, и было рыпнулся к Парню, открыв рот, но тот с ходу осадил его: “Иди, бич, щас тебя быстро вычислю!”
Потом проходит Лешку-Бармалея, здоровенного широколицего мужика с нависающими плечами и мощным загривком, на котором легко лежит пятидесятикилограммовый “вихрюга”. Бармалей так же стоит, как стоял, когда Парень шел к магазину. Стоит посреди деревни с этим
“вихрюгой”, придерживая его за копченый сапог, и что-то рассказывает Дмитричу, а тот торчит из огорода, облокотясь на штакетник. Леха говорит с эдаким прохладным шиком, продолжая какую-то старую зимнюю историю: “…и вэришь ли, Дмитрич, полдня елозили – и бесполэ-эзно. Я говорю – Сэша, пусть дорога пр-роколеет добр-ром…” Парень уже прошел их, и хоть затихает
Лешкин говорок, он знает прекрасно, что было дальше: наутро дорога была – хоть боком катись, что подцепили этого сохатого прямо на шкуре и таском увезли. И слезал с покрытого синей пылью
“Бурана” Леха, в завязанной на кадыке росомашьей шапке, и толстыми, как булки, броднями хрустел по промороженному укатанному снегу возле дома. Хорошо хрустел, аппетитно, так что чувствовались в туго набитых кожаных головках носки, портянки, пакулькби, и тепло становилось за эти ноги и за всего Лешку, который сейчас стаскат с сыном мясо, не спеша стаскат, пока жена собирает на стол, а потом тяпнет за этим столом водки и заведет, потирая широкие обмороженние щеки: “И вэришь, Люба, та-кой хиус!.. (Ну, давай, сына, поехали!) А второй, здэр-ровый бычара, так и ушел в хребёт. А дрова елка, по осени пр-ролило, в печку набили, не горят добр-ром – ш-ш-ают только, Саня соляры туда – и бесполэ-эзно”…
И улыбался Парень: от ить черт этот Бармалей! Ведь еще час так простоит – и хоть бы хрен ему! И хорошо, гордо ему было и за
Бармалея, и за себя, чуял нутром он вековую правду дров, которые со злобным упрямством не горят, а только, шипя, шают, и этой будто с одушевленной силой проколевающей на ночном морозе дороги, и всей этой грозно-белой дали, которая может измочалить, угробить, а может, если ты не дурень, также волшебно вынести за полста верст с горой пропахшего выхлопом мяса, чуял неистребимый запах выхлопа, пропитавший зимнюю енисейскую жизнь, и эти на века проколевшие слова, все и всех вокруг так накрепко перевязавшие.
С глубоко запрятанным лукавым восторгом смотрел Парень и на
Пашку, и на Бармалея, наслаждаясь диковинной, заповедной неповторимостью каждого, качал головой: “Ну черти! Ну чунгаторы!”
Улица, как взлетная полоса, обрывалась над Енисеем, оловянным, будто расплавленным встречным солнцем, крупно и полого взбитым севером. “От его катат дак катат, – материными словами подумал
Парень и добавил уже про самолов: – И хрен на него, пускай стоит”. Все равно не поедешь – вал, и, значит, правильно загулял. Приставив к бровям козырек ладони, он долго глядел на медленно ползущие валы, на идущую снизу пустую самоходку с голой ватерлинией и задранным, как у казанки, носом, и в тронутых хмелем глазах все казалось необыкновенно выпуклым, осязаемым, родным и наконец-то имевшим то значение, какое заслуживало.
Яйца Парень положил в недавно им откопанную маленькую погребку во дворе, квадратную ямку в мерзлоте, где все, будь то масло ли, яйца, за минуту набирало мощный нутряной холод, легко, мимоходом отданный студеной землей. Заглянул к матери и тут же быстро, не расслабляясь и не вступая в переговоры, ушел к себе и в ожидании
Женьки пропустил несколько стопок. Сам с собой разговаривая, налил, нацепил на вилку кусок холодной жареной стерлядки с прослойками желтого жира и положил на край тарелки. Поднял рюмку, кивнул себе и выпил, не уронив ни капли, чуть придержав во рту круглый, скрипучий, как моченое яблоко, глоток какого-то очень верного размера, тут же отправил дальше, прислушавшись, сжал губы, остеклил чуть покрасневшие глаза и потом, будто в который раз дивясь, мотнул головой, отрывисто разняв губы, сказал: “Хороша!” – и не спеша закусил сначала хлебцем, потом стерлядкой и медленно положил на край тарелки пустую вилку, а на газетку – стерляжью серую шкурку с костяным ромбиком плаща.
Едва он собрался закурить, как во дворе послышалось шевеленье, стук, и он сначала обрадовался – Женька, а потом по тяжести этого шевеления с досадой понял: старая прется. Как знает, что
Женька на подходе. (Этого неотвратимого, словно атмосферный фронт, Женьку мать не выносила: “Парень только угомонился, а тут
Женька… Ну а теперь – все, черт его удёрзыт!” Женькины старики, правда, то же самое говорили про Парня. Бывало, Женька, прознав, что Парень загулял, вдруг решал “принести теще тугунков”, напряженно высиживал с ней пять минут, деловито прощался и нырял в ходящую ходуном баню.) Мать, кряхтя, глухо стуча костылем, взобралась на крыльцо, открыла дверь. Парень хотел убрать бутылку, но махнул рукой и с раздражением спросил:
“Мама, ну что еще?” – “На самоходке спагетья продают и сахар, пошел бы, может, на рыбу поменял”. – “Ладно, ладно, схожу”. Он закурил, отвернулся, уставился в сторону. Мать еще постояла, повздыхала, поколыхалась и поползла назад.
