"Украденная книга" - читать интересную книгу автора (Шерстюк Сергей)ДНЕВНИК ПОСЛЕДНЕГО ГОДА1997 год 9 апреля Если постоянно из-за – нет, за любимого человека испытываешь страх, то интуиции больше никогда не будет. В страхе сгорит, и ветер страх раздует. Не сдал сегодня вождение: заглох мотор. Такого со мной никогда не было. Или уже пора? Пишу с ошибками. Ошибки – слабость. Я всегда делаю ошибки, когда слаб. Вполне возможно, что слаб давно, только механически полагал, что не слаб. А ведь давно уже, наверное, представляю из себя потерянного героя. У нас был герой, да мы потеряли, ау! Да и хрен с ним. Где же Лена? Почему не дал ей вчера пейджер? Она не звонит. Господи, не изменяет ведь, а больно. Эта ‹N.› со своим кино чумовым – чума. Я ведь почувствовал, что в это дерьмо Лене нельзя, но нет, говорю, давай… Лишь бы снималась, думал. Лишь бы. Вот где мохнатый. Скучно? Разумеется, постыло? Хрен вам. Скучен страх, а постылое – энергия и сила, ежедневная и созидательная. “Уйди, постылый! ” – сказала умирающая новорожденному. Главное – сделать из гения обывателя и тут же заклеймить гениев за презрение к обывателям. Маневры на уровне 15-го аркана Таро. Почему дерьмо (зло – по-старорежимному) так успешно именно в 15-м аркане? Если бы я вдруг жил до Христа, я бы застрелился. Во-первых, я бы эти арканы придумал, во-вторых, всех орлов сделал бы рабами, в-третьих, гнал бы водку из египетских пирамид – и результат: до Христа бы никто не дожил. Не собираюсь поколебать никаких своих устоев. Никто так не страдал, как Он, поскольку самый большой герой, даже если в нем Дух Святой, все же человек, а не Бог. И даже если Бог его просто ласкает и омывает слезами в миг страданий, и даже если от страданий Бога рвутся вселенные, и даже если он это знает, и даже чует сердцем, и все и все… – он страдает меньше, чем Бог, и больше, чем человек. Но не поровну, как Христос. Разве я страдаю? Мне просто страшно. Я не герой – стало быть, Дух Святой только искоса поглядывает. Что я пишу? Господь страдает за тебя больше, чем ты. Это очевидно. Что со мной? Я не хочу знать никакой новой правды, не хочу писать, я боюсь страха, я слабый, мне просто плохо и мне нет покоя. Я верю в Господа нашего Иисуса Христа – и мне плохо? Ничего глупее не бывает. Или я не верю – во что я никогда не поверю. Да просто вере моей место, наверное, в пыли. Плохо: был бы наркоман, ничего бы не придумал, кроме как занаркоманить. Ленка не звонит не потому, что она от меня уходит или, скажем, я от нее, а потому, что – страх. Милая, любимая, родная. Что толку сейчас тебя понимать? Ты придешь, я знаю. Тебе, я знаю, хуже, чем мне, даже если ты сейчас улыбаешься и принимаешь почести. Ты не звонишь из страха, а я тебе этого не обещал. Ты – такая как есть – такая, как ты не есть. Нам повезло или не повезло. Все это я пережил чуть раньше, да и сейчас переживаю – чуть позже – и не по-разному, а так, как ты. Только ослабеть духом в тридцать девять или в сорок шесть – очень разная расслабуха. Пройдет, но… хе – но ведь можно по-разному преодолеть сие дело. Ты будешь бояться скуки, я – страха. Одно и то же. И вдруг – бах! – по голове. А чего ты хотел? Скуки. Это ответ. Если уж совсем брак по расчету, то скучно не будет с помощью Агаты Кристи никогда. 11 мая Ехал на родину подгулявшим, но ребенком, стало быть, здоровым. А у Ленки сегодня съемка – у ‹N.›, а я только заснул: тетя Люба позвонила с дачи, а потом названивал Дмитрию Сергеевичу, чтобы срочно оплатить его работу над моей машиной, а потом ждал Макса, потом мама уехала на дачу, пришел Макс, Лена уехала, Макс начал рассказывать фильм про Сервантеса, я ему про гуанчей, пришел Никита, я делал Максу обед, пили вино, Никита рассказывал про бомбочки и нелюбовь к бюрократам, и вдруг выясняется, что он не знает, что такое нигилист (чувствую: мне плохо), звонила Евгения Андреевна с длинными рассуждениями о будущем Никиты, начал сходить с ума и даже кричать, что будущее в том прошлом, когда Лёлька меня бросила, потому пороть я его не смог, и вот теперь надо платить тысячи каким-то химикам, что учили меня неизвестной науке, – в общем, кричал; начали показывать “Кошмар на улице Вязов ” – все, впрочем, могло быть и в другой последовательности – да! А почему я пишу дневник – потому что Макс начал его читать (это его как бы естественное право), Никита ушел домой, Макс читал, ставил кассету с Павичем, рассказывал фильм, а я хотел только спать… спать, Макс уехал, а я ждал Лену, ждал, чтобы заснуть, когда она придет; позвонила, что придет в полночь; позвонила в полпервого, что поедет к ‹N.›, а ты спи, люблю тебя очень, у нас праздник – последний съемочный день; я выпил, валокордин, валерьянку, колдрекс, и – бац! – пусто… даже спать не могу. На Тенерифе спал, как кот; на родине за полдня опустошился до бессонницы. Эх, Канары! Родина, дай поспать! Тебя не выбирают, какая есть, такую люблю. Чтобы поспать, надо уезжать за пределы? От бодрствования ведь проку никакого – ни мне, ни родине. Когда не спишь, стало быть, о чем-то думаешь, а когда думаешь, обязательно ухудшится что-то и в так плохом. От моей бессонницы один разор и войны, потому что я, когда не сплю, то вижу, что – труба… бесконечная и выход на помойку вечную, а в голове, разумеется, как выбраться на свет, то есть наперекор самой судьбе, а это страшно. Потому что вылезти из дерьма (а когда не спишь, то соврать самому себе невозможно) можно только очень страшным способом. И вот все-таки вылазишь и, может быть, засыпаешь. А утром – прямо в телеке или в газете – те же методы, но только, чтобы уж точно не вылезти. Как будто кто-то в голове моей читает, однако совсем не тот, кому нужно. Но стоит мне с родины свалить и просто жить, ничем не интересуясь, и спать, когда хочется спать, возвращаешься хоть через два месяца – а ничего и не произошло. Если когда-то не поленюсь и опишу парочку моих рецептов и припомню время их появления, то окажется, что почти безошибочно посылал их тем, кто врожденно воспринимает мою родину как объект, подлежащий полному уничтожению. Поездив по свету, знаю сейчас наверняка и без лапши, что народы друг друга не любят, как бы чего ни брехали, и лучшее – даже не безразличие, а незнание, но также знаю, что везде есть некая кучка, которая полагает, что нелюбовь к России – чуть ли не главный смысл жизни, и если ты вдруг просто безразличен, то мудак и в жизни кайфа не будет. Нелюбовь к России – это очень и очень большие деньги, безразличие – иди и покушай, незнание – покушай, как человек будущего, впрочем, можешь и сдохнуть, как, впрочем, человек будущего. Фиг с ним. Сейчас вспоминаю, что лет пятнадцать назад мне снились какие-то дурацкие события, но что важно – не события, наверное, а пейзажи и среда, в которых они происходили: странно, что не вспомнил на Тенерифе, но до чего ж похоже. Особенно там, где Los Abrigos. Абрикос, как говорят русские. 