"Дневник 1931-1934 гг. Рассказы" - читать интересную книгу автора (Нин Анаис)20 мая 1932Концертный зал — белый с золотом, «зал Шопена». Красные плюшевые сиденья стульев. Здесь будет играть мой брат Хоакин. Зал небольшой, и отцу моему захотелось стоять у дверей и принимать гостей, словно он сам устроитель этого концерта. Он понимал, как прореагирует на это моя мать, но не мог устоять против искушения позлить ее, чтобы испортить ей настроение на глазах у публики, в присутствии своих друзей. Все это закончилось тем, что Хоакин отправил ему следующую записку: «Будь любезен, займи свое место так же, как любой другой, иначе я тебя выставлю из зала». Порядок был наведен, но настроение перед концертом у Хоакина испортилось. Он заметно нервничал и, когда вышел к роялю, был бледен и напряжен. Но потом справился с собой и играл блестяще. На него просто обрушились аплодисменты. Генри сидел на балконе, и я не могла его увидеть. Но я пригласила доктора Альенди, и, хотя музыку ему предстояло услышать не совсем традиционную, он приглашение принял. Когда я увидела его, идущего с женой по проходу, меня поразил его рост, он башней возвышался над всей публикой. Наши взгляды встретились. Глаза у него были грустные, выглядел он очень серьезным и задумчивым, но именно таким он мне нравился; я была тронута тем, что он пришел. В антракте Генри спустился в зал. Он как-то робко стоял среди толпы. Мы пожали друг другу руки. Он показался мне странным, непривычно сухим и сдержанным. А когда я наткнулась на отца, мы обменялись формальными поклонами и едва заметными улыбками. Уж не доктор ли Альенди внушил мне такую строгость? Но все-таки в тот вечер я ощущала, что во мне сидит по-прежнему перепуганная девочка, хотя женщина Анаис лучезарно улыбалась всему и всем. Зато доктор Альенди выглядел каким-то пришибленным, таким он никогда не бывал в своем кабинете. Его, очевидно, поразило мое вечернее платье, высокая взбитая прическа в локонах, вся моя осанка. А мне хотелось спрятаться под своей бархатной накидкой. Тяжелым грузом казались мне мои рукава с буфами, хотя они и были воздушно-легки. Гипнотическое сияние бесчисленных ламп, множество людей, восторженные похвалы в адрес Хоакина, светская болтовня — я устала от всего этого. Я увидела в дверях холодное, бледное, аристократически надменное лицо моего отца, и все мои детские тревоги пробудились во мне, словно вот-вот, как тогда, разгорится сражение между моими родителями. (Позже отец признался мне, что он специально напустил на себя такой вид.) Я вырезала из газеты фотографию доктора Альенди. В машине, по дороге домой, Хоакин укутал меня своим испанским плащом. Доктор Альенди сказал Маргарите, что я очень интересный субъект, очень восприимчива и живо реагирую на все. Так что я почти вылечилась! Но на концерте я попыталась поразить доктора Альенди тем, что раскрывала перед ним какую-то потаенную часть своего настоящего «я». Во мне все еще есть что прятать. Я все еще не даю каждому узнать меня до конца. А вот Генри я все-таки дала прочитать мою красную тетрадь. Но это в виде исключения. Что-то обязательно должно оставаться тайной, как в случае с Джун. После концерта Генри написал мне письмо: «Я был ослеплен, Анаис, твоей красотой. Ты оставалась среди всех, как настоящая принцесса. Ты была инфантой Испании, таких я не увижу больше. Так много разных Анаис ты уже показала мне, а теперь вот еще одну. Знаешь ли, что сказал мне Фрэнкель[23]? «Я никак не ожидал увидеть женщину такой красоты. Как могла такая женственная, такая великолепная женщина написать книжку о Лоуренсе?» А я разыскивал в толпе твоего отца и думаю, что узнал его. По длинным черным волосам. Он очень похож на Сеговию[24]. Ты принадлежишь к другому миру. И я не нахожу ничего в самом себе, что могло бы тебя заинтересовать. А мне ты кажешься полной фантастикой. И все время откалываешь номера, играешь со мной во всякие жестокие игры». Наконец-то я закончила статью для доктора Альенди. Надо было перевести его формулы с французского на английский, подобрать цитаты из его книг, скомпоновать его заметки для какого-то американского журнала. Мне пришлось основательно познакомиться с предметом статьи, а так как этим предметом была смерть, самая глубокая и трудная тема в психологии, мне понадобилось немало дней на усвоение материала. Несколько раз я порывалась бросить все и признать свое поражение и просто была счастлива, когда