“Чтоб этот Прокоша пропоролся…” – говорила она уже на улице.
Пенсия вся ушла на муку, деньги за проданную рыбу Парень пропил.
“Прокофьев” стоял на якоре метрах в трехстах от берега, у него под бортом качались несколько обшарпанных лодок. Парень, стоя за штурвалом, подлетел, швырнул матросу веревку. Держась за прыгающий привальный брус, поднял, еле дотянувшись, раскрашенной бабе с камбуза ведро соленой осетрины и литровую банку икры, крикнув: “Эй, бичевка! Крышку верни, старушка съест меня!” Вот он уже на палубе, пересчитывает деньги: “Ну чё у тебя есть?
Бухало есть?” – “Фу, как от тебя водярой прет, прямо кошмар! – говорит, лыбясь, баба. – Все есть: и колбаса, и пиво, и водка!”
Парень рванулся в буфет, пробормотав: “Падла, так крышку и не вернула”. Навстречу с тяжелой котомкой бежали рваные, воняющие брагой Страдиварий с братом Петькой. “Чё, орлановцы, все пиво унесли?” – рыкнул Парень, а Страдиварий крикнул: “Его мор-рэ там!” Буфетчица куда-то отошла, пароход уже дал гудок, выбрал якорь и, набирая ход и дрожа, шелестел водой. Лодка, задрав нос, косо тащилась, натянув веревку, капитан который раз рявкал по радио: “Кому говорю, убирай лодку!” – а Парень, обдавая пассажиров бензином, носился в сапогах по ковровым коридорам, мимо зеркал, лака и дерева, и, найдя все-таки буфетчицу, взял почти на все деньги водки и пива, а для оправдания перед матерью колбасы и шоколадок.
“Что Женька-то не идет, небось баба скутала…” Любил Парень гудеть с Женькой, оба гудели трудно, каждый со своими особенностями, и эта тягучесть, трудность и объединяла их. У
Парня после первого затравочного дня дальше обстояло так: терпимое утро с похмелкой и поиск напарника, попив с которым некоторое время он куда-нибудь бежал или ехал с Женькой, потом довольно быстро набирался и засыпал. На другой день все продолжалось, но тяжелей. Тяжелей подъем, тяжелей опохмелка, и уже беготня тяжелей, и больше он сидел в бане у окошка, вылавливая напарников, пил с кем попало, потеряв себя, превратившись в капризную машину по перерабатыванию водки, пил, спал, вставал, пил, уже один, снова спал и пил, пока в нем что-то не клинило, как в перегретом моторе, и, хрипя и ворочаясь, лежал сутки. Однажды у него завалился язык, и его, посиневшего, едва откачали, перевернув на живот. Отходил он тяжко и трезво, день или два, неподвижно лежа на койке, прикладываясь к кружке с чагой. Буйную часть этих дней он старался провести с каким-нибудь одним верным товарищем, обычно со своим вторым зятем Женькой, сбитым, сутулым, загорелым до самого мяса мужиком со сломанным носом и полуседой кудрявой шевелюрой. Спарившись с Женькой, они развивали бешеную деятельность, вывозили с берега или увозили на берег балбок, лодки, бревна, пили в тракторе, в балкбе, в лодках и дома, причем подавалось это так, будто они “занимаются делами” и
Женьке, как “трактористу”, нельзя не налить. Мать понимала все лицемерие происходящего и переживала вдвойне от своего бессилия.
Женька время от времени, со словами: “Так! Цигиль!” – угрожающе поглядывал на часы, но сидел еще крепче, напористо плетя какую-нибудь эффектную небылицу, например, как весной доехал от
Косого Порога до Фактории за семь с половиной минут, а Парень, как главный правдолюб, с таким же жаром придирался к каждому слову, выводил Женьку на чистую воду, и так они могли часами препираться, орать друг на друга, прерываясь для дружественного объятия, по очереди засыпая и будя друг друга и оставаясь друг другу верными до последнего, несмотря на однажды вспыхнувший и надолго обоих поразивший мордобой. Когда появлялся кто-то третий, наседали на него с двух сторон, требуя справедливости.
Праздники Парень не жаловал, так же как и дружные сборища охотников, на которые попадал как родственник Василия. Все это было для него любительской забавой, дурацким переводом водки.