30 июля, дача Я на даче. Вчера была гроза. Убегали от нее с Леной на велосипедах – не убежали. Сушеные грибы намокли, я сегодня их опять высушил – стали черные. Сегодня впервые посадил Никиту за руль своей машины. Когда возвращались на дачу, подумал – вот кому будет особенно приятно похвалить Никиту за его успехи: “Евгения Андреевна, а Никита неплохо водит ”. Евгения Андреевна, Никитина бабушка, моя бывшая теща, умерла сегодня утром. Я вас люблю, Евгения Андреевна, мы никогда больше не поговорим. Не попьем чаю, вы не нальете мне водочки, не похвастаетесь бывшим зятем перед своими подружками, я не скажу вам в очередной раз: “Бывших тещ не бывает ”. Я знаю, что вы меня любили. 10 августа Странно: привез на дачу дневник и ничего не записываю. Обычно сижу в “ штабе ” под яблоней и что-то пишу, не важно, хоть то, что писать нечего. Кот Толя умер год назад, по-моему, шестого августа. Сегодня, правда, узнал, вполне неожиданно, когда сидел в тени дома рядом с жимолостью, про что все-таки можно написать рассказ с таким названием: “ Где воду мерит водомер и по ночам кричит кукушка ”. Хотел поставить запятую после “ водомер ”, потому что есть вариант: не “ и ”, а “ там ”. 27 сентября, дом Леночка, месяц назад тебя похоронили. А вчера был наш “ Праздник Хамелеонов ”. Сегодня Воздвижение Животворящего Креста Господня . Во МХАТе нет ни одной твоей фотографии. 1 октября, на сорок твоих дней, Олегу Николаевичу Ефремову будет семьдесят лет. По телику не покажут ни одного твоего фильма, ну ты понимаешь. Я помню, как он уговаривал тебя бросить “ Современник ” и перейти во МХАТ, как не отпускал в театр Табакова. Скажу тебе: знаешь, кто тебя любит? Валера Фокин. Мы ведь недавно смотрели “ Доживем до понедельника ”: “Счастье – когда тебя понимают ”. Валера тебя понимал. Понимает, возьми меня в дуст. Леночка, родная, я без тебя не могу. Но для тебя – должен. Я ищу тебя в комнатах. Стучу в стену: ну иди сюда. Иди ко мне. Как нам было хорошо – и будет – так не бывает. 28 сентября Во всей Москве нет ни одной машины, которая отвезла бы меня на кладбище. Ну и друзья у меня! Я могу, конечно, и сам добраться, хоть и сойду с ума, но ты ведь знаешь, что я сам ничего не могу. Без тебя не могу. Жолобов – пьян, Гетон – едет на дачу, Савичевы – только вот уехали на дачу, у Людмилы – машина без аккумулятора, Базиль, как всегда, обещал – пропал, я – без руля , Дима, починщик, больной, только вчера вернулся из деревни. 10.23 утра. Мы с тобой одни. Ты – одна, я – один. Мы вместе. Таких, как ты, не бывает. Откуда ты? Куда ты? Все так просто. Любимая моя. Все будет хорошо. Мы никогда не расстанемся. Ты будешь счастлива. Я обещал. 12.28. Сейчас приедет Базиль. И Потапов. Машин будет больше, чем нужно. 30 сентября, 0.50 ночи Любимая, слушаю ноктюрны Шопена и смотрю на фотографию: ты держишь в правой руке два белых гриба, на пальце обручальное колечко, в левой – подосиновики. За твоей спиной наша летняя кухня, нежная и зеленая тень, солнце на диком винограде, грибах, плечах и волосах, ты безо всякой косметики, такая простая и необыкновенно любишь жизнь, которой тебе осталось немногим больше месяца. Не знаю, сколько точно, но на этой же пленке день рождения Светы, а было оно 25 июля, какая же ты была красивая в стальном костюме! Кстати, часто на последних фотографиях ты сбоку или едва в кадре и так печально и таинственно заглядываешь в мои глаза. Что же такое ты знала, если так любила жизнь? А вчера на кладбище случилось именно то, чего я так долго ждал. Вчера… Я был, конечно, хоть водка меня и не берет, все же пьян. Когда мы подошли к твоей могиле, выглянуло солнце, Вета Седова высыпала на могилу твои любимые семечки для птичек, я отломил кусок свежайшего батона и положил рядом, взял твою рюмку, а в ту, точно такую же, которую привез с собой, налил смирновку “Сухарничек ” и поставил на могилу. Конечно же, выпил, Вета тоже. Юрка Мочалов бродил с камерой, а Базиль еще не знал, что болен желтухой. Не знаю, что было вкусней; водка, хлеб или семечки. Было покойно, вкусно и радостно. Мы были рядом, нас согревало одно солнце. И вдруг из левого уголка твоих губ потекла слюна. Господи, я пишу то, о чем ты знаешь. Мы бросились рассматривать фотографию, может быть, образовалась складка или откуда-то свалилась капля дождя,- нет, слюна была под стеклом, а с обратной стороны фотография закупорена двойным черным целлофаном. Мы вертели фотографию и не могли поверить, а Юрка снимал все это на камеру. Мы верили, но не могли поверить, что ты вот так запросто показала нам, что слюнки текут, – так вкусно. Ты была с нами. Чудо. Потом мы пошли к могиле Ирины Метлицкой. Поехали. Я не туда повез. Ты знаешь, она рядом, на машине всегда проезжаешь. Солнце скрылось. Очень долго мы бродили, пошли на другой участок. Нашли. Посидели, постояли, пошли к Наде Кожушаной, опять заблудились. Нашли могилу Жоры Епифанцева. Мочалов нашел. Это был уже шок, я даже и не знал, на каком он кладбище. Постояли. О чем мы говорили – не помню. Всякий раз вспоминали какие-то байки, смеялись почти плача. “ Угрюм-река ”, торговля часами, коньячку по пятьдесят. И совсем рядом нашли Надю Кожушаную. У Нади, я помню, что уже сидел. Вета говорила: “Девочки мои любимые, все разом в один год ”. Темнело. Не вечерело, но темнело. Когда мы уезжали, Вета сказала Базилю: “Остановись у Лены. Пусть Сережа попрощается”. Я подошел к тебе и не увидел никаких следов слюны. Местечко мое рядом, Леночка. Там, где букеты цветов и твоя фотография. 16 октября Сейчас по телику идет “Скорый поезд ”*. Я зашел к маме в комнату что-то спросить и едва не сошел с ума. Прости, родная. В комнате нашей Шопен. Сейчас я его вырублю. Боже, родная, я держусь на таблетках. Я не могу без тебя. Ну не могу. Какая ты была красивая, когда в субботу утром я видел тебя в последний раз. Ты спала, ты не сказала мне ни слова. Господи, что я пишу: “ Едва не сошел с ума ”? Я давно сошел с ума. 18 октября, без пяти два ночи Леночка, знаешь, за что я не люблю тех, кто лежал в сумасшедшем доме? За то, что они оттуда вышли. Минут десять назад я узнал, что ‹N.