"Дневник 1931-1934 гг. Рассказы" - читать интересную книгу автора (Нин Анаис)Февраль, 1932Меня захлестывает обилие и мощь писем от Генри. Просто лавина. Я прикнопила к стенам рабочей комнаты две огромных простыни, испещренных фразами Генри, представляющими полную панораму его жизни, — списки его друзей, любовниц, ненаписанных романов, написанных романов, мест, где он побывал и где хотел бы побывать. Да вдобавок заметки к будущим книгам. Я застряла между Джун и Генри, между его примитивной прочностью, в которой он чувствует себя надежно (ибо это реальность), и обманами и обольщениями Джун. Я признательна Генри за его полноту и яркость, и надо бы ответить ему таким же обилием излияний. Но неожиданно для себя я обнаружила, что умею хранить кое-какие секреты не хуже Джун. Что это, боязнь показаться смешной? Во всяком случае, откровенничать я не спешу. Я знаю, Генри считает, что Джун меня соблазнила, и теперь-то через меня он все выведает. Точно Пруст, которому общение с подругой Альбертины доставляло больше удовольствия, чем общение с самой Альбертиной: подруга могла ему рассказать кое-что о жизни возлюбленной, а та утаивала от него свою жизнь. И я ведь обещала ввести Генри в наш мир, в мой мир. Но вполне возможно, окажусь даже более скрытной, чем Джун. Больше, чем Джун, побоюсь откровенностей. Меня постоянно изводит образ множественности моих «я». Иногда я называю это богатством натуры, в другие дни мне представляется, что это болезнь, такая же опасная, как рост числа клеток при раке. Поначалу окружавшие люди воспринимались мною как целое, тогда как себя я видела состоящей из множества обликов, множества отдельных «я». Понимаю, что была потрясена, как ребенок, узнавший, что у каждого из нас только одна жизнь. И мне кажется, я захотела компенсировать это умножением опыта. А возможно, всегда так кажется, когда следуешь всем своим порывам, а они тащат тебя в самых разных направлениях. Так это или нет, но, когда я бывала пьяна от счастья, а такая эйфория всегда сопутствовала началу любви, я чувствовала, что меня одарили способностью прожить много жизней. (Джун?) А вот когда я попадала в беду, окончательно запутывалась в лабиринте, когда меня душили осложнения и парадоксы, тогда меня начинали преследовать призраки и я говорила о своем «безумии». Правда, это безумие я считала безумством поэта. Генри легко называть Джун неверной женщиной. Нет, мы обе можем быть верны каждому летящему мгновению, верны жизни, а не любви к кому-то. А он пишет портрет Джун, рассыпанной по кусочкам, и никак не собирает их воедино. «Страсть дает мне минуты цельности». А может быть, мы составили превратное представление о цельности и силимся искусственным путем соединить части, пока личность, подобная Джун, не взорвется под этим давлением и не разлетится во все стороны. Но однажды мы все-таки встретимся вновь и обретем истинную цельность. Я никогда не говорю Джун: «Ты врешь». Я говорю: «Ты фантазируешь, ты выдумываешь». Хорошо было бы услышать такие слова от моих родителей, когда я рассказывала им, что на городских улицах мне повстречались свирепые звери из джунглей. Множество личностей, множество жизней, рожденных непомерной жаждой. Бедная Джун все увеличивает дозу любви, как несчастный морфинист увеличивает дозу наркотика. По происхождению, рассказывал мне Генри, он немец. Мне кажется, что он больше похож на славянина. Может быть, оттого, что много читал Достоевского и тот подмешал в него славянства. Но сентиментальность его чисто германская. Сентиментальность, легко переходящая в жестокость. И воображение у него германское, манера письма напоминает Жоржа Гроса. В нем сидит любовь ко всему безобразному. Ему нравятся вульгарность, жаргон, кварталы, где царят апаши, суровая нищета, убожество, всяческие bas fonds[13]. Ему нравятся запахи капусты, тушеного мяса, бедности и проституции. Письма Генри дают мне ощущение полноты, какое я редко испытывала. Они совсем необычны. Я радуюсь, получая их, но их количество меня ошеломляет. Едва успеваю я ответить на одно, как получаю другое. Комментарии к Прусту, перечисления книг, описания обстановки, смены настроений, его собственная жизнь, его сексуальная неутомимость, его постоянная готовность немедленно приступить к какому-нибудь действию. Чересчур много действия, на мой взгляд. Не усвоить всего. Не удивительно, что он восхищается Прустом. Не удивительно, что я слежу за его жизнью, понимая, что никогда не смогу так жить, слишком замедляется темп моей жизни моими мыслями, моим старанием понять, для чего я живу. Письмо к Генри: «Вы просите о вещах невозможных и несовместимых. Хотите знать, какие у Джун мечты, какие желания, что побуждает ее к тем или иным поступкам. Но как может она рассказать вам об этом, когда живет, подобно субмарине, на глубине, в самых глубинных слоях инстинктов и интуиции. Может быть, раз уж я постоянно всплываю на поверхность, рассказать вам могла бы я, да только я далеко не всегда живу, влюбляюсь, фантазирую именно так, как она. Мы бы могли, наверное, сесть как-нибудь рядом, и я бы попробовала вам втолковать, что лично я куда охотнее продолжала бы жить вслепую, оставалась в неведении. А вы бьетесь