Чувствовал он себя неловко, фальшиво за большим столом, где крепкие мужики не торопясь, плотно закусывая и галдя, стараются как можно дольше высидеть, побыть вместе, и в питье их так же много здоровья, как в остальной жизни. Вот Дмитрич будет что-то долго городить, а налитые стопки послушно стоять, зато потом бородатая орава в порыве запустит две подряд, а у Парня каждая имеет свой железный срок, и любое отклонение смертеподобно. Не вписывался он в этот распорядок, начинал не вовремя клевать носом или вредничать, чувствуя, как не подчиняется его воле, его расписанью этот чужой праздник. Не выдерживал он этой устойчивой скорости, этого галдежа, этих общих разговоров. Знал, что еще пара часов – и его понесет на бузеж, беготню, обиды, и надо заранее вести себя прилично, сдерживаться, а уже накипало в душе что-то неуправляемое, буйное, крученое. И сидел он с глупой улыбкой и изо всех сил переводил хмель в покладистое русло, уже не слушал никого, обреченно улыбался, мол, эх, мои дорогие, хорошо все, живем дружно и слава Богу, и больше обращался даже к хозяйке, и уже что-то заискивающее, дурачковато-стариковское появлялось в нем. Курил на кухне в печку или говорил: посплю у вас, тетя Нюра, на диванчике, а если не удавалось, снова садился за стол, еще выпивал, а потом начинал говорить что-то свое, отрывистое, но всегда имеющее почву. Василием он гордился, любил его и ревновал к охотникам, имея вечную обиду за то, что тот избегал лишний раз пить с ним, ссылаясь на дела, а при первом зове товарищей-охотников бросал недостроганные лыжи, жестко говорил жене, что пошел к мужикам, и сидел с ними до утра. Все это он пытался высказать, приставал, придирался и, утеряв смысл, уже только кричал, спорил и потом чуть не лез в драку. Был даже охотник, с которым он обычно сцеплялся, потому что тот его не любил, в свою очередь переживая за своего товарища Василия, у которого такой “гнилой родственник”, и не скрывая этой неприязни.
Поэтому обычно и гудел Парень с Женькой, невзирая на праздники, и, отгудев по своему расписанью, к Новому году или Васильеву дню рождения выходил с бледной и изможденной строгостью в лице и с презрительной улыбкой сидел из вежливости, ковыряя вилкой и не притрагиваясь к водке, а потом шел к себе, ложился на койку и в полудреме смотрел телевизор.
Была у него доза, после которой он как-то терял облик, на лице цвета заветренной ветчины появлялась пустая беспричинная улыбка, взгляд выцветал, становясь бледно-синим, а сил только прибавлялось, ему хотелось кого-то ставить на уши, пароход ли, вертолет, и для него уже ничего не существовало, кроме этого горячего, мутного беспокойства. Умел он даже слегка управлять собой, на время усилием воли снимать эту выцветшесть взгляда, пытаясь обмануть собеседника, завлечь его в свои сети. Он мог ввалиться к Василию, достать бутылку, сказать сестре Татьяне:
“Тьяна, дай стаканчики, мы хоть выпьем. Василий, ну ты как?” -
“Чё?” – будто не понимая, говорил Василий. “Поддержишь меня огнем и маневром?” Тот громко, демонстративно отказывался.
Парень: “Значит, под танки меня бросить хочешь”. – “Не-не! Даже бесполезно”, – решительно гнул Васька. Парень: “Ну поддержи меня. Ну ты чё, как бич со средней полосы?” Василий отказывался и шел пилить дрова, зная, что Парень не выдержит одиночества и убежит искать Женьку. Если тот упорствовал, выпивал, чтоб отвязался, наливал Парню побольше, чтоб свалить, чтоб тот сел, как подбитый крохаль, свесив голову, и его можно было уложить, но тот, чуя подвох, удовлетворенно и не спеша отставлял к досаде
Василия налитую стопку, мол, ну вот так-то, сейчас, значит, мы с тобой наконец уселись, спешить некуда, разговор будет долгий, влип ты. Проявив твердость, удавалось от него избавиться, хотя иногда по обстоятельствам складывалось, что проще с ним загудеть. Для Василия такие пьянки при его занятости были как нож. Он заводился, гулял, как и все делал, основательно, до утра, а потом валялся боровом до обеда или ужина в простынях под охраной Татьяны, к вечеру выползая и пытаясь с топором или лопатой в руках наверстать упущенное. Как-то раз ловили его
Парень с Женькой, надоели они друг другу хуже мошкби, и нужен им был третий, а тот как сквозь землю провалился. Потом, глядь, возле бревен опилки, “Дружба” стоит, давай щупать – теплая!
“Тэк-тэк-тэк! – заорали они – и к Татьяне: – Нет, значит? А почему „Дружба” горячая? Говори – где мужик?” Та невозмутимо:
“Без понятия”. Так и не раскололась, жучка, а Васька в бане прятался.
Иногда праздники Парня и деревенские пересекались. Больше всего по душе ему были официальные опохмелки, нравилась законность, старинный размах стола: холодец, пирожки и шаньги с рисом, нельмой, визигой, стерлядкой, соленые огурцы, котлетки. Тут
Парень снова руководил, брал бразды, советовал, чем закусить, восхищался непредсказуемостью заходящих гостей, с каждым хотелось выпить, поговорить, каждый особенный, интересный и как самоловный крючок – со своим гибом.
Но чаще похмелялся Парень один у себя в бане, без закуски, мрачно, тяжко, с утробным глотком заталкивая сопротивляющуюся водку. Кусочек хлеба. Так, ну, вроде прижилась. Уже победа.