› лежала в нем дважды. И она посмела тебя снимать. Тебя – которая убила бы всех в дурке, чтобы убили тебя. Эти из дурки вышли, чтобы убивать тебя, вышли, чтоб святую сделать сумасшедшей. Рожи этих дьяволов что ни день вселяются в нас, но ты – жалостливая к ним вопреки мне и назло – их не просто щадила, ты любила в них своих убийц. Их нельзя держать ни в доме, ни в кино. Мы с ними никогда больше не встретимся. Блаженные и советские сумасшедшие не имеют друг к другу никакого отношения. Нас с тобой – просто-напросто – убили. Нашли дорожку. Я без тебя жить не буду. Я – твой. Ты меня получила не на двенадцать лет и семьдесят пять дней, а на всю – всю – жизнь. Я боюсь вспоминать. Помнишь, Никите, которому было пять лет, а сейчас он, семнадцатилетний, спит в соседней комнате, однажды довелось идти по улице Горького с тобой рука в руку, идти 7 ноября, а рядом шли мама с папой, – помнишь, когда была коробочка полным-полна, помнишь? Давай лучше такое. Со мной никого нет. Я один. Ужас. То, что я пишу, ты читаешь, но не там, где я. Леночка, ты знаешь, я жить не хотел и не хочу, я хотел умереть на твоем плече – о, как бы это было хорошо! – а ты бы умерла сразу, как меня похоронила, – да, да, я тебя люблю, и не хрена жить. Я умер, а ты живешь. Прости меня, я никого не видел чувственней и духовней тебя. И красивей. Представляешь, что я написал? А хочешь совсем омерзительное? Таковое даже я, наверное, не говорил. Тебе. За пятьсот лет у художника не было такой жены… Как спокойно… играют Шопена, лампа твоя-наша – стучит и мигает. Скоро, надеюсь, я умру. Или нет – ты подождешь еще чуть-чуть? Жди меня. А я умру скоро. И это будет очень обыденно и странно. 20 октября, час ночи пять минут Родная моя, помнишь Иерусалим? Иерусалим, Вифлеем, Назарет, Генисаретское озеро, Мертвое море? А когда мы были несчастливы? Помнишь мою руку на камне “Снятие со креста ”? Как потом отвалился черный мой ноготь с пальца, отбитого в Чикаго? И этого больше ничего не будет? Довольно того, что было. Ты, моя советская девчонка, из рода, замученного большевиками, опускала руку туда, где стоял Его крест, в Вифлеемскую звезду, сказала “ люблю тебя” в Назарете, купалась в Тивериадском море, ела арбуз и смеялась от того, что мне было плохо. Апостол Петр рыбу ловил, а я разбил фотоаппарат. Ты смеялась. Ничего счастливее не бывает. Кроме любви, ничего нет. А помнишь гостиницу, в которой жил Иван Бунин, когда приехал в Иерусалим? “ Следующий раз мы будем жить в ней ”,- сказал я. “Дорого ”,- сказала Маша Слоним. “А и хрен с ним ”,- сказал я. “Шерстюк заработает ”,- сказала ты. Я заработаю. Я буду жить в ней. Я обещаю. Я буду жить сразу в двух гостиницах, в “Астере ” в Тель-Авиве, в нашей комнате, и в комнатах Ивана Бунина в Иерусалиме. Ты мне рассказала, где жить, – где ты была счастлива. Так, как в Израиле, где еще? В Испании, на Коста-дель-Соль, на Тенерифе, в Нью-Йорке? И здесь, где я пишу в тетрадке. 25 октября, вечер Родная, как же я виноват перед тобой! Что же я сделал: как можно было такую больную девочку оставить одну дома? Оставил, чтоб ты выспалась, выздоровела, наплевала на свою мнительность? Ты ведь справилась, когда получила подлую телеграмму, что папа совершенно парализован? Ты ведь справилась, ну рассталась с очередным тупым педагогом (Господи, кто ж делает для людей театр!) – всё ж было прекрасно, когда я примчался с дачи. Как ты радовалась – вот приехал муж, и все встало на свои места. Как же ты надеялась на меня – и вот я оставил тебя одну. О, думал я, у нас такая жизнь, мы же постоянно расстаемся, чтобы встретиться. Вот и получил. Теперь я знаю, почему ты забывалась, падала, все роняла, почему ты впадала в отчаяние от пустяка. Прочитав интервью с собой, увидев ошибку или рекламный трюк, ты могла впасть в депрессию, да нет, стресс, да нет, такое отчаяние, будто провалилась земля. Сейчас я сижу на кухне, мне здесь легче, чем в нашей комнате. Глядя на мою совершенно никчемную картину с двумя выеденными яйцами на блюдце, ты сказала мне в пятницу, когда лежала на полу, укрытая пледом, закинув голову в подушки, и видела меня вверх ногами, как отражение на той самой картине: “ Ты мне все сказал ”. “Что? ” – спросил я. “ Смерть ”. “Да какая там может быть смерть в этом неудачном подмалевке? ” Ты промолчала. Я гладил твое лицо, ты взяла мою руку и поднесла к губам. Целуя мою руку, прошептала: “Я очень тебя люблю ”. Господи, как же я мог уехать! Сейчас два ночи, то есть на моих часах три, однако перевести их вместе со страной нет возможности, эта штучка взяла да отломилась. Сейчас у меня, наверное, полтора десятка разбитых очков и дюжина поломанных часов. Впрочем, надо посчитать. Они и здесь дома, и в мастерской, так что сделать сейчас это не смогу, а налью себе стакан маминого домашнего вина и примусь за дневники – посмотрю, что я там писал году в девяностом, к примеру. 4 ноября, 3.05 ночи Знаю, что ничего особенно не напишу сейчас. Очень боюсь, что меня по-настоящему еще ничего не шарахнуло: я раздвоился или растроился сейчас, – о нет, это не шизофрения, я, слава Богу, не создаю призраков, хотя… тут есть один финт, о котором, слава Богу, тут же рассказал. Записываю про этот финт, чтобы потом обязательно описать. В назидание, что ли. Ибо не знаю никого, с кем бы такое произошло, – о Господи, это со мной, мечтающим всю жизнь стать обывателем. Целую тебя. Пока. 4 ноября На кухне опять засор. Слесарь пошел за тросом. Вот так я начал свой день: вычерпывал воду в красное ведро, бегал с ним в туалет, выливал и в промежутках пытался дозвониться в диспетчерскую и к соседям сверху. А мойка на кухне новая, высокая, как ты хотела. Мама пошла в гости, я один. Ну вот все быстро починили. Кто-то в те дни, когда я ничего не помню, спрашивал у меня, буду ли я носить медальон с твоими волосами, – кто? Я сказал, что да, но сейчас не давайте мне их, не давайте. А теперь не помню, у кого волосы, и никто не звонит. Спрашивал у Казариновой, та ничего не знает. Шима? Яся? Догилева? Говорил только что с Аней Гуляренко, она тоже не знает и даже не помнит такого разговора. Где ж твои волосы, Леночка? 