головой о стены ее мира, вам надо сорвать с меня все завесы. Напрягаете силы, чтобы тонкие, глубинные, неуловимые, смутные, таинственные, томительные чувства превратить в нечто, что можно схватить и ощупать. Но разве не окарикатурите вы их тем самым? И разве не вы первый сказали как-то: «Хаос — это богатство, он многим чреват»? Ведь вдохновляет вас именно таинственность Джун. Ни одной женщине прежде не дарили вы столько внимания. Зачем же вы хотите развеять эту тайну? Неужели вы будете довольны, узнав от меня, что Джун лесбиянка, что она употребляет наркотики, что, возможно, она психопатка, что у нее сотня любовников. Я никогда не могла понять прустовского стремления выведать все о связях Альбертины, чуть ли не присутствовать при ее любовных свиданиях». А Джун просто есть. И никаких понятий нет у нее о своем существовании, о себе самой, никаких мыслей, никаких фантазий. Она довольствуется тем, что о ней думают другие, очарованные ее лицом и фигурой. На этом она и держится. Генри сердито буркнул: «Она пустой ящик». И добавил: «А вот вы полный». Но, когда я думаю о Джун в разгаре обычного дня, мысли о ней уносят меня далеко от будничной жизни. Кому нужно содержимое ящика, если он сам по себе красив и притягателен. Джун — вот чем наполняю я пустой ящик. Мир и в самом деле был невероятно пуст до того, как я узнала Джун. Потому что быть наполненным идеями, талантами, фантазиями вовсе не означает полноты мира. Но Джун внесла в него прекрасную, ослепительную плоть, разящий как молния, голос, бездонные глаза, наркотическую замедленность жестов, ощущение близости ее тела. Она воплотила собой наши мечты и наши творения. Кто мы такие? Мы только стремимся сотворить нечто. А Джун уже есть. Она уже присутствует. До чего же уныл мир без нее! Без красоты, без голоса, без ее присутствия. Все творения поэтов, весь эротизм воображения, все наваждения, иллюзии, ночные кошмары, увлечения — что были бы они без Джун, без тепла ее существования, без прогулок с нею, без прикосновений к ней? Стерильный мир, лишенный всех наших плачей, всех наших сбивчивых разговоров, всего лихорадочного жара ее историй, лишенный творчества, если бы не было Джун с ее сверхъестественным пренебрежением ко всякому порядку, всяким ограничениям и запретам. Я получаю письма от Генри каждый день. Я отвечаю на них сразу же. Свою машинку я отдала ему и пишу от руки. Днем и ночью я думаю о Джун. Я полна энергии. Я пишу бесконечные письма. Вчера, прочитав рукопись Генри, я не могла заснуть. Была полночь. Мне хотелось встать, пройти в кабинет и написать Генри о его первой книге. Обе двери в комнате были открыты и все время скрипели. А я лежала, мучаясь бессонницей, и в моей голове проносились слова, фразы, сцены. Все становилось понятным и зримым, словно я сама была там, разгадывала эту бессмысленную шараду двух любовников. Опять у Генри и Джун тема правды и неправды, выдумок и реальности. И все решает только желание. Внезапное, острое желание. Нет времени откинуть покрывало, завесить окно, погасить свет. Прижавшись к стене, упав на ковер, в кресле, на кушетке, в такси, в лифтах, в парке, на берегу реки, в лодке, на лесной поляне, на балконе, в ночных подъездах они сцеплялись тело с телом, дыханье с дыханьем, язык к языку, как будто раз и навсегда их отгородили, спутали, заперли в этих запахах, звуках, цветах, которых они сторонились в другие времена. Пусть хоть на мгновение они соединены общим пульсом. И нет ничего мистического в этом ритуале плоти. В осязаемом, ощутимом ритуале обмануться нельзя. Я вижу их, лежащих вплотную друг к другу. Он все еще погружен в нее. Но она уже дышит ровнее. Он хочет так и остаться в ней, лежать, зарывшись в волны ее плоти. На каких же крыльях улетит она от Генри? Разве соитие всего лишь глубокая затяжка из опиумной трубки? Генри жалуется, что после любви в Джун не остается ни тепла, ни нежности. «Она поднимается после этого и становится холодной и сдержанной». И на нее не набросишься снова, она уже отделилась от Генри, она отреклась от его близости. Значит, либо страсть либо война? И кто же тогда объявляет войну первым? Я научилась у Генри брать многое на заметку, всматриваться во все, записывать, не предаваться в тиши бесплодным размышлениям, писать каждый день, действовать, говорить, а не медитировать, не прятать от себя свой внутренний разлад и не слишком предаваться чувствам. Генри разбудил во мне огромные силы. Я писала, состязаясь с ним. И жила так же: благодаря ему и вопреки ему. Я вжилась в его жизнь, прочувствовала ее. И ощутила себя богаче. Слова его писем и обрывочные записи на обороте страниц, его неуемная активность приводили меня в мое любимое состояние, состояние лихорадочного трепета, чувство всеохватности, широты, расцвета моих возможностей овладевало мною. Я не жила теперь в пустом мире. Во мне больше любви, больше ненависти. Я счастлива по-настоящему. Нет ощущения пустоты вокруг меня. Но я так далека теперь от прежней хозяйки милого, уютного дома. Хотя для Джун по-прежнему остаюсь архангелом. Меня хотят причислить к лику святых, обратить в символ, в миф. Возвести меня в идеал и молиться на меня, припадать ко мне в поисках утешения и