Дальше пойдет. И действительно идет, да тут еще какой-нибудь страдалец заглянет, Парень нальет ему, но вскоре, не вынеся неподвижности, побежит искать Женьку…
Парень спит в одежде на простыне, смяв одеяло, подобрав колени, на боку. Работает телевизор. Часа через полтора просыпается, лежит не шевелится, слушает себя, чуть пошевелился – худо, все внутри тяжелое, твердое, как зимой, башку будто льдышкой придавило. Главное – не двигаться, и он, как глухарь в лунке, нащупывает в себе теплую неподвижность, будто сам в себе укладывается клубком и минут на пятнадцать проваливается куда-то и снова просыпается, шевелится. Нет, ничего не произошло, поднимает голову – нет, не раскололась, не отвалилась. Что на столе? Все на месте – полбутылки где-то. Сел на койке, потом переход к столу – как дальний перелет, и вот налил стопочку, долго готовился, скрадывал ее, потом выпил. Потом еще. И тут степлило, отмякло, будто теплым мокрым ветром оплавило твердое нутро, и крепнет этот ветер и уже управляет им, говоря: видишь, помог, спас, теперь ты мой, и крепчает ветер, сохнет на глазах, и надо его размачивать… И он размачивает, потом вдруг вскакивает, притаскивает от матери кошку. Гладит ее: “Ах ты моя бичевочка”. Все у него теперь “бичики” и “бичевочки”. Кошки, дети, даже налим, что дядя Илья принес и он в сенях у матери лежит, извивается, и тот бичик. По телевизору сказали, что умер старый знаменитый артист, и Парень сидит, сначала неподвижно, глядя в одну точку, а потом подбородок начинает подпрыгивать и из красных глаз бегут слезы – гады, не уберегли! Парень сидит сутуло, по-бабьи сведя колени, ноги в валенках, хоть и лето. И кажется ему, что он всех понимает, жалеет – и Василия, и старушку, и сестру Татьяну. И умиляется он своей жалости, и плачет, и пьет снова. Жалеет он и мать, и племянника Ваньку, растущего без отца, но почему-то больше Василия, Татьяну и маленькую Светку, и именно потому, что у них все хорошо, семья дружная, Василий – лучший охотник, Татьяна – хозяйка, огород у нее отличный, две коровы, и Светка маленькая, долгожданный, окруженный вниманием ребенок – именно поэтому жалеет их за какую-то человечью долю вообще, и жалость от этого получается тоже общая, великая, невозможная, и Парень уже буквально трясется от рыданий. “Б…!” – пронзительно выкрикивает он, бьет кулаком по столу, так что подскакивает тарелка с заветрившейся стерлядкой, качает головой, вытирает рукавом глаза. Особенно жалко ему Светку, ей всего год, она ходит, но говорить не умеет, только что-то все, бедная, пытается сказать, “ма”, “па”, смотрит хорошими, умненькими глазами, личико совсем детское, припухлое, глаза по-заячьи раскосые, и пахнет-то вся молочком, не то что мы, жеребцы, и все что-то просит, ходит, мычит, ручкой показывает, личико измученное, а потом вдруг засмеется всем этим личиком, бичевочка моя маленькая… Да и сам Василий – вроде охотник, герой, а иногда бывает в нем что-то такое и детское, и одинокое, особенно когда бьется он со своим хозяйством, в которое так постепенно, шаг за шагом ввязался… А Татьяна?
Васек на охоте, а у нее руки болят, попробуй воду эту потаскай да дрова. Парень представил, как она колет дрова, чурка стоит плохо, неустойчиво, отпилена косо, шину вело, видать, а Васька, бич, в тайгу торопился, цепь поленился выточить.
За пьяными этими слезами стояла, между прочим, искренняя жалость. По дороге на самолов Парень упорно объезжал чужие ловушки, чтобы не пугать попавшуюся рыбу, чтобы она не билась, не мучилась. Скотину забивал быстро, не терпел, когда мучат животину, как сродный брат Колька, который целил поросенку в ухо, а попал куда-то ниже, в челюсть, и тот завизжал, побежал по двору и стоял у ограды, хрипя и истекая кровью, пока Парень сам не добил его. По осени почти все мужики были в тайге, и Парня часто приглашали бить скотину. “Так, топор… Таз с водой где?”
Отдавая негромкие приказания взволнованной хозяйке, разделывал он бычка или телку, и пузырилась голубая пленка между шкурой и мясом, подстывал на морозе дальний бок шкуры, и испытывал он неосознанное облегчение, когда еще почти живое существо превращалось в безликие пласты разделанного мяса. Копаясь в ливере, запуская руку в теплое синеватое нутро и ища селезенку, он говорил: “Ну вот, сейчас селезенку глянем, посмотрим, какая зима будет”. И баба осторожно спрашивала: “Ну и какая?” – а он отвечал, весело и хитро щурясь: “Нормальная!”
“…Да не-ет, Васек молоде-ец”, – вслух говорил Парень. Хотя вообще он этих охотников не понимает, потому что сам другой. Он рыбак, рыба-а-ак. Все в нем рыбацкое, потомственно-сельдючье, до мозга костей енисейское. Любит он рыбачить. И даже не самоловом, потому что это все-таки какое-то быстрое хапанье с оглядкой, а неводить. Парень уже успокоился, закурил, как-то окреп, поднял голову. Упрямая, бородатая, снова она крепко сидела на небритой шее, выгнутой, как боковой отстволок листвени. Парень представил, как идет не спеша бечевником, вместе с течением, вместе с Енисеем, с веревкой в руке, а Василий на быстрых и сильных гребях задранным мотором вперед уходит в реку, разметывая невод. Вот проворно соскальзывает наложенный грудой невод, с плавками, с кибасьями, похожими на берестяные шаньги с начинкой из камешка, вот, туго пружиня, натянулся бережник, и
Василий, бросив весла, метнулся к неводу, отцепил ячею от поддона – старый поддон уже, отщепилась доска, новый надо делать, и вот снова сходит невод, и Василий, описав полукруг, подходит к берегу и, перехватив веревку, отпихивает лодку.