13 ноября, 12.16 ночи Это уже смешно: я брожу по нашей комнате и с ужасом обнаруживаю исчезновение твоих вещей – даже твои туфли куда-то пропали, ни одного флакончика с твоими духами. Я тебе подарил, тебе, а кто-то сейчас, забыв, может быть, чье это, пользуется как обычной вещью. Да за твою жизнь мне ничего не надо – Господи, все заберите. Но сейчас, сейчас все твое принадлежит только мне. Мне что, сойти с ума, и забить трельяж новыми духами? Впрочем, почему сойти с ума? Нормально. Плохая память на названия? Повыспрошу у твоих подруг. Открою выставку и сяду за архивы, все перепишу и никому больше ничего не дам. Леночка, вот я на кухне, без двадцати три ночи. Я часто пишу здесь чепуху. Мы ведь с тобой ссорились, я тебя обижал, не понимая, что этого нельзя было делать вовсе. Нельзя. Заслуженно, незаслуженно. Ты была живая рана, девочка без кожи, чище тебя я не знаю. Ты была взрывная, вспыльчивая, я такой же. Как мы были похожи, но как же следовало мне тебя заласкать! Ты любила мои ласки, я любил тебя ласкать, но надо было тебя заласкать до заласканности ребенка, пропавшего и вдруг найденного. Не хочу никаких вдруг точных слов. Этот домашний дневник очень трудно дается. Мама спит, я брожу по комнате, в которую Дуська перетащила котят. Те забиваются в какие-то дыры и дрыхнут. Боюсь наступить или что-то передвинуть. Слава Богу, нашлись слайды, которые мы сделали специально перед моей поездкой в Чикаго. Положил их в трельяж, к которому запретил кому-либо прикасаться. 16 ноября, 2.20 ночи Ничего записать не могу. С утра мы будем вешать твои фотографии в “ Табакерке ”, а потом мне надо быть в Доме кино на Олимпийском, сегодня Володе Ильину 50 лет. Юбилей. Подарю ему картину “Завтрак ”. Ну тот, ты сама знаешь какой. 23 ноября Вот и три месяца. Двух кошек Дуськиных отвезли с Владиком Шиманцом на Птичий рынок, отдали Зое Петровне; там же на месте и познакомились. А сейчас вот позвонил Сергей Шеховцов, просил кота, а мне его пока жалко отдавать. Он совершенно почему-то коричневый и трус, живет под диваном. Сказал, чтоб пару дней подождал. Сделал тебе подарок, купил на птичке “Ornitoptera priamus” из Новой Гвинеи, очень красивую зелено-черную бабочку с желтым туловищем, или как там это называется. Я очень тебя люблю. Свеча у портрета твоего трещит, а вот лампадка наша почему-то быстро гаснет. По-моему, фитиль не тот. 29 ноября, 3.05 ночи Леночка, я так ничего и не понял, что произошло с моей жизнью. Про твою я понял: со мной она закончилась. Со мной, который на этой земле. 1 декабря Два мира – две Лены Майоровой. Одна – в мастерской, другая – дома. Сейчас я дома. А три мира – три Леночки. Лена, Леночка, Ленка, Майорова, Майориха. Иногда, когда ты делала уборку, я называл тебя Мойдодырова, да нет, чаще это было ласкательно. Дома – тревожней. В мастерской я знаю, что в конце концов – судьба. А здесь, – ну вот, к примеру: приехал с Сахалина Вася, сказал, что твой папа уже ходит, ему сказали, что ты уехала на длительные гастроли за границу. Ты ведь едва отдохнула на даче, но отдохнула, посмотри на свои фотографии, и пожертвовала августом на даче, поскольку Таня Догилева “ продала ” тебя Трушкину на какую-то “ репризу ”, которую непременно надо репетировать в августе. Начинаются репетиции, всем всё нравится, но… по телефончику из МХАТа диктуют телеграмму о том, что папу с мая разбил паралич, и вообще хана, ты не можешь дозвониться ни до кого на Сахалине – стресс, депрессия, улет, ты катаешься по полу, выпиваешь; Шиманская и Догилева плюс эта гостья из Минска ничего не могут поделать, не ходишь на репетиции, а когда приходишь, Трушкин воспитывает, как бы временно отстраняет от репетиций, ты обманываешь меня, когда я звоню по телефону с дачи, что всё хорошо; наконец-то я приезжаю (тоже мудак, долго тебя не мог раскусить), в доме чистота, ты в полном порядке, но подавлена, я говорю: звони соседке, ты звонишь, она что-то ужасное рассказывает; я: пусть маму позовет; она зовет мать, которая говорит, что отца через два дня выписывают. Всё. Ты улыбаешься, говоришь; вот приехал муж, и все встало на свои места. И рассказываешь, что с тобой творилось, но всё-всё позади. Эта ваша соседка, говорю я, “ Санты-Барбары ” насмотрелась и, зная, что ты нервная, представила: вот отправлю телеграмму, Майорова-актриса сюда приедет и устроит “Санту-Барбару ” в натуре. Ты смеешься, я смеюсь (мудак) и верю, что всё-всё позади. И вот что я себе говорю три месяца (это я себе дома говорю, не в мастерской): в августе тебе не надо было быть в Москве. На даче ты была спокойна и часто-часто счастлива. О, счастье: грибы и велосипед, ужин за твоим красным столом, наши потрепанные, старые карты для непременного “ козла ” (с кем я еще буду играть в “ козла ” так?). А как нас в грозу чуть не убила молния, с каким визгом мы мчались на велосипедах в непроглядной воде, переодевались, сушились, валялись на нашей кровати, читали, обнимались, выползали в мокрый сад, уходили в резиновых сапогах в лес – грибы, грибы. Я могу вспомнить и дурное: как Дуся поймала птичку и садистски мучила, пока ты не вырвала ее, еще живую, и мы не знали, что с ней делать, как лечить, и я, взяв ее в ладошку, под дождем отнес в лес и долго-долго (и тревожно-тревожно) искал дупло или пень, чтобы дождь не мочил и кто-то не сожрал, и нашел-таки пень, и посадил ее в щель, и пошел домой, и нашел вдруг совсем подходящий, как домик, пень, и полчаса, не меньше, искал предыдущий пень, и нашел его, и взял птичку в ладошку (а вот не помню породу, щегол, что ли?), а потом искал домик-пень, нашел, завалил вход листвой, потом нашел в куртке семечки, положил их рядом, и опять завалил вход листвой, и пошел домой. Дома ты сказала: “Ты знаешь, она все равно умрет. В ранке заведутся черви, я еще в детстве видела, как они заводятся в ранках у птиц, потом они умирают ”. “Ну а вдруг выживет? ” – сказал я. “Нет, Сережа, не обманывай себя. Лучше б ее Дуська сожрала ”. – “Так она б ее завтра сожрала ”. Не знаю, что случилось с птичкой, но Лена вот умерла. Очень вскоре. Надо бы поточнее вспомнить, спросить, что ли, у мамы. Через несколько дней или недель? Дождя не было, когда Лена приехала на дачу 16 августа, и не было позже, стало быть, птичка была раньше, за несколько недель. О, Господи, подумал бы я своей головой. У Жолобова перед смертью мамы тоже на дачу залетела какая-то птица. А тут Дуся принесла. Всё, остановись, Шерстюк. 2 декабря, 5.01 утра Бессонница. Главное, что уже ничего с собой не поделаешь. 5 декабря Ну вот, родная моя, сегодня открывается Арт-Манеж. Ровно год назад ты была на открытии, у меня была выставка фотографий “Я это всё ел ”. Была недолго, потому что спешила или на репетицию, или на спектакль, жаль, что сейчас не помню. Я помню, что была какая-то неловкость, по-моему, из-за того, что с тобой была гостья из Минска, ох, как мне не нравились ее глаза. Но мы как-то справились, и всё прошло хорошо. 