покоя. Будь проклят этот мой образ, предстающий предо мной каждый день со всей этой сверхизысканностью, сверхтонкостью, чувством собственного достоинства, ранимостью, заставляющих других стремиться защитить меня, нежно заботиться обо мне. Будь прокляты мои глаза, печальные и глубокие, и мои нежные трепетные руки, и моя плывущая поступь, и мой голос, звучащий как шепот, — все, что может пригодиться для стихов и слишком хрупко, чтобы выдержать крепкие объятия, грубую мужскую силу, яростную животную страсть. И вот я чувствую, что совсем рядом со мной смерть от одиночества, совсем рядом распад. Мое существо раскалывается надвое между Генри и Джун, абсолютный разлад, глубочайшее противоречие. Ведь для меня невозможно двигаться только в одном направлении, расти только в одну сторону. Джун сказала мне: «Как я могу быть верной Генри, он же многое не любит во мне, свысока на это смотрит, даже ненавидит». «Да, — согласилась я, — ведь это и есть истинная неверность, когда в человеке любишь только часть его, а все остальное отвергаешь». А Генри признается мне в своем постоянном страхе, что он придумал Джун, что она создание его воспаленного рассудка. — Все, что в ней есть, нахватано у других. Единственная разница между нею и прочими женщинами — что мехам и драгоценностям она предпочитает картины, стихи, романы, музыку, скульптуру, восхваления, обожание. — Стало быть, она выбрала такую жизнь, — говорю я. — А почему она должна жить по вашему выбору? Или по моему? И в чем вы все время стараетесь убедить ее? Она к словам относится с подозрением. Живет своими чувствами, интуицией. А у нас ведь нет языка для ощущений. Чувства — это образы, а ощущения подобны звукам музыки. Как вы передадите их словами? — Вот, например, — продолжает Генри, не слушая меня, — однажды она рассказала, что болела туберкулезом. Но ничего о том, лечилась ли, долго ли болела. Все, что я узнал, так это то, что болезнь подтолкнула ее жить более интенсивно. — А вполне возможно, Генри, она думала, что вы, испугавшись ее потерять, полюбите ее еще сильней. — Вот она приходит из кафе с новыми приятелями, и первые ее слова всегда такие: «Они говорили обо мне, они разыскивали меня». Да, она была словно податливый воск, на котором каждый может оставить сбой отпечаток. А Генри воспринимал это как способ утаить от него ее собственные стремления. — Вполне возможно, что как раз в этом случае она абсолютно правдива. Просто она как актриса, которой необходима подпитка восторгами и обожанием публики. Как доказательство своей очевидности. Понимаю, предположение о том, что Джун может сомневаться в своем существовании, покажется вам нелепым, но я убеждена, что именно от внешнего мира старается она получить подтверждение своей красоте, своей силе, своим талантам. Эта потребность (она живет и во мне, только Генри об этом я не скажу) все время возрастает, как потребность в увеличении дозы у наркомана. Джун все увеличивает дозу приятелей, поклонников, обожателей, любовников. — Чего вы добиваетесь, Генри? Переживаете свою зависимость? И что вы выиграете, узнав, что Джун может любить не только одного человека? Или вы хотите сам выпутаться? Говорят, что когда в человеке сидит несколько «я», это распад личности, это безумие, но в вас-то самих сколько сидит разных «Генри»? А вы ведь считаете себя самым нормальным человеком! — Да мне просто нужна разгадка, разгадка этой лжи. — Самым пылким напором и страстью никогда не заставить человека открыться. — А чем же? — Сочувствием. Генри расхохотался: — Сочувствие и Джун — это же несовместимые вещи! Полная чушь. С таким же успехом можно ждать сочувствия от Венеры, от Луны, от статуи, от королевы, от тигрицы… — По странной иронии, «сочувствовать» на испанском означает «чувствовать со страстью». А ваша страсть лишена чувства. Сочувствие — это единственный ключ, который подходит ко всем замкам. — И чему же вы сочувствуете в Джун? — Ее стремлению быть любимой… — То есть ее непостоянству… — Да вовсе нет! Ведь Дон Жуан искал в страсти, в обладании, в сплетении тел что-то такое, чего не сделаешь только страстью, что не страстью рождается. — Заглянуть в ручей Нарцисса. — Нет, он хотел заново родиться, хотел вдохновляющего жара жизни, хотел быть предметом грез, хотел быть понятым, хотел быть узнанным; он искал животворящего чуда. Второго рождения, потому что первое может быть и ошибкой. Он искал любви полной, всеобъемлющей, цветущей. Страсть не может этого достичь, страсть не заботится о подлинности, о личности возлюбленного. А любовью можно познать, сотворить и спасти любимое существо. — А почему вы ищете это во мне? — сказал Генри. — Я ведь даже бродячей кошке не кину куска. А за всяким, кто займется раздачей милостыни, сейчас же поплетутся тысячи убогих, увечных и все такое прочее. Только и всего. По мне, пусть они обходятся сами. — Но вам же нужен ключ от Джун. Разве не так, Генри? — А вы и Джун причисляете к несчастным? Вот уж такого представления о Джун он никак не хотел. Этот образ надо было, как джина, быстренько загнать назад в бутылку, пока он не натворил беды. А Генри требовались удовольствия. Выпей вина, опорожни бутылку, потом заткни ее снова пробкой и выброси