А Парень идет не спеша, пощупывая мокрый бережник, или бредет в сапогах по воде. Вода прозрачная, галечка просвечивает. Енисей тихо плещет, лежит его огромное тело – десять верст до мыса, и дышит, и человек рядом – ближе не бывает. Лежит Енисей, вздыхает, колыхается, тоже ему вроде как трудно. Трудно от длины своей, от дряни, которую в него кидают, от вчера потихшего трехдневного севера, от суетливой верховки, от ледоходов и ледоставов… Парень вздрагивает – задёв, нет, отпустило, а вот, похоже, косячок запоролся, тяжело идет. Вот они и с Василием начинают, сходясь, аккуратно подтягивать невод. Вот один тугун идет, вот другой, и вот бьется, мелко трепещет серебристая масса, спадая, сваливаясь к середке, вот сошлись, подняли в четыре руки бьющийся куль, вытащили на гальку. Парень не спеша несет из лодки ведро и покрытый чешуей таз с дырочками. (А раньше, мать рассказывала, рыбу не в тазы сваливали, а в берестяные чуманы…) Вот идут они, протрясая невод с двух концов особым коротким движением, чтобы вытрясся застрявший головой тугун, покатился дальше в гамаке невода к середке, а ерш-то, козел, хрен вытрясется, его потом все равно выпутывать.
Вот вывалили рыбу в таз, вот Парень взял таз и погрузил его в
Енисей, помыл рыбу от песка, чешуи, вот вынимает, и из дырочек, журча, обильными струями льется вода, таз легчает, и он вываливает его в ведро. Один тугунок выпал и лежит на гальке, прямой, стройный, неподвижный, будто хранящий какую-то тайну, задумчивую, как серебристое северное небо, как оловянная вода. А солнце уже за яром, и оттуда сеется розовато-рыжий туман и освещает неровный борт самоходки.
Это тугун. А осенью селедка. Холодно. Они переезжают на ту сторону, на песчаный бережок, где уже очередь неводить. Тонбя от сухой елки до Сарчихи. Ждут, пока стемнеет, курят с Василием, топчутся на песочке. Темнеет. Вот разметали, вот идут, и впереди, в темноте, еле видна фигура Василия. Рука в рукавице держит натянутый мокрый бережник, как парафином, взявшийся ледком. Невод уже побольше, потяжелей, чем тугуновый. В мотне серебряная рыбка, холодная, спокойная, пахнущая огуречной свежестью. Негусто что-то, но на сковородку есть. Уже совсем темно. На той стороне высокий, темный, круто обрывающийся берег, похожий на мчащийся состав. Мигают бакенба и створы, над головой в небе звезды. Снова заметались и вытащили, уже побольше. Бродят с фонариками. Парень идет за мешком, в луче фонарика серебряно блеснет изморозь на деревянном сиденье лодки.
Тихо, только вдруг громко затрепещет в ячее селедка.
Добытую рыбу, будь то селедка или осетер, Парень всегда отдавал матери, мол, старушке сдал – и дальше не касаюсь, и она сама порола, мыла, делила и солила, и это было не как у обычных мужиков, которые делали все сами, с ножом, с засученными рукавами управляясь у залитого кровавой слизью стола, а по-старинному, как во времена, когда мужик был только добытчик до порога, а дальше всем заведовала мать. Какую она умела придать торжественность первому осетру! Уже ясно, что икряный, и по брюху и по тому, что не бьется – “икру растрясти боится”, и она каким-то детским движением делает разрез, а там синеватая, матово блестящая, упакованная двумя парными пластами икра.
“Давай тазик”, – говорит мать и аккуратно, двумя руками вываливает в него длинный пласт икры. Руки ее все в черных шариках, рукавом отерев пот с сияющего, просветленного лица, она рассказывает историю про пойманного с ее отцом здоровенного осетра, с обязательной концовкой: “На нарточку завалили, а хвост до полу ташшытся”.
Парень хорошо помнил, как с этим отцом, своим дедом, они на греббях смотрели самоловы, стоявшие в открытую напротив деревни на наплавах. Напротив же деревни в тихую погоду проступала по зеркальной воде синяя и извилистая полоса ряби, и старики говорили, что по ней и надо самоловы ложить. А рыбу в те времена на пароходы не продавали, сами ели, зато продавали сметану и молоко, заезжая на гребях вверх, едва завидя далекий дым. “Ой,
Господи-та-а!” – говорила тетя Граня, вспоминая о прежней жизни и вытирая слезы – расстроилась, пока рассказывала. Вспоминала, как приходили мужики с охоты и приносили гостинцы – первым делом беличьи куринки, то есть тушки, которые она дома жарила и запекала. Вспоминала пироги из белых тундряных пуночек, по енисейски снегирей или, как она говорила, “сеньгирей”, которых ловили в силки из конского волоса на протаявшем майском угоре, вспоминала дружные, отчаянные, трудовые предвоенные времена, полную жизни деревню, превратившуюся теперь в заросшую кипреем и крапивой пустошь. Вспоминала утонувшего мужа Валеру и как кормила ухой маленького Славку. Кормила с ложки, а он почему-то не любил рыбу (тоже – сельдюк!), сопротивлялся, вертел головой, отбивался ручонкой, а она все-таки, поймав момент, умудрялась отправить в измазанный рот ложку, сделав при этом невольное помогающее движение ртом.