8 декабря, 1.10 ночи Родная моя, поздравляю, мы знакомы двенадцать лет и шесть месяцев. В пять часов откроется моя выставка “Ты и я ”. Наша. Я очень болею. Господи, помоги мне прийти хотя бы на открытие. Я очень тебя люблю. Ты жива, Леночка, это я умер. 10 декабря Совсем ослаб, все плывет, соображаю по полфразы. Описать свое бессознательное состояние на открытии, а также происходящее вокруг – не в состоянии. Скажу больше; для того чтобы описать, необходимо порасспросить. Я не знаю, не потому, что не помню, а потому, что меня как бы и не было. Кто-то недавно позвонил и сказал, что меня скоро поведут делать кардиограмму. Поразительно то, что, когда я разговариваю с кем-нибудь, мне самому кажется, что я очень разумен. И в разумности собеседника я тоже уверен вполне. Может быть, это и есть паранойя, или там шизофрения, или как там еще? Оказывается, ты сам и окружающий мир – ну всё вместе: человечество, общественность, социум, люди – всё это может существовать автоматически. Только у двоих может быть не автоматическое сосуществование. Когда не молишься, Господь так далеко, кажется, что Его и нет вовсе. Любовь – та же молитва. И вот здесь я ничего не понимаю: я ведь тебя люблю, Леночка, и так… но так… что сердце улетает или в прошлое, или на небо, а здесь оно как бы и не нужно, но почему ж оно так болит? От тех, кто тебя как бы любил, мало кто остается. Александр Сергеевич Орлов на выставке мне сказал: “Боже, как мы осиротели! – И испугался того, что сказал. – Нет, Сергей, я не то сказал, я ничего вразумительного сказать не могу ”. Боже, как трудно быть настоящим: я смотрю сейчас на людей и вижу, как те, кто вроде положил жизнь за настоящее, прости меня, родная, ну просто дерьмо, положившие жизнь за дерьмо. Ты – театральная актриса, мхатовская, а из всего театрального мира помнят тебя и любят Табаков и Фокин, ну еще Женя Миронов, ну еще кто-то, испуганный и спрятавшийся,- не то киношники, ну стало быть, они и есть, кто лучше и кто не как бы. И при этом, чуть кто на МХАТ вдруг при мне покатит, наедет, презрительно усмехнется, особенно если сам мхатовец, то я – МХАТа главный защитник. Смешно даже. У меня ведь если кисть на пол упадет или тюбик, я прошу у них прощения, а во МХАТе, ты ведь сама знаешь, кому подножку ставят, – споткнувшемуся, потому и на сцене такое нечеловеческое, как будто только вчера Ницше прочитали. Ладно. Может быть, я такую дрянь о МХАТе пишу, что – я сейчас, кстати, смеюсь – на открытии моем из всего МХАТа один только Давыдов был. А ведь я весь театр пригласил. Заняты? Тяжело? Больно? Я – не ты? Людей было – не протолкнуться, да всё лучшие, а из МХАТа – Давыдов. А ведь такие штучки – не простые. Точные. Киношники, кто действительно не смог, весь день вчера звонили, просили прощения, из МХАТа – ноль. Какая-то душевная небрежность и именно по системе Станиславского. Вспоминаю кадры с самим Константином Сергеевичем, особенно как он репетировал с какой-то актрисою (забыл, какой) и учил вранью (38-й год) – и никакой трагедии: просто врун учит вранью бедную женщину. Ладно, сейчас меня повезут делать кардиограмму в космическую больницу. 10 декабря Да, вспомнил, Орлов сказал, что ты сейчас с Лесковым. 1998 год 2 января Ну вот, Леночка, я и дома. 17 декабря меня, тихо подыхающего, отвезли в больницу, 30-го выписали. А дневник, чтобы записать “ ну вот, Леночка, я и дома ” нашел только что, да и то предполагаю, что случайно. Мог бы еще три дня искать. Теперь, когда тебя в доме нет, ничего найти нельзя, поскольку наша комната стала частью жилой площади. Всего лишь. Хожу я, хоть меня и выписали, едва-едва, в основном лежу. 3 января Оперировали меня 23 декабря. В коридоре, возле операционной, надо мной склонился Гетон, спросил: “Тебя куда? ” Он пришел выспросить, где у меня дома лежит техпаспорт от машины, а тут такая картина, наверное, ужасная, поскольку в член мне вставили катетер. Когда меня повезли в операционную, я услышал: “Шерстюк, держись, мы ведь с тобой солдаты! ” А в операционной подо мной развалилось кресло. Тетушки принялись его чинить, а оно не чинится. Голова и ноги провалились вниз. Меня давай привязывать, втыкать капельницы, а я в позе радуги. Говорю злобно: “Вы вообще-то готовитесь к операции? ” – “Готовимся!” - “Историю болезни читаете? ” – “Читаем-читаем. А у вас что, на работе такое не случается?” – “Никогда! ” – “Не может быть ”. “Может. Когда у вас кресло последний раз развалилось? ” – “Лет двадцать назад ”.- “Надо не историю болезни читать, а историю человека ”. Тут меня вкололи, и пришел я в себя уже в палате. Теперь, Леночка, если меня на улице возьмут, то посадят как наркомана: руки от капельницы все исколоты. Однако гемоглобин и давление подняли, кровотечение остановили. Теперь я другой человек: язва желудка, цирроз печени. Диета, режим, сон, спокойствие. Мне, чтоб выздороветь, я так понял, тебя нужно забыть. Или – захотеть жить, чтобы… Чтобы что? Не знаю. Леночка, Ирка, твоя поклонница, принесла журналы с твоими фотографиями. Потом пришел Юрка Мочалов, мы пообедали, а чай пошли пить в нашу комнату. Я пощелкал дистанционным управлением, а по телику… ну это все, эти все персонажи. Я говорю: “Юрка, знаешь, я не могу сейчас смотреть на всех наших актрис, даже на тех, что раньше казались вроде бы ничего. Всё вдруг стало видно, всю подноготную: и про три рубля, и просто про гнусь изнутри, а если не гнусь, то пустоту или дурной вкус, а что еще хуже, видно, как день ото дня бездарнеют ”. “Да, с женщинами актрисами, – сказал Юрка, – у нас все хуже и хуже. Мужики еще есть, а женщин совсем нет. Эх, Ленка, как ты нас всех подвела! Такой, как ты, эх, – он вздохнул, – нет ”. “Ленка была последняя актриса ”,- сказал я. Вот так мы поговорили. Потом пришел Юрка Проскуряков и прочитал лекцию, как мне выжить. По его словам, я должен сдохнуть, но стоит мне только расхотеть – все это он говорил медицинскими терминами, – то не только поправлюсь, но еще и стану амбалом. Только обязательно надо есть пикногенол. Все, кто его ест, – амбалы, которые живут до 144-х лет. 4 января Проснулся в кошмаре. Леночка, ты мне снилась. Я к тебе приставал, а ты мне со смехом отказывала. Сейчас плохо помню, говорила что-то вроде: “Ну это совсем порнуха ”. Настроение мрачнейшее. Если я соберусь написать историю нашей любви, то боюсь, что дам тебе много поводов смеяться надо мной или огорчаться. Ты знаешь, какая у меня память. Вовсе не твоя. Потому, если я все же соберусь, буду просить у Богородицы, чтобы Она разрешила тебе мне помогать. Ты знаешь мою склонность забывать все дурное и глупое, говорят, присущую вспыльчивым людям. Я думаю, это не совсем так, ведь и ты была вспыльчива. О чем я сейчас? Я вспомнил, как попросил тебя выйти за меня замуж. Мы сидели за столом на нашей кухне. Ты строгала капусту, я смотрел на тебя и вдруг, неожиданно для себя, сказал: – Выходи за меня замуж. – Что? Я помню, как засияли твои глаза. – Выходи за меня замуж. Ты опустила глаза к капусте и, улыбаясь едва-едва, тихо сказала: – Хорошо. 