в море. Как бы то ни было, мне неприятно — для меня-то это выглядело сигналом бедствия; бутылку надо было подобрать, бережно открыть и вчитаться в спутанные письмена, правильно истолковав их как просьбу о сочувствии и помощи. Даром что Генри посмеялся над моими словами, потопил их в Перно, все-таки, когда он стал продолжать свое описание Джун, он обнаружил, что она утратила в какой-то мере те сверхъестественные пропорции, которыми он ее охотно наделял. Что произошло? Джун казалась не такой могучей, более уязвимой. Как-то у Джун поднялась температура. Впрочем, Генри никогда не верил в ее болезнь, это, мол, ее обычная склонность к драматизации, простое преувеличение своего нормального состояния. Но в тот вечер я была рядом, я видела ее лихорадочно горевшие щеки и взмокшие волосы. Я поверила в ее болезнь. Все фигуры в книгах Генри всегда утрированы, их размеры превышают стандарты, будь это тиран или его жертва, мужчина или женщина. Могут ли люди вырастать или уменьшаться в зависимости от нашего взгляда на них? Мать Генри всегда виделась ему огромной в масштабе его мира. И он был поражен, когда однажды, навестив ее, увидел, что она гораздо меньше, чем он ее помнил. Он решил, что она усохла от старости. Если кто-то по-прежнему видит вокруг себя только гигантов, значит, он смотрит на мир глазами ребенка. Мне думается, что благоговейный страх мужчин перед женщиной объясняется тем, что с самого начала они воспринимали женщину как мать-родительницу мужчин. А к той, кто породил мужчин, трудно испытывать сострадание или жалость. Трудно сохранять и дружбу Генри, и дружбу Джун. Вчера в кафе Генри терзал меня, разбирая по косточкам нашу историю. Он не может заставить меня меньше ее любить, но может сделать ее появление нереальным. Он упорно продолжает доказывать, что Джун не существует, что она всего-навсего обман чувств, образ, выдуманный нами, красивая инкрустированная шкатулка, наполненная всякой всячиной. Он говорил о том, как легко Джун поддается влиянию, рассказывал о Джин, той мужиковатой девице из Нью-Йорка, о том, как Джун перенимает ее стиль разговора, ее словечки, ее привычки. А потом Генри сказал: «А ведь вы меня обманываете». Я его обманываю? Уж не собирается ли он отступиться от меня? А ведь в какой восторг пришел при нашей первой встрече. Итак, я попалась: с одной стороны — великолепие Джун, с другой — талант Генри. По-разному, но я люблю их обоих, одна моя часть тянется к Джун, но страсть к литературе превращается в страсть к Генри. Генри открывает мне мир творчества, Джун привлекает опасностью. Я должна выбирать и не могу. Мне кажется, что рассказать Генри обо всем, что испытываю к Джун, значит, предать ее и выдать что-то самое сокровенное во мне самой. А что руководит им? Просто нежелание оставаться в неведении или неукротимое, до жестокости, любопытство? Вот в последнее как раз мне не хочется верить, я все-таки чувствую в нем некоторую нежность. И никак не могу представить себе, когда он полностью изменится и перейдет на едкие насмешки. Боюсь ли я его насмешек? Письмо к Генри: «Возможно, вы и не заметили этого, но сегодня вы в первый раз потрясли меня и вывели из блаженно-мечтательного состояния. Все ваши замечания о Джун, все рассказы о ней меня никогда не ранили. Ничто не задевало меня, пока вы не упомянули б том, что Джун, по сути дела, и не существует вовсе. Джун вся под влиянием других, уступающая этим влияниям. Джун такая, какую вы увидели при первой встрече; потом Джун, прочитавшая Достоевского и ставшая другой личностью, Джун, вновь изменившаяся под влиянием Джин. Но ведь вы жили с нею бок о бок, Генри, неужели рядом с вами была не Джун, а некое создание, просто воспроизводившее все, что вам хотелось, просто повторявшее чужие реплики, просто отпечаток, следы других людей? А еще ваш ужас от того, что она всего лишь порождение вашего воспаленного ума? Но подождите, Генри, разве не она сама производила отбор, выбрав вас, выбрав меня? Она выделила вас среди других мужчин, она отметила меня. Вы пришли в восторг, видя, что она восхищается мною. Вас это радовало, ведь тем самым она разоблачала перед вами какую-то часть себя. Да, это Джун, которой трудно найти себя в путанице всех своих отношений, не знающая, какую из многих ролей играть, но это все-таки Джун, а не некий прекрасный туманный образ. Как может она казаться нереальной вам, жившему с нею рядом, мне, которую она целовала? О, я-то вижу другую Джун. И почему вы так много рассказывали о вашей первой встрече в дансинге? На что она была похожа тогда? И разве не была она живее всех женщин, окружавших ее?» Множество писем Генри, куски из книги, которую он сейчас пишет, другие цитаты, заметки, сделанные во время слушания Дебюсси и Равеля, записи на обороте меню захудалого ресторана. Реализм обрушивается на меня лавиной. Слишком много, слишком много действительности. Генри не жертвует ради своей работы ни единым мигом жизни, ни едой, ни прогулками, ни сидением в кино, ни возможностью поговорить с людьми. И в письмах своих он все время куда-то мчится, спешит и пишет о том, что он еще напишет. Он вообще больше занят письмами, чем работой над своей прозой, он больше занимается