Нравились Парню материны словечки, всегда кратко и точно выражающие то, на что незнающий бы потратил уйму неуклюжих слов.
То, что оставалось от разделки рыбы – слизь, кишки, визиги, – что сливалось в ведро и варилось собакам, она называла
“сыростью”, мешок с дробью, порохом, гильзами, пыжами и прочим -
“провьянтом”, дождевую воду, стекавшую по желобу в бочку, -
“поточной водой”. Конечно, бывает, и раздражала своей бабьей паникой, приковыляет, ворвется: “Вы чё сидите! Люди сказывают, в
Верещагине омуль засыпной идет!” – или: “Петька давеча осетра такого ташшыл, а ты сидишь!” – или: “Люди селедку продают, ягоду, а мы чё?” – а с другой стороны, если нас, чунгаторов, не толкать, то и правда так сидеть и будем. А то как-то осенью уже по снегу медведь откуда-то с востока повалил, дак она вся испереживалась, поковыляла, ковыль-нога, к Татьяне, заохала, как там Вася, да что передает, да сходи к тете Нюре, пореви его по рации. А потом успокоилась и говорит:
– Была у нас в Лебедеве женщина. Пошла она по ягоду и заблудилась. Блудила-блудила в лесу, а темнялось, она умаялась, да и уснула под кедриной, и снится ей сон, что вроде медведь как над ней стоит и харкат на нее. А он, между прочим, над ней и стоял. Она проснулась, встала и стоит. И он стоит: хрр-хрр. Она тогда говорит: “Мишка-Мишка! Если я фартовый человек, то ты меня не съешь, а если забитый… ну, несчастливый, тогда все, значит”. А он: хрр да хрр, отошел и головой мотат из стороны в сторону, как корова. Пройдет, обернется и снова мотат. Она за ним и пошла, и вывел он ее на угор. Высокий такой высокий. А
Анисея вроде как не видать. Она сяла на угор, ноги свесила. А он вниз и лапами роет так вот, она кубарем к нему и скатилась. И дальше через тальники на Анисей вывел. И идет берегом, головой мотат, и так и закрылся за коргой. Закрылся… ага… Она думат, что делать, за ним идти ли, чё ли-то. А там ниже лодка – неводят. А на лодке невод загрузили, отгреблись и сплавляются вместе с ней – она берегом идет, машет, а они боятся, кто его знат, кто такая. А она кричит: “Это я, та блудница, ну, что блудила-то, вы уж меня похоронили!” А они ничего, так и сплавляются. А там сын ее. Она: “Евдоким! Сына! Это же я, мать твоя!” Ну, в общем, взяли ее в лодку… И еще много таких историй есть.
Василия провожали в конце сентября, обманчиво притихшим деньком, когда отсвет холодного солнца на печи еще с утра говорит о ясном небе и галечный приплесок на многие версты облит ночным ледком.
Хрустя этим ледком, Василий наливал из фляжки за отъезд всем подходящим, и Парень сдержанно выпивал с шуряком за удачу и за добрую дорогу по его каменистой боковой речке, закусывал черемуховыми шаньгами из цветастого дорожного мешочка и одобрительно посматривал на загруженную лодку-деревяшку, в которой среди ящиков, мешков и бочек топырился рогатым рулем обшарпанный “Буран” со снятым стеклом, а когда Василий собранным словечком “л-ладно” объявлял о начале прощания, крепко пожимал ему руку, и было в этом пожатии и стальное товарищески-ободряющее, и другое, тайное: давайте, мол, молодцы-охотнички, езжайте-промышляйте, а мы уж со старушкой доживем тут по-своему, по-старому. Проводив Василия, Парень долго сидел на табуреточке у печки.
К вечеру заволокет даль меж мысов, как туманом, и близится, близится этот туман не туман, и вот уже бело впереди, и наносит ветром отдельные сухие снежинки, а вот и все вокруг в белой роящейся завесе, а когда совсем стемнеет и Парень с Татьяной, оставив Светку бабушке, едут неводить и, ткнувшись в пологий берег, на ощупь перебирают невод, с треском отрывая смерзшиеся складки, – уходит во тьму белый берег с чернеющим над горой слева лесом и справа водой, а над этой снежной, уходящей вдаль полосой белым столбом-отражением светится темнота. А снег идет да идет, и, бывало, так накидает его людям в душу, кому побольше, кому поменьше, что в них, как под Кузьмичевым выворотнем, на всю жизнь светло, легко сделается… На другой день солнце, а вдали от высокого яра каменного берега над размытой ниткой левого висит меловой завесой снежный заряд, сияя ярко и странно, будто где-то там у горизонта пронесся ангел и, осветив сиянием бусую даль, скрылся, взмыл ввысь, а след так и остался в небе, напоминая промороженным истрепанным людям, что не совсем забыл их еще Бог.