31 января 1987 года мы поженились. У таксиста, который нас вез в загс, звучали “Две звезды ” в исполнении Пугачевой и Кузьмина. У таксиста, который вез нас из загса, звучало то же самое. “ Нет, – говорила ты, когда мы вспоминали об этом, “Две звезды ” и еще… ” Что еще? Видишь, какая у меня память? Но то, что Пугачева, – это точно. А вот когда я попросил тебя выйти за меня замуж, точно не помню. Может быть, в сентябре 86-го? 7 января Поздравляю, родная, с Рождеством Христовым. Врачи прописали мне иногда гулять обязательно с сопровождением. Если придет Виолетта Борисовна, то постараюсь добраться до мастерской и прихватить там одну черно-белую пленку, старую-старую, еще до отъезда Чучи в Германию, может быть, мы там есть. Пусть Ирка напечатает. 10 января Сбылась твоя мечта, родная, квартиру освятили. В связи с тем, что я не могу дойти до церкви, а если и дойду, то вряд ли выстою хотя бы полчаса, отец Сергий, с которым мы, помнишь, познакомились на премьере “ Мусульманина ”, пришел к нам домой. Сперва освятил квартиру, потом соборовал меня, а потом, уже после исповеди, причастил. Мама очень довольна. Базиль сказал, что, несмотря на то, что и так любит наш дом, теперь значительно лучше и легче. После больницы он боялся, что я в нем сойду с ума и врежу дуба. Теперь он спокоен. 11 января Как-то, когда я учился в Университете, на ул. Горького, недалеко от Пушкинской, я остановил девушку – это был один из тех случаев, когда я мог пристать даже на улице, в метро, в библиотеке – да где угодно. Главное – пристать, а там как получится. Семидесятые годы в конце концов. Уже не хиппи, еще не дядя. Которым так и не успел стать. Как я остановил, не помню, помню, что она не очень-то хотела. На улице она не знакомилась. Давай не на улице. “ Я спешу на репетицию ”.- “ Куда? ” – “ В учебный театр ”. Мы свернули к учебному театру в Гнездниковский переулок. “ Во сколько кончится репетиция?” - “Точно не знаю. Может быть… ” – Она назвала время. Не помню, во что она была одета. Во что-то светлое, во что-то приличествующее концу семидесятых. Светлые волосы, светлые глаза. “ Я буду ждать ”.- “ Зачем? Может, не стоит? ” Разумеется , я не помню деталей. Но помню ощущения: она была очень сильной, сильнее меня… как личность. Вот запомнил же я это ощущение. Я бесцельно слонялся по улицам, а у нее была цель жизни. Она скрылась в дверях театра. Я забыл спросить ее имя. Вернулся на Горького. Послонялся. С кем-то встретился. Дошел до кафе “Север ”. Все наши места: мои, твои, всех нас. ВТО напротив. Вернулся к театру, почитал репертуар, помялся и зашел. Вахтерша на входе спросила: “Куда? ” – “На репетицию ”. Зашел в зал: сцена пуста, наверное, не начинали. Я никогда не был в учебном театре, но знал, что могли репетировать и не на сцене, а в каком-то маленьком помещении. Влез на сцену, крикнул: “А-у!.. ” А могли репетицию отменить. “А-у!.. ” Ушел из театра и никогда больше в нем не был. К предполагаемому концу репетиции не пришел. – Ты говоришь, это была я? – Мне кажется, ты. А ты не помнишь? – На улице часто приставали. – Но вспомни: или май, или июнь, учебный театр, репетиция. – Я или другая могли ведь так отделаться: зайти в театр, подождать и смыться. Слушай, а на тебе были такие драные джинсы и рубашка незаправленная, тоже голубая с какими-то пятнами краски? – Запросто. Вспоминаешь теперь? – Вспоминаю. Очки как у Джона Леннона? Я шла в учебный театр, опаздывала, а тут какой-то хиппарь пристал, что-то бубнил. Ты мороженое предлагал поесть? – Может быть. – Волосы длинные и лохматые? – Скорее всего. – Немытый, грязный? – Как это? – Ты ведь грязнуля. А тогда, наверное, был прегрязный, если некому было ругать. – Мне никто не говорил, что я был грязнуля. – Вы все были грязные, вот никто и не говорил. – Ну хорошо, пусть я был грязный, хотя краска – никакая не грязь. И джинсы не могли быть драные, мне мама зашивала. Заношенные, застиранные, но не драные и не грязные. Я в грязных не хожу. – Да ты посмотри, а это что? Вот это вот на коленях, вот это на карманах, ты на задницу посмотри!.. Так мы с тобой и не выяснили. Чаще всего ты говорила: “Нет, Сережа, ничего подобного не было ”. Или: “Нет, Сережа, это был не ты ”. “Да нет, – говорил я,- все дело в глазах ”. Я ничего особенного и не помню, только эти глаза твои светлые. Других таких глаз нет. Может быть, мне только хочется, чтобы это была ты. 16 января Я говорю себе: не думай, не думай. Неужели, Леночка, ты решила в ту субботу? проделать тот же путь, что и в ночь с четверга на пятницу, за два дня до того? А ведь какой я дурак был, когда, выбежав в ту ночь за тобой, свернул налево, а не направо – к Театру Моссовета. Ведь театр – это свои, Театр ли это Моссовета или какой другой, недаром все машины на съемки ждали тебя у служебного входа Моссовета, там ты назначала встречи, туда тебе приносили сценарии и пьесы. Я побежал налево, описал круг, но нашел-то тебя справа от театра, на лавочке. Я нашел тебя, и ты покорно пошла домой, легла спать и утром сказала: “Как же мы все же любим друг друга ”. Мы завтракали и радовались, что завтра, в субботу, едем на дачу. В субботу. Но ты не поехала. Всё. Я помню всё. Как я мог уехать без тебя? А вот смог же. И – всё. 17 января Могила твоя вся в снегу, белом и пушистом. Я положил шесть красных гвоздик. Феклистов сказал: “Как же гвоздики красивы на снегу, никогда не знал ”. Он воткнул в снег какие-то фиолетовые горные цветы с тонкими и колючими листьями. Два мандарина, зеленое яблоко, иерусалимская свеча. Твой покрытый инеем портрет. У папы никак не хотела гореть свеча, оставшаяся от моего соборования, а твоя, иерусалимская, горела. От нашего большого пучка, который ты зажгла в Храме Гроба Господня, остались три свечи. Три последние свечи, которые ты держала в руках. 