подготовкой, накоплением материала, чем самим писательством. Но какова форма его последней книги! Свободная, легко бросающая читателя с места на место, ассоциативная, небрежная, пронизанная воспоминаниями. Великолепно сделано! Я устаю от его непристойностей, от всех этих «говно, манда, хуй, выблядок, проблядь», хотя понимаю, что именно так, наверное, изъясняется множество людей. Но сегодняшний симфонический концерт, поэтичность и музыкальность прозы Пруста привели меня в состояние отрешенности. Как ни стараюсь я проникнуться реализмом, снова и снова он кажется мне скучным и ограниченным. Снова и снова возвращаюсь в поэзию. Пишу Джун. Пробую представить себе ее теперешнюю жизнь. Но с моим поэтическим настроем трудно окунуться в реальную жизнь, хотя она совсем рядом, в мире Генри, с которым мне придется встретиться. «Пришло письмо для мадам», — сказала мне Эмилия, когда я вернулась домой. Я побежала наверх, надеясь, что письмо от Генри. Я хотела бы быть сильным поэтом, так же уверенным в себе, как уверены и сильны Генри и Джун в своем реализме. Что смущает меня в Генри, так это проблески фантазии, проникновенности, мечты. Беглые, мимолетные. И глубокие. Поскреби немца, человека, как говорят, «на навозе стоящего», и откроется мечтатель самой чистой воды. Бывают минуты, когда в его словах слышатся удивительно тонкие, удивительно проникновенные мысли. Да только ненадежна эта его тонкость. Как только он садится писать, она исчезает; он никак не может писать с любовью, он пишет с яростью. Он нападает, он выставляет на посмешище, он уничтожает. Он постоянно с кем-то или с чем-то воюет. Ярость и раздражение вдохновляют его. А для меня они — яд. То, что ему не удается в своем романе «схватить» Джун, Генри догадывается. Этот мир закрыт для него. Неустойчивый, изменчивый мир тончайших субстанций и чувств, не принимающий отчетливых форм, не знающий прямых действий, отвергающий самоочевидность. И все-таки Генри говорит, что никогда не перестанет биться головой об его стены. Я сказала ему: «Но есть ведь вещи, с которыми реализму нечего делать, тут нужна поэзия. Все дело в языке». Всякий раз, как Генри берется описывать Джун присущим ему языком, портрет не получается. Ускользающая, роскошная, таинственная Джун. А в рукописи Генри ощущается избыток натурализма. И это затемняет настроение, чувства, психологическое состояние. Кафе «Викинг». Генри. Он все припоминает места из моей рукописи, он ее сейчас перечитывает[14]. Говорит, что это лучшее из того, что прочитал в последнее время. Рассуждает о фантастическом потенциале этой вещи. Потом вспоминает, как в первый раз увидел меня, стоящую на ступенях. — Такая красивая… А уж когда сидела в большом черном кресле — настоящая принцесса. Я никогда не верю иллюзии, хочу ее разрушить. Но в вашей невероятной искренности я уже убедился. Не могу толком объяснить… Лучше я напишу вам об этом. Я читаю ему о том, как подействовало на меня чтение его заметок. Он явно заинтересован, говорит, что я потому могу писать так, с такой образной насыщенностью, что сама не пережила того, о чем пишу. «Когда живешь на пределе, — говорит Генри, — все время шагаешь по краю, тут уж не до образности и насыщенности изображения». Но все-таки моя горячность его заражает и он чувствует, что надо бежать домой и попробовать написать что-то с такой же образной силой. Но как многое Генри понимает совершенно не так. Я улыбаюсь, когда он говорит о Джун: «Сначала она с ходу начинает мне яростно возражать, ни одной моей мысли не принимает, а потом постепенно их усваивает и уже высказывает их как свои собственные». Заметив мою улыбку, он зло смотрит на меня, видимо, расценив ее как критику, и говорит: «Да так со всеми нами происходит!» Моя улыбка означала как раз согласие с ним. Ноя считаю, что он вообще любит ссоры и моя терпимость кажется ему странной. Он говорит, что я похожа на хамелеона. В кафе я другого цвета, чем у себя дома. Но я не гожусь для кафейной жизни. И жизнь Генри мне не подходит. Его жизнь. Самое дно жизни, подполье. Насилие, жестокость, добывание денег, скандалы, распутство. Поток грубой, звериной жизни. Его язык, описание миропорядка, совершенно мне незнакомого. Улицы Бруклина. Бродвей. Виллидж. Нищета. Общение с литераторами. Общение с другими людьми. Моя жизнь с самого детства протекала в атмосфере музыки, книг и людей искусства, созидающих, творящих, пишущих, придумывающих игры, в которых сами играют с упоением, разыгрывающих лотереи, пишущих дневники, живущих воображением. Я вырастала, словно в коконе, в сладких грезах, рожденных постоянным чтением, приучавшим меня учиться, быть пытливой, проходить по самому краю бездны, избегая с невероятной невинностью опасностей; чувственность не брала верх, потому что тело сторонилось всякого уродства. И хотя эротическая атмосфера Парижа пробудила меня, я все же оставалась романтиком. Я занималась танцами, живописью, скульптурой, костюмом, декоративным искусством, я устроила великолепный дом. Рассуждаю о Джун, и Генри меня перебивает: — Как очаровательно вы умеете не замечать очевидного! — Может быть, это просто другой способ уходить о фактов. — Может быть, вы видите больше. — Вы с