все-таки выполнила работу. Я принесла доктору Альенди статью и сказала: «Давайте сегодня без анализа. Давайте разговаривать о вас. Я в восторге от ваших книг. Давайте поговорим о смерти». Доктор Альенди согласился. Потом мы перешли к обсуждению концерта. Он сказал, что отец мой выглядит совсем молодым человеком. А Генри напомнил ему Жоржа Гроса[25]. Мягкий и в то же время… Может быть, Генри — латентный гомосексуал? — Статью вы сделали хорошо, — похвалил доктор Альенди, — но почему вы отказываетесь от анализа? А в самом деле — почему? Оттого ли, что он завоевал мое доверие, оттого ли, что я начала полагаться на него, оттого ли, что я позвала его на концерт из-за боязни скандала между моими родителями? Д-р Альенди: — Как только вы начали чувствовать свою зависимость, вы заработали, чтобы дать процессу обратный ход и заставить уже меня нуждаться в вас. Вот тогда вам станет комфортно. Вам необходимо чувствовать себя победительницей, потому что вы сама побежденная. Что вы думали обо мне на концерте? Анаис: — Я удивилась печали в ваших глазах, ведь как-никак вы сделали меня сильной, а тут, среди всей этой публики, вы выглядели совсем неуверенным. И более человечным, как тот, кто порой чувствует себя несчастным. Д-р Альенди: — Вам нужно было найти мою слабость… Анаис: — Да ведь быть несчастным — не значит быть слабым! Я люблю всех своих друзей, но когда они в беде, моя любовь вырастает до нежности. …Чтобы помогать Генри, я экономлю на одежде, на развлечениях, отказалась от садовника, обхожусь менее изысканной едой. Обрисовываю доктору Альенди жизнь, которую ведут Генри и его друзья. Фред зарабатывает поденщиной в газете, подцепляет на улицах молоденьких девиц, обхаживает их, хочет быть первым. Я рассказываю, как они принимают приглашения на обед от кого угодно, как они берут в долг без отдачи, клянчат, пускаются во все тяжкие, чтобы прожить. Майкл Фрэнкель скупает нераспроданные, ничего не стоящие книжки вроде устаревших безнадежно словарей и справочников и сбывает их монашкам в глухих монастырях на Порто-Рико. Доктор Альенди начал терзать меня, говоря о контрасте между жизнью Генри и жизнью моего отца — той жизнью, в которой я росла. Мы знались только с талантливыми людьми, с избранным обществом, с музыкантами, писателями, профессорами. Но мне нравится эта босяцкая жизнь Генри. Она кажется мне подлинной. А что втолковывает мне доктор Альенди? Что я ушла на другой конец света, к противоположному полюсу, забыв о своем отце, отрекшись от его образа и его ценностей? Да мне плевать на все то, чему он придает такое значение: на силу воли, умение управлять своими чувствами, на культ успеха, эстетизма, на элегантность, на светские, аристократические ценности, на всю эту буржуазность. Что может сказать мой отец о разнокалиберных блюдцах, чашках с отбитыми ручками, разбросанных окурках, столах, покрытых линолеумом, что он может сказать о мебелишке, тоже разнокалиберной, набранной с бору по сосенке, о жалких диванных подушках, о ковриках, о посуде от Вулворта[26]? Да, я забредаю с Генри и Фредом или с другими друзьями Генри в такие кварталы, куда никогда не заглянет мой отец, сижу в барах, куда он ни за что не войдет, разговариваю с людьми, которых он не пустит на порог своего дома. Фрэнкель любит мой дом, мой очаг, идею дома, как основы всего, сердцевины, фундамента. Генри, скиталец по натуре, посмеивается над суждениями Фрэнкеля, что дом — это необходимое условие творчества, что всякие коловращения и блуждания мешают росту и ничуть не расширяют горизонт, но тот чуть ли не со слезами на глазах говорит о том, как он сделает из дома основу всего, как будет туда приглашать интересных людей со всего света, как сделает из них символы. — Почему символы? — удивляется Генри. — А потому, что только так можно их удержать. Как идея они уже принадлежат вам, вросли в вашу жизнь. Но как люди во плоти и крови они… ну, как бы это объяснить… Скажем так: современная жизнь не способствует долгой дружбе. — А зачем их удерживать? — спрашивает Генри. — Я никогда никого не удерживаю. — О, вы живете без всяких правил, без цели. Такая уж у вас роль — просто плыть по течению, поворачивать в любую сторону, не сверяясь с компасом. Вам и надо оставаться существом сумасбродным, без руля и без ветрил. И ваше сумасбродство по-своему логично. Но кому-то придется за вами присматривать, заботиться о вас… — Я буду заботиться, — вмешалась я в их