18 января, 1.23, день И все-таки жаль, что нельзя вспомнить поминутно и посекундно хотя бы наши двенадцать лет и семьдесят пять дней. За окном белым-бело, лежит снег. Очень хочется погулять. Как, Леночка, ты любила снег! А какой снег на Сахалине! Я никогда его не видал, но знаю… Ты так любила сахалинскую зиму. 19 января Крещение Господне Теперь мне предстоит жизнь, существующая только в моем воображении. Я хочу читать книжки, написанные тобой. Из всего, что ты сделала, мне ничего не надо, кроме твоих книжек. Ну хотя бы одну книжку… Читать, отрываясь, смотреть в окно, пить чай, читать. Листать ее за нашим столом, выбирать страницу наугад, читать главу, смотреть в окно, есть гранат. Конечно, я хочу пойти на твою премьеру, конечно, я хочу всего, что было, хочу невозможного, но более всего я хочу читать твою книгу. Я знаю, что найду ее. – Ты врожденная писательница, – однажды сказал я,- пиши книги. – О чем? – Обо всем, что ты мне рассказываешь. Никто лучше тебя не рассказывает о счастье и боли. – Но разве это интересно? Даже тебе это иногда неинтересно. – Леночка, мне часто не по себе, это правда, мне так больно иногда и страшно за тебя, что я пытаюсь не слушать, и, несмотря на то, что твой мир трудно вынести, я знаю, что ты рассказываешь о счастье. Если ты все это напишешь, я буду читать не отрываясь. – А кроме тебя, кто еще? – Ну кто-нибудь, какая разница, но главное – я. Разве мало? – Мало. – В конце концов мы издадим, и это будут бестселлеры. Я знаю, тебе нужен полон зал зрителей, но, уверяю тебя, читателей будет не меньше. Ты улыбнулась. – Если я когда-нибудь не смогу играть… заболею или меня вдруг парализует, я, может быть, и начну писать. Ты ведь знаешь, как долго я собираюсь написать письмо, собираюсь неделями, а потом пишу с утра до вечера и, пока не напишу, ничем не могу заниматься. А так – когда мне писать? Между репетициями? В понедельник? 21 января Кажется, что я попал в какое-то кино. Еще на кладбище промелькнуло, когда клал гвоздики на снег, что все это кино, и Феклистов Сашка, расчищающий снег рядом с могилкой, как бы намеком: видишь меня, Шерстюк, это ты меня в кино видишь, вот съемки закончатся, вернемся домой, а там Ленка пельмени нам приготовила. Руки у тебя в муке, ты коснешься моих щек кончиками ладошек и поцелуешь в губы. Налетишь, как бабочка, и упорхнешь. Стук – и улыбнешься. Искорки из глаз попадут в сердце, ты тихо спросишь: “Любишь, Шерстюк? ” – “Люблю ”. – Не верю, – сказал я Сашке. – Понимаешь, я все знаю, но не верю. Я не сумасшедший. – Конечно, нет. Понимаешь, она там, в театре: или на репетиции, или в кафе с кем-нибудь. Да мало ли где! 24 января Красная свеча у твоего портрета трещит, мама принесла кисель из вишен. Вишни с косточками. Пропали часы, которые мама подарила мне на День рождения, говорила: лечебные. Пропал черный шарф, подаренный тобой. А кем же еще, если я шарфы не покупаю? Еще в больнице № 24 пропал мой черный швейцарский нож, который я купил весной 91-го на Лексингтон-авеню в магазине “ Хоффритц ”. Ножей “ Хоффритц ” в Москве нет. Пошел на кухню, покурил, поискал уже не помню что, не нашел… Ты стоишь у нашей лужи по дороге в Михнево и ждешь меня. Мы идем пешком на электричку. 19 августа 95-го года. 19 августа 97-го года мы шли пешком на электричку. Ты шла последний раз. Сегодня я раскрутил пленку, отрезал два кадра, вставил в рамки, опустил в окошко, увидел, что ты меня ждешь у лужи, и прочитал в левом углу “95 8 19”. На следующем слайде ты идешь мне навстречу в любимой нами березовой роще, за моей спиной поле, за которым Михнево. Вставляю в окошко неразрезанную пленку: “95 8 22”, дача, Евгения Андреевна, Лелька, Никита, тебя нет, ты в Москве, а может, на съемках. В кадре “95 8 23” большая, еще зеленая тыква. Тень, кусты. Потом дача со стороны сада, потом три яблока на красном столе, потом пруд, тот, рядом с нашей лужей. Пруд, где мы любили делать привал и собирать вдоль берега грибы. Мы называли его “ озерцо ”. Леночка, ну вот почему я тебя всегда ждал, я любил тебя ждать, да? Вечером я свешивался с балкона в Нью-Йорке, курил, проходил час, и вдруг ты появлялась – какое счастье! – с пакетами в обеих руках. Сейчас будем ужинать, примерять покупки и смотреть, что же я за это время нарисовал. А сколько часов я провел на нашем балконе, в доме, где я сейчас пишу! Я любил тебя ждать? И даже последний год, глотая валерьянку? Господи, да все просто – я и сейчас тебя жду. 25 января Татьянин день, за окном солнце. Надо позвонить хоть одной Татьяне. Разговаривал по телефону с Ириной Гординой, говорит, что она лежит на кровати, залитой солнцем. Я сказал, что “ залитая солнцем кровать ” – это лучшее, что я слышал за последнее время. Неприхотливо – и всё же лучшее. Холопову вчера исполнилось пятьдесят лет. Я ему сказал: – Тебе на самом деле девяносто, телу пятьдесят, а душе двадцать. – Шерстюк, всё наоборот, всё наоборот. Я ему пожаловался, как я рассвирепел в художественной лавке в Петровском пассаже. Английские, голландские и итальянские товары не приспособлены к употреблению, всё дерьмо, это ж надо – гуашь в тюбиках! Да какой художник завинчивает тюбик до конца! Холопов ржет: “Бедный, Шерстюк, завинчивает ”. 26 января Ну вот, Леночка, я в онкологическом центре – помнишь? – в том небоскребе, который я называл городской дачей Брынцалова? Академия медицинских наук. Двадцать второй этаж. Гаже места я не видел. А ведь по блату. От персонала тошнит. Это тебе не больница № 24 с бабулями, сестрами, медбратьями и чумными хирургами. Это гадость и пир жлобов. И не потому, родная, что, судя по всему, у меня оказался, ну в самой ранней стадии, рак, о чем я узнал сегодня, а потому, что тут, где я нахожусь, точно и ненавязчиво сработал метафизический закон: мерзость собирается в кучу, а я, на ж тебе, появился, когда она уже вся собралась и слиплась до безупречной мерзейшей мощи. Если выживу, не знаю, как я по Каширке буду ездить, надеюсь, со смехом и дулей. Я даже здесь побуйствовал, поорал и поломал кое-чего, в меру, конечно. А жаль. А то бы уж свалил отсюда. 