Джун покровительственно ко мне относитесь. Почему? — Потому что вы кажетесь невероятно хрупкой. Вот оно что: многоопытный Генри блюдет меня. Генри рассказывает о святом Франциске, размышляет о природе святости. Я спрашиваю, почему его это заинтересовало. — Потому, что иногда я вижу себя последним человеком на земле. А я задумываюсь над тем, с какой откровенностью он раскрывается передо мной, о его способности благоговеть перед чем-то, а ведь это значит, что не такой уж он циничный и развращенный. Когда я бываю наиболее естественной, то есть накрываю стол, готовлю еду, разжигаю камин, он, однако же, говорит мне: «Представьте, я никак еще не могу чувствовать себя с вами совершенно естественно». Он произносит эти слова так мягко и тактично, что передо мной предстает совсем не тот Генри, какого я вижу в его текстах. И все-таки он человек скорее мирного нрава, спокойный человек. Временами у него совершенно отсутствующий вид. Мысли и чувства где-то далеко. Писатель в нем сейчас только «регистрирует». Это уж позже, за письменным столом он осознает все, сосредоточится, подготовится и начнет откликаться на впечатления, сгущать краски, подчеркивать. Наши разговоры: он говорит на языке улиц и площадей, я — на своем. Его слова никогда не произносятся мною. Так и сталкиваются его недоверчивая, настороженная внимательность и моя простодушная импульсивность. Мне думается, что мой «регистратор» в большей мере живет подсознанием, интуицией, инстинктом. Он не выходит, как у Генри, на поверхность. Скользящая живость моего мышления и его безжалостное препарирование. Моя вера в чудо и его резкие, грубые, реалистические детали. И радость, когда он схватывает мою суть. — По вашим глазам видно, что вы все ожидаете чудес. Может быть, он их и совершит? Второй вечер в кафе. — Мне так приятно, Генри, говорить вам правду. Я рассказала вам все, что знаю о Джун. — Я понимаю, — отвечает он. — Я в этом уверен. Мы заговариваем о работе. Генри замечает: — Когда сажусь писать, люблю, чтоб стол был в полном порядке. Только мои записи на нем. Полным-полно записей. — И у меня точно так же. Ведь мой дневник — это моя записная книжка. Все, что в нем содержится, пригодится для будущих моих книг. Какое наслаждение говорить о технических приемах. О нашем ремесле. Мучается ли он хоть иногда из-за своей неумолимой настойчивости? Хоть иногда чувствует ли он, что вламывается в святая святых интимной жизни? Ведь со мной он кажется таким деликатным. — Всем нам свойственно стремление к правде, — говорю я. — День за днем в своем дневнике я пытаюсь быть честной. Вы правы, говоря о моей искренности. По крайней мере, я стараюсь такой быть. И если я прибегаю к околичностям, уклоняюсь от объяснений начистоту — так это вообще свойство женской натуры, а не надувательство, не обман. Это чисто женская боязнь осуждения. Тщательный анализ может быть смертельно опасным. А если Джун умрет? А вдруг мы умертвим все наши чувства, если вы сделаете из них карикатуру? Большие знания могут привести к большим бедам. А вы страстно стремитесь докопаться до абсолютной истины. Вас возненавидят за это в конце концов. Есть правда для человеческого существа невыносимая. К тому же я иногда чувствую, как много вы упускаете в Джун в своем безжалостном исследовании. Вы как хирург со скальпелем. И режете по живому. Ну, откроете вы в Джун все, что можно в ней открыть, и что дальше? Правда. Сколько жестокости в этом вашем поиске правды! Иногда мне кажется, что вам надо бы воскресить былое ваше слепое преклонение, вашу ослепленность. И как ни странно, я не с вами, а против вас. Нам суждены две разные правды. Терпеть не могу, когда вы шаржируете, когда рвете на куски тело. И хочу бороться с вашим реализмом всей магией поэзии. Он несет в себе восприятие мира как чудовищного, у меня же совсем другой взгляд. Они противоположны и в то же время чем-то дополняют друг друга. И если я иногда смотрю на мир его глазами, может быть, и Генри когда-нибудь увидит мир таким, каким вижу его я? Генри предлагает: «Не хотите ли, чтобы я взял вас с собой на Рю Блондель, 32?» — А что там интересного? — Шлюхи. Ох уж эти его шлюхи! Но я испытываю дружелюбное любопытство к шлюхам Генри Миллера. Выходим из такси на узкой улочке. В красном свете фонаря я вижу над дверями цифру 32. Толкаем вертящуюся дверь. Похоже на обычное кафе, мужчины, женщины, только многие женщины нагишом. Накурено, шумно, дамы стараются привлечь наше внимание еще до того, как la patronne[15] усаживает нас за столик. Генри довольно улыбается. Очень крупная, очень ярко накрашенная женщина, похожая на испанку, садится к нам и подзывает другую, которую мы сначала и не заметили: маленькую, очень женственную и на вид робкую. — Нам надо выбрать, — произносит Генри. — По мне, эти вполне подходят. Приносят выпивку. Маленькая — просто прелесть. Мы обсуждаем лак для ногтей. Обе присматриваются внимательно к моему перламутровому лаку и спрашивают, как он называется. А вокруг женщины танцуют друг с дружкой. Одни очень привлекательны, другие выглядят поблекшими, заморенными, безразличными ко всему. Множество женских тел сразу, широких бедер, задов, грудей. «Вот эти девушки дадут вам