разговор. Что-то во Фрэнкеле, напоминавшее Фауста: маленькая бородка, узкое лицо, средневековый плащ, чувственный рот. У него было хитроватое, лисье выражение лица и хилое тельце недокормыша. Но его слабые руки не знали устали, они указывали направление, они утверждали нечто, вздымая острый указательный палец. Порывистая, страстная жестикуляция актера романтического театра вовсе, казалось, не пристала его тщедушной фигуре, а вот поди ж ты… Он написал эссе о Вертере, вернее, о смерти, да и сам мог быть Вертером. Только ему не требовалось совершать самоубийства. Он уже был мертв. Я никогда не встречала человека, до такой степени иссохшего изнутри, такого мертвого заживо. «Расти!» — говорил он, прижав руки к груди в молитвенном жесте, а потом резко тыча пальцем в пространство. Генри никогда особенно не задумывался ни о жизни, ни о смерти. Но он тянулся к людям, чьи концепции сам не разделял. Сначала это был Уолтер Лёвенфельс[27], а вот теперь Фрэнкель. У Фрэнкеля своя система мыслей. Он весь погружен в размышления. В абстракции. По-моему, это ужасно. Я могу понять его стремление к Генри, но стремление Генри к нему мне совершенно непонятно. Фред Фрэнкеля терпеть не может; Фрэнкель постоянно изобличает Фреда в нечеткости мысли. У меня ощущение, что первоначальный толчок разбил меня вдребезги, я как расколотое зеркало. Все кусочки разлетелись и живут сами по себе. Но живут, не умирают от этого удара (как это случается со многими женщинами, которых убивает измена, которые одевают траур, совершенно отрекаются от любви и больше не идут на контакт с мужчинами), пусть разделенные на несколько сущностей, живущих каждая своей собственной жизнью. И не страх удерживает меня от собирания себя в одно целое. Просто существует женщина по имени Анаис, которая не умеет собрать вместе все части и может слепо поклоняться кому-нибудь, любить и все равно оставаться одинокой и разделенной. И доктор Альенди видит это, понимает, что есть одна Анаис, живущая интересами домашней жизни в Лувесьенне, исправно несущая свои обязанности, преклоняющаяся перед матерью, перед братом, перед своим прошлым. И есть другая Анаис — завсегдатай кафе, живущая жизнью искусства, не знающая времени, не бегущая прочь от отца, для которой ценности искусства превыше всех других. Потому что писательство для меня — всеохватность безгранично расширяющегося мира. Может быть, я люблю мать, а отца не люблю. Они увидели друг друга в первый раз в музыкальном магазине в Гаване, на Кубе. Отец прибыл туда из Барселоны, спасаясь от военной службы. Владелец магазина позволял ему заниматься на фортепьяно в задней комнате. Отец был тогда девятнадцатилетним юношей, темноволосым, голубоглазым, со смуглой чистой кожей, коротким прямым носом, ослепительными зубами и прекрасными манерами. Моя мать была светской девушкой. Ее отец занимал пост генерального консула Дании в Гаване. Мать считалась когда-то одной из самых блестящих невест Нового Орлеана и происходила из хорошей французской семьи. В Гаване они жили на Малеконе, широком проспекте, идущем вдоль моря. В двадцать семь лет мать все еще не была замужем. Она растила трех своих сестер и троих братьев, после того как ее матушка сбежала из дому. Она носила англизированное имя Роуз, но все называли ее Роза, на испанский манер. У нее был чудесный голос, и она училась вокалу. В ее сундуках я еще видела платья, которые она носила в молодости: все в кружевах, с длинными кружевными рукавами и стоячим воротничком с двумя тоненькими костяными пластинками, подпиравшим подбородок. Плечи в буфах, талия ужасающе узкая (девушки того времени затягивали друг на дружке корсеты до тех пор, пока не начинали задыхаться, и танцевать они могли только на пустой желудок, такая тугая была шнуровка корсета. Немудрено, что в те времена так часто падали в обморок). На улице мать появлялась с белым кружевным зонтиком. У нее была несколько полноватая фигура и живой темперамент; она была энергичной и неунывающей. В свои двадцать семь лет она еще ни разу не влюблялась, к ней безуспешно сватались богатые и титулованные мужчины, дипломаты и военные. Делая вместе с сестрой покупки в музыкальном магазине, она услышала звуки фортепьяно. Хозяин разрешил девушкам пройти в заднюю комнату. И они увидели моего отца. Он играл «Лунную сонату» Бетховена, а потом Шопена. Шопена он играл особенно проникновенно и нежно. Для матери моей это была любовь с первого