Подсыпет снежку, и установится погода, понесет по Енисею у берега круглые, друг о друга отертые льдины, похожие на бляшки плесени из старого чая. Парень на “Буране” вывезет лодку, хорошо, легко пойдет она по заледенелому берегу, ввалится в избу, остучав снег о крыльцо, мать, сидит головой качает:
“Желна, сука, опеть дождя накличет, и голова чё-то болит”. А не хочется тепла никакого, только вроде снег лег, свежие дороги подстыли, зимняя жизнь началась, куда хочешь катись, все теперь под боком – и вода, и дрова. А тут повиснут сизые полосы на юге, задует верховка (южный ветер), сначала еле слышно, а к обеду так, что свистит, гудит все, и тетя Граня железную печку “токо подтуриват” – так все выдувает, в углы, в пол несет, свистит кругом, стекла дрожат, постукивают, а к вечеру даже провод где-то перехлестнет, фазу одну вырубит. Согнувшись в три погибели, держась за шапку, идет по угору человек, хотел назавтра по сено ехать, а не получится, лицо напряженное, озабоченное, будто эта оттепель, как болезнь, и ему передается.
Темно, воет верховка, с угора мощно светит фонарь, и в его луче несется, изгибаясь, из-под угора бесконечный снег. Тетя Граня, измученная давлением, ворочается на койке и все никак не уляжется.
Парень одевается – надо наколотые кучей дрова прибрать, чтоб не задуло, “Буран” загнать или развернуть против ветра, накрыв брезентом. Ночью выйдет – брезент сорвало и унесло, на забор кинуло, хоть и поленом его приваливал к сиденью, а на Енисее темень, вой ветра, грохот сбитого к берегу льда. Пластает сутки или двое верховка, потом отдует, успокоится, и нависнет сырая мгла, черная тень свинцово-мокрых туч. Нехорошо, влажно, снег мокрый, севший, где чурка проступает, где бугор земли, где навоз. На бочках изморозь показывает уровень бензина, потом тот прогревается, и изморозь, уползая вниз, исчезает. Все вокруг черное: избы, заборы, а даль в сырую синеву, до белого хребта со штрихом леса будто рукой подать. Охотники матерятся: рыба на лабазе оттаяла, капканы мокрые стоят, все расквасило, никуда не выйдешь (да и корка будет – собаки лапы издерут), сидят по избушкам и на небо косятся, развернет или нет. И вот после обеда было развернуло, облака с запада понеслись, а к вечеру опять – юг, и снова заволокло все сыростью. На другой день постепенно начинает разворачивать. Снова вроде верховка дует, а облака, оторвавшись от земли, уже несутся с запада, косо, с наклоном зачесанные изменившимся ветром, а вот уже и северо-запад пыхнул холодом, и солнце в облаках показалось. Пока мутно, размазанно, но облака все несутся, клубясь и открывая розовато-желтоватый, цвета топленого молока просвет, на фоне которого темные крупные снежинки летят, вьются куда-то вбок и вверх. В темноте вечером в густых, но высоких облаках открывается странной формы окно, и в нем глядит ясная ночная синь, и все шире и шире это окно, и уже твердо и грубо хрустит окаменевший снег под ногами, и облегчение у всех на лице, как после общего и тяжкого недуга, а над головой отъезжает на юг рваный край облака, и за ним драгоценно и свежо горят первые звезды.
Иногда тетя Граня не выдерживала, ругалась на чем свет стоит на
Парня, а тот, малиново наливаясь, топал, орал. Однажды Татьяна прибежала к Василию от матери: “Вася! Славка маму бьет!” Тот вскочил на мотоцикл, приехал. Парень с мутным взглядом, пошатываясь, стоял посреди двора злой, обреченный и на слова:
“Ты чё, совсем охренел уже?” – ответил какой-то издевкой и пошел на Василия. Тот с размаху толкнул его в плечо. Парень, отлетев, упал. Вставая, он еще что-то бурчал, но уже так, для виду. А
Василий, бледный как полотно, вышел на угор, сел на лавочку и закурил, еле сдерживая дрожь в руках.
Появились как-то в деревне две бичевки из Енисейска. Одна Райка, побочная дочь местного мужика и старухи националки, похожая на лису сероглазая, русая, с сучьим мягким взглядом молодая девка.
Другая совсем конченая, истасканная, испитая, все говорила хриплым голосом про какого-то своего несуществующего Вовку, который в “Норыльске”. Жили они там, где пили, то есть где попало. Однажды пили в избенке через улицу, у мужика по кличке
Дед. Вдруг раздались какие-то возбужденные крики, топот, хруст травы. Через брошенный, заросший крапивой и репюхами Дедов огород Парень опрометью волок Райку. Все ее платье было звездообразно стянуто репюхами, а Парень уже пересекал улицу, таща ее в баню, лыбясь на зрителей и заливая ей что-то безобразное, вроде “щас экземпляра покажу”. Во дворе стояли тетя
Граня, Татьяна, отовсюду торчали любопытные головы, и кто-то уже посмеивается – “невеста”. К вечеру у Парня оказались обе бичевки со своими чемоданами – они собирались уезжать, и их предстояло сажать на теплоход. Сажались они как-то вяло и Парню, хоть и пьяному, надоели хуже горькой редьки. Кончилось тем, что он напустил на них тетю Граню, и они убрались со своими чемоданами в поисках жилья и вскоре уехали. Тут поползла сплетня: якобы медсестре пришла из Енисейска телеграмма усилить бдительность, потому что бичевки эти были больны сифилисом. Деревня долго зубоскалила, а протрезвевший Парень сохранял полное спокойствие, и было ясно, что, кроме временного позора, никаких потерь он не понес.