представление», — говорит la patronne. А я-то ждала, что появится мужчина и нам продемонстрируют шестьдесят шесть способов любви. Генри спрашивает о цене. Женщины улыбаются. У той, что крупнее, самоуверенный вид, черные как смоль волосы в локонах, почти закрывающие лицо. Маленькая — блондинка с бледной кожей. Выглядят они как мать и дочь. На них туфли на высоких каблуках, черные чулки с поясом и кимоно нараспашку. Ведут нас наверх, идут впереди, раскачивая бедрами. Генри перебрасывается с ними шуточками. Открывается дверь в комнату, выглядящую как выстланная бархатом шкатулка от ювелира. Стены обиты красным бархатом. Низкая кровать под балдахином, скрывающим большое зеркало в изголовье кровати. Приглушенный розовый свет. Женщины чувствуют себя совершенно непринужденно. Присаживаются на биде, стоящее здесь же. Все это совершается как бы мимоходом, равнодушно, так что я удивляюсь, что же в этом интересного. Но они знают, что делать. Старшая обвязывает вокруг поясницы ленту с резиновым пенисом на ней. Все это невероятно красного цвета. Сбросив туфли, оставшись в одних чулках, они укладываются на кровать. И начинается показ. «Любовь в такси». «Любовь по-испански». «Любовь, когда у вас нет денег на гостиницу» (тут они встали с кровати и прислонились к стене). «Любовь со спящей». Маленькая женщина изобразила спящую. Большая осторожно и ласково брала ее сзади. И вся эта демонстрация проходила в сопровождении их шуток и смешков. Все это было игрой, пародией на любовь до тех пор, пока… Маленькая женщина откинулась на спину и широко раздвинула ноги. Старшая сняла резиновый пенис и припала к клитору подруги. Она водила по нему языком, вылизывала, целовала. Глаза маленькой женщины были закрыты, и нам стало понятно, что она наслаждается. Она стонала, вздрагивала всем телом, вскидывалась навстречу жадному рту великанши. И вот наступил высший момент, и она завопила, не в силах больше сдерживаться. И затихла. Только дыхание еще не успокоилось. А еще через минуту они обе были уже на ногах, веселые и довольные — спектакль окончился. Я чувствую, как в разговоре со мной Генри подбирает другой тон. Я чувствую, как он проглатывает слова, которые так легко произносятся им обычно, и ищет другие, более осторожные и тонкие краски. Я чувствую, как увлекаю его в другой мир. И он входит туда настороженно, неторопливо. Я говорю ему: «Пожалуйста, не подумайте, что все мои относящиеся к Джун слова о красоте и поэзии — всего лишь попытка ее романтизировать, придать ей вид непорочного идеала. Я просто пробую описать ощущения, которые не так легко поддаются описанию. Для вас в сексуальном акте заключается все. Но бывает, что простым прикосновением к руке сделаешь гораздо больше». Генри замечает, что я не могу кого-нибудь обидеть или ранить. И на его глазах, когда он говорит это, я вижу слезы. Но еще большую радость доставляет мне зрелище работающего Генри, и никогда я не смогу понять желания использовать свою силу для разрушения — ведь так приятно наблюдать за Генри, исписывающим страницу за страницей после наших бесед. Вместе со мной он погружается в симфонические глубины Пруста, в интеллектуализм Жида, в фантазии Кокто, в многозначительное безмолвие Валери, в озарения Рембо. И он говорит: «Никогда прежде не дружил я с интеллектуальной женщиной. Все мои подруги до меня не дотягивали. А вот с вами мы на одном уровне». «С Джун, — добавляет он, — сразу же начиналась свара». Литература тут ни при чем. Просто мы невероятно искренни друг с другом. Хоакина раздражает моя щедрость с Генри. Почему я подарила Генри шторы? Почему ботинки? Почему книги, бумагу? Все для Генри, а для меня? Для меня? Хоакину не понять, как я избалована. Генри подарил мне целый мир, Джун — безумство. Они подарили мне два существа, которыми я могу восхищаться, которые интересуют меня безгранично. Их щедрость такова, что Хоакину ее не понять. Что я скажу ему? Что Генри дарит мне свои акварели, а Джун отдала мне свой единственный браслет? Генри попрекает Джун ее поведением: она настолько унижает себя, что однажды отдалась прямо в кафе. Но я знаю другое: с какой яростью Джун осаживала некоторых моих знакомых, дававших мне понять, что охотно бы переспали со мной. Словно я была недоступной святыней. Вот так она открывала мне свою любовь. Так и не уговорив Генри вернуться в Америку («я лучше буду в Париже гарсоном в кафе, чем жить в роскошных апартаментах в Нью-Йорке»), Джун уехала. Анаис осталась лицом к лицу с Генри Миллером. Этот период ее жизни — первые месяцы 1932 года — можно было бы озаглавить, вспомнив любимого писателя обоих — Марселя Пруста, «Du cote de chez Henri» («По направлению к Генри»). Но началось с того, что они расстались. В январе 1932 года Миллер уезжает в Дижон, небольшой город в Бургундии. Хьюго Гилер, муж Анаис, порекомендовал его директору лицея Карно как преподавателя английского языка. Вскоре покинет Париж и Анаис. Но ее отъезду предшествует некое событие. В первое же воскресенье после отъезда Миллера Анаис и Хьюго прогуливаются в лесу вблизи Лувесьенна вместе со своим псом. Они набредают на кроличью нору, пес начинает принюхиваться, и Хьюго науськивает его раскопать землю и кинуться