взгляда, а что касается отца, я так и не могла понять. Правда, однажды он мне сказал: «Сестра Розы была покрасивее ее, но в Розе чувствовались сила, смелость, решительность, как раз то, в чем я нуждался». Молодой человек был приглашен в гости, хотя у него и не было подходящего для визита в такой дом костюма. Моя мать сообщила, что это пришел ее будущий учитель пения. Семья была не в восторге от такого знакомства. Дед мой просто пришел в отчаяние. Но влюбленная девушка стойко выдержала семейный натиск и вскоре стала женой нищего музыканта. Этот род занятий не имел никакого престижа на Кубе, и для семьи этот брак казался позором. Молодые отправились искать счастья в Париж, где через год родилась я. И все-таки мой дед регулярно посылал им деньги, а в качестве свадебного подарка презентовал концертный рояль. Почти десять лет мои родители не возвращались на Кубу, пока дедушка не заболел раком. Тогда только что родился названный в его честь мой брат Торвальд. Мать подхватила его и меня и поспешила в Гавану, в дом на Малеконе. Отец появился позже и все время пребывания на Кубе посвятил попыткам соблазнить младшую мамину сестру. Я в это время подцепила тифоидную лихорадку и чуть было не умерла. Моя мать была единственным человеком в доме, который решился позволить доктору сделать ее отцу инъекцию, чтобы облегчить невыносимые страдания. Ее любовь была отважной и решительной. В конце этой главки Анаис впервые заговорила о прошлом своих родителей и родных, а мы начнем с этого наш комментарий к записям от 20 мая 1932 года. Процитируем коротенькую статью из «Музыкальной энциклопедии» (Москва, 1976): «НИН-И-КАСТЕЛЬЯНОС Хоакин (29 сентября 1879–24 октября 1949) — кубинский композитор, пианист, музыковед. С 15-летнего возраста выступал как пианист в Испании, во многих странах Западной Европы и Южной Америки. С 1902 года жил в Париже, где занимался у М. Мошковского (фортепиано) и в «Схола канторум» и у В. д'Энди (композиция). В 1906–1908 годах преподавал в «Схола канторум», в 1908–1910-х — в Берлине. В 1910 году основал в Гаване консерваторию и концертное общество. С 1913 года работал главным образом в Париже и Брюсселе; в 1939 году возвратился на Кубу. Большинство инструментальных сочинений Н. отмечено национальным колоритом, значительный интерес представляют его обработки испанских песен. Н. — видный фольклорист, автор исследований в области старинной испанской музыки. Составитель сборника для фортепиано из произведений испанских композиторов XVI–XVIII вв. Последние годы жизни провел на Кубе, профессор Гаванской консерватории». Этот краткий «послужной список» — необходимое, на наш взгляд, дополнение к тому, что уже рассказала и еще расскажет о своем отце. А вот мать Анаис — Роза Нин-Кульмель (1871–1954) такой блестящей музыкальной карьеры не сделала. В Европе она иногда выступала вместе с мужем в концертах, но, переехав после развода в Нью-Йорк, она через несколько лет увидела, что концертная деятельность в Америке еле позволяет сводить концы с концами. Ей необходимо было вырастить троих детей, и она решила зарабатывать, организовав торговлю готовым платьем преимущественно для состоятельных кубинцев Нью-Йорка. А потом — заботы о детях, беспокойство по поводу музыкальной карьеры Хоакина-младшего (она удалась, и он стал, пожалуй, не менее известным, чем его отец), ярое неприятие образа жизни дочери (это уже в Париже). Только и было у этой энергичной и жизнелюбивой женщины счастливых лет что первые годы жизни с любимым, хотя и ветреным супругом… Анаис — семейное имя Кульмелей, так звали и тетку и бабушку со стороны матери. Анаис Вордигё (в замужестве Кульмель) была лихой женщиной: в далеко не юном возрасте, будучи матерью семерых детей, она бросила их и мужа, совершив романтический побег с одним из своих многочисленных любовников. Муж этой отчаянной бабушки, патриарх семейства Торвальд Кристенсен, прибавил к своему имени вторую фамилию Кульмель, когда в 1891 году прибыл на Кубу из Дании (поработав на датской дипломатической службе во Франции, на Гаити и в Новом Орлеане). Оставшись без жены, он с помощью старшей дочери Розы сумел вырастить своих детей, дочерей (за исключением одной) выдал удачно замуж, а сын его и тезка Торвальд Кульмель унаследовал в двадцатидвухлетнем возрасте после смерти отца в 1907 году его должность. Добавим еще, что и дед Анаис и мужья ее теток были людьми весьма состоятельными. |
||
|