Однажды Василий зашел к тете Гране узнать, как Парень, – назавтра нужна была его помощь. На веранде неподвижно сидели двое: Парень в валенках, со сведенными коленками, с опущенной головой и толстая, кособокая, колыхающаяся тетя Граня с костылем и странной полуулыбкой. Парень поднял голову. На губах его белела накипь, как на обсохших речных камнях в жестокую жару.
Парень уставился на шурина мертвыми, цвета застиранной майки глазами и сказал: “Мама, кто это?” – “Э-э-э-э, – пропела мать, будто уплывая далеко-далеко, – сына мой не видит ничего”. Пол в сенях был из толстых барочных досок с круглыми сверлеными дырками, и в дырках этих светился, клубился рыжий костер – в открытое подполье веранды заглянул напоследок ослепительный енисейский закат.
Василий ушел, а они так и сидели рядом в будто остановившемся времени, и глядело круглыми вещими глазами рыжее пламя из набитого закатом подполья, и тети Гранина жалеющая, горчайшая и одновременно сладостная полуулыбка будто говорила: да, вот мы и вернулись, откуда пришли, и вспоминался матери маленький, пахнущий молочком Славик и еще другие чужие ребятишки, давно превратившиеся в бородатых, провонявших водкой и куревом мужиков… А потом Парень сказал: “Мама, покорми меня”, – и она налила ему горячей ухи, торопливо и радостно говоря: “Садись, садись… горяченького”. Он сел на табуретку к столу, где в толстой тарелке со сколышком дымилась стерляжья уха, заправленная максой, протертой с луком, взял ложку и зачерпнул.
Только что желудок сводило от голода, а теперь страшно было подумать, как в сжавшееся, сухое нутро запустить что-то горячее, жидкое, кускастое. Он подержал ложку, вылил уху в тарелку, положил ложку на стол и, покачав головой, тяжело вытер пот. “Ну, давай, надо поись”, – сказала, не спуская с него глаз, тетя
Граня. “Мама, у нас выпить есть чё-нибудь?” Она вздохнула, сползала в избу, притащила бутылку и стопку. Он долго, отворотясь, проливая, держал стопку, потом не глядя, давясь всосал ее и, схватившись за горло, закашлял водочной пылью и, медленно открыв глаза, облегченно вздохнул. А после осторожно зачерпнул ложку ухи и отправил ее в кислый от водки рот, и материн старческий рот послушно и судорожно повторил это движение.
Сутки Парень лежал пластом, наутро зашевелился, в обед сходил к
Василию, договорился поневодить.
Быстро густели ясные осенние сумерки. Парень с резким, будто обтрепанным долгим ненастьем лицом сидел в бане у печи на табуреточке. Над столом горела самодельная лампа с абажуром из жестяной банки. Занозистая брусовая стена напротив была завешена картой Красноярского края (когда-то Парень работал в школьной мастерской). На карте четко, увеличенно и чуть перекошенно отпечатывались силуэты печки, сутуло замершего Парня, его бородатой головы, кочережки в крупной руке. Парень открыл печку, там на россыпи переливающихся углей лежала прозрачно-красная плитка, чуть рассеченная трещинами, – бывший обрезок доски, полчаса назад выкинутый им в печку. Парень разбил его на огненные кубики, разровнял кочережкой, глядя, как ветром из поддувала взмывает золотые искры, и не вставая задвинул вьюшку кочергой. На стене четко вырисовывался силуэт печки с ручкой-грибком от дверцы и текущие из-под этой дверцы струи тепла, густые, плотные, как вода.
Парень докурил, бросил окурок в банку, прибитую к стене, встал, взял с печки белое кедровое полено и начал щипать лучину.
Щипалось отлично, будто сама отпадала под лезвием полоса сухой, как порох, древесины. На печке у Парня всегда лежали два-три таких прямослойных полена, которые он специально и долго выбирал. Через день-два полено еще не просыхало как следует, и первые слои отходили хорошо, а дальше от непросохшей сердцевины остро наносило скипидаром. Еще любил он заранее заложить в теплую печку чуть сыроватых дров, к примеру полу- или даже на четверть сырого листвячка, про который мать говорила: “Сахарные дрова. Жар дак жар”. Полежат они, прогреются от кирпича, и, если открыть дверцу, обдаст оттуда банным духом просыхающего дерева.
Парень поднялся, сдернул с вешалбов портянки: потарахтел и заглох мотоцикл.
Колонув в дверь, ввалился в куртке, шапке, сапогах Василий: “Ну чё!” – “Прем!” – бодро откликнулся Парень. “Давай, я пока до тешшы”. – “Ну как он?” – “Вроде оббыгался”. – “Ну дай Бог, дай
Бог, поезжайте”.
Парень не спеша шел вдоль берега, время от времени потягивая веревку и ощущая пружинистое натяжение невода. Задумчиво перемигивались бакена, тихо плескался Енисей у ног. Плескался, как близкое существо, как старший брат, с которого берут пример, по которому ровняют свою жизнь, как фронтонную доску, у которого учатся – кто одолевать хандру и хворь, а кто переносить, терпеть свои запои, как непогодь, и оживать, дышать, наполнять жилы студеным воздухом, плеском волн, звездным светом и идти дальше, дальше, дальше… И Парень шел, потрагивая Енисей веревкой и зная, что связан с ним этой веревкой навсегда.