за кроликом. С Анаис случается истерика. Несколько дней она чувствует себя разбитой, бесцельно бродит по дому, не может сесть за работу, она загнана в этот двор, створки ржавых ворот прикрывают вход в нору, а она сама — кролик, которого выслеживает собака. Она не может видеть Хьюго. И она уезжает. Едет в Швейцарию. Отдохнуть, освободиться от Джун и убедить себя в важном значении Хьюго в своей жизни. Весь этот эпизод при подготовке первого издания «Дневника» тридцатых годов был выкинут Анаис из текста. Вообще в этом издании Хьюго Гилер, ее муж, с которым она уже прожила почти десять лет и проживет еще не один десяток, не упоминается ни разу! Зато в дневниках «неочищенных», увидевших свет только после смерти Анаис Нин… Холодный горный воздух и безупречная чистота кальвинистской Швейцарии («места, где инстинкты заморожены», — напишет она Миллеру в письме от 3 февраля) должны были помочь ей оглядеться. «Меня немного тошнит от этого русского упоения страданиями», — признается она в том же письме в Дижон. Здесь она пишет и получает письма. Особенно оживленная переписка ведется с Генри Миллером. Они, и живя в одном городе, все время писали друг другу. Миллер пишет ей длинные страстные письма, которые тут же рвет. По словам одного из его биографов, в нем жил «невротический страх голодной смерти» и он грезил о том, как его поддержат ее деньги и ее связи. И она посылает ему деньги, пишет письма, думает о нем… и приходит к решению, что никогда не позволит ему прикоснуться к ней, она останется верной Джун. История отношений внутри треугольника Анаис — Генри — Джун гораздо подробнее, чем в нашем издании «Дневника», рассказана в повести «Генри и Джун» (1986), являющейся, по сути, соответствующими фрагментами дневников Анаис Нин за 1931–1932 годы без каких-либо изъятий (т. н. «неочищенный» дневник). По этой повести в 1991 году был поставлен одноименный фильм режиссером Филиппом Кауфманом, где характер Анаис Нин был убедительно сыгран блистательной Марией Медейрас. Генри, истерзанный в свое время связью Джун и Джин, мучительно допытывался правды об отношениях между его женой и ее подругой. Комментируя более поздние фрагменты дневника, мы еще остановимся на этой коллизии… Можно с уверенностью сказать только, что если не в физиологическом, то в психологическом плане Анаис и Джун были любовницами. Письмо от 29 января, подробно описывающее окружение Генри в Дижоне (с образами смерти, раскаяния, мертвецкой, новелл Эдгара По), сообщающее, что он только недавно узнал, что весь его преподавательский труд будет оценен лишь предоставлением бесплатного крова и стола, напоминает Анаис, чтобы она писала своему «Достоевскому в Сибири», так он хоть ненадолго «окажется дома» в Лувесьенне. Но в это время ей самой надо искать спасения. На нее внезапно накатывает страшная тоска по Хьюго; она звонит ему, он приезжает и увозит жену домой. Она чувствует себя «одержимой» — так называется ее нынешняя дневниковая часть — и начинает новый дневник, вполне подходящий для добропорядочной супруги. Что ж, ее существо раздваивается, и появляются два дневника. Один — «Одержимая» — представляет собой толстую кожаную тетрадь, начатую 2 февраля; второй, вполовину меньше по размеру, открывается 16 февраля утверждением, что «одержимость» эта была плодом воображения. Действительно ли это шизофреническое расщепление личности или невинная попытка отвести мужу глаза? А переписка с Миллером идет с неослабевающей интенсивностью, недаром февральские записи в отредактированном дневнике начинаются с фразы: «Меня захлестывает обилие и мощь писем от Генри». Переписка Анаис Нин и Генри Миллера составляет солидный том, изданный Понтером Штульманом — «А Literate Passion: Letters of Anais Nin and Henri Miller, 1932–1953». В этих письмах они обмениваются мыслями по поводу пережитого и прочитанного, они делятся воспоминаниями и о своих прошлых «любовях». Генри не стесняется в выражениях, и Анаис осторожно предупреждает: «Остерегайтесь хоть немного вашей гиперсексуальности» (письмо от 12 февраля). В ответ следует знаменательное признание: «Вы, пардон, совсем не знаете мужчин. Я фантастически нормален. Это правда, что я плаваю в бескрайнем океане секса, но в реальной жизни число моих заплывов невероятно ограниченно». Дижонская переписка — начало романа Анаис и Миллера. Но это не только страстные письма тянущихся друг к другу мужчины и женщины, это переписка литератора с литератором. Генри посылает Анаис рукопись «Молох, или Языческий мир» — повесть о жизни со своей первой женой. Анаис — «Роман с Джоном» — о ее краткой связи с профессором Джоном Эрскином. Они помогают друг другу: он поправляет ее бедный английский, она указывает на его длинноты в «Crazy Cock». И, конечно же, в письмах продолжается обсуждение «проблемы Джун». Наконец Генри возвращается. Он прибывает на вокзал Монпарнас, оставляет свой нехитрый багаж в «Отель Сентраль» и встречается с четой Гилеров в ресторане. Когда Анаис видит, как Генри приближается к их столику, она понимает, что это счастье. Теперь, в последние дни февраля, они встречаются ежедневно в знаменитой «Ротонде» на углу бульваров Монпарнас и Распай или в «Викинге». |
||
|