27 января Ума не приложу, Леночка, как я буду жить без тебя, если даже сейчас, когда неведомо, помру я или нет, ничего не понимаю. Я, кажется, еще меньше понимаю, чем в конце августа, сентябре, октябре, – этом земном Страшном Суде. Как же так: так трудно полюбить, а мы полюбили, трудно любить, а мы любили, трудно любить свое дело, а мы любили. Красивы, талантливы, остроумны, веселы да и как похожи при всей непохожести – и вот тебе. Было все… кроме детей. Пишу наивно и глупо. Ох, не прыгнешь в прошлое – потому не понимаю ни прошлого, ни тем более настоящего. Будущее же… Вот уж чего, наверное, никогда не бывает. Узнал вчера, что такая болезнь, как у меня, быстро не появляется, скорей всего ей год-полтора, но и так быстро не проявляется, а лишь при соответствующих и сильно выраженных обстоятельствах. Этим обстоятельством являешься ты. А для тебя соответствующим и сильно выраженным обстоятельством являюсь я. Вся наша жизнь – твоя и моя – плюс ты и я… Игорь Сергеевич, лечащий врач, сказал Вете, что у меня, верующего и православного, глубоко в подсознухе может быть запрятана надежда на свою болезнь как скорую смерть без всякого самоубийства. Да я и отцу Сергию говорил, что помолюсь, почитаю, преисполнюсь покоя и вдруг – хлоп! – а побыстрей бы дуба врезать, и без всякой подсознухи. Помолюсь и устыжусь. И прежде всего устыжусь, потому что у нас, Шерстюков, подобное – трусость, я имею в виду подобное в том приблизительно положении, в котором я нахожусь. В других обстоятельствах, я думаю, Шерстюки преотлично могли бы и застрелиться, несмотря на православие, по причинам, скажем, чести или гордости, а скорей всего по каким-нибудь боевым соображениям, скажем, для укрепления войсковой доблести или просто из государственных соображений. Есть обстоятельства, в которых русский офицер не может не застрелиться, да простит меня Бог. У меня же получается, что я Шерстюк наизнанку, как вывернутые штаны, – вроде не штаны, носить нельзя, но и не пиджак. Потому я думаю: а не оказался ли я столь хитрым запорожцем, что загнал мысль о самоубийстве в подсознание, объявив само подсознание не то что чушью, а именно чушью недостойной – мол, пусть про подсознуху обезьяны пишут диссертации? Сознание мое хоть и туманно, зато с подсознанием ясно – я его в гробу вижу. Но… тихонечко листал на больничной койке газету, натыкаюсь… МХАТ им. Чехова (Камергерский пер., 3, тел. 229 87 60) 23 – “Женитьба ” Н. Гоголя. Премьера. Заняты лучшие артисты театра. 24 (18.00) – “ Тойбеле и ее демон ” И. Зингера. Вместо Елены Майоровой, трагически ушедшей из жизни, эту ее звездную роль превосходно играет Оксана Мысина. Малая сцена (18.00) – “ Татуированная роза ” Т. Уильямса. Ирина Мирошниченко вот уже много лет блистает в главной роли в этом спектакле, до сих пор собирающем аншлаги. ТЕАТР им. МОССОВЕТА (тел. 299 20 35) 25 – “Милый друг ” Ги де Мопассана. Премьера. Постановка Андрея Житинкина – как всегда у этого режиссера, яркая, зрелищная. Играют Маргарита Терехова, Александр Домогаров. Я понимаю, что хочу или другое читать: “Идите на звезду Елену Майорову ”,- или ничего не читать, ну чтоб газеты об этих двух театрах вообще никогда не упоминали. Я когда по двору своему иду, так вроде и не знаю, что вот он, Театр им. Моссовета. Театры – убийцы? Не-е-ет. Это уж я скорее. А могу ведь и так: я . А театры – скорее врачи: могут залечить, зарезать, но и вылечить, надежду дать; я не знаю, кому так было больно в театре, но кто еще так по-детски любил театр, как Леночка? А я – что я вообще в настоящем люблю? Леночкины вещи. Фетишист? Красота и смерть? Вот закладка у меня в дневнике с изображением гейши. Читаю: “Израиль ”. Чайничек маленький стоит на окне – как мы ему обрадовались, увидев в аэропорту Израиля,- теперь не надо таскать на гастроли и съемки кипятильник; я нашел его в гастрольном чемоданчике. В чемоданчике есть всё – хватай и гони на гастроли. Карманная пепельница “Davidoff”, я ее подарил Леночке, теперь она моя. У нас всегда было много общих вещей, потому что мы одинаковые, только штаны мои были Леночке коротковаты. А теперь почему я их ношу с таким удовольствием? Мне хочется быть Леночкой? Или, может быть, я хочу того самого, что в подсознухе? 29 января Слава Богу, меня здесь навещают и отвлекают – не пойму какими: смешными, трогательными, драматическими, страшными? – историями. Как и в больнице на Страстном бульваре, но там, рядом со всеми нашими – до хруста под ногами – местами, всё походило на тихое прощание со всей моей предыдущей жизнью. Я это сейчас понимаю: именно там, в больнице на Страстном, я прощался с собой. Меня больше нет. Сережа Шерстюк – это не я. Тот, кого зовут сейчас и здесь Сергей Александрович, кто думает по-прежнему, что он Сережа, – это кто-то другой, которому по хрену, как его зовут и что он про себя думает. Если он думает, что Леночка Майорова его жена, то не стоит и напоминать, что у Леночки Майоровой муж, до которого не допрыгнуть с шестом длиною в Останкинскую башню. О нем лучше забыть. Вообще эту пару – Майорову с мужем – лучше не вспоминать. Зачем они тут появились, что делали, о чем думали, мечтали? Неизвестно и непонятно. Лучше забыть? Кто-то хочет побыстрей, а кому-то тяжело, но тик-так – и всё получится. Можно уехать, можно расстаться и встретиться, а то утешиться академически – написать трактат о судьбе, звездах, поколении, можно напиться и захотеть вернуться к ним – всё получится, но лучше забыть. Пока, Лена и Сережа! Чао. 30 января Если хочешь что-либо понимать, перестань знать. А лучше расхотеть и знать что-либо и понимать. Расхотеть – легко сказать, но и немало, потому что, если не будет получаться, можно вспомнить: да, я расхотел. Самая ужасная ловушка в том, что, отвлекаясь от конкретного знания, мы почти не замечаем, что попадаем в другое, менее конкретное знание на данный момент. Я узнаю, что где-то украли людей, – не хочу знать! Вот где-то взорвется вулкан – на каком острове? Самолет упал – чей? Антон Саламуха говорил, что за всю жизнь надо знать трех людей, от силы – пять, с остальными не то что не говори, не смотри в их сторону. Как-то в метро, разговаривая с Антоном, я уставился на соседа – дебила, бандита? Антон приложил руку к моей щеке и повернул: “ Не смотри! ” Мы вышли из вагона, и он со смехом спросил: “Ну и где он? ” Гетон как-то по возвращении из Парижа рассказывал, что, проснувшись у Антона в мастерской, обнаружил его скачущим вокруг расстеленных на полу здоровенных картин и что-то со смешками и повизгиванием бормочущим. Он удивился, но вскоре рассмотрел, что к уху его привязан радиотелефон – как на автопортрете Ван Гога с отрезанным ухом. Обнаружив, что Гетон проснулся, он отмотал телефон и сказал: – Ну всё, будем завтракать. – А с кем это ты говорил? – Я с утра, перед завтраком, когда посыпаю картины песком, обязательно целый час разговариваю. – Да с кем? – С масонами. – О чем? – Я им анекдоты рассказываю. – Зачем? – Чтоб покупали. Всё. Мы с самого детства знали, что самые талантливые. Не сейчас и здесь, но – вообще. Вечер. Ну вот и вкатили в меня яды. Приснился кот на парашюте. Господи, Леночка меня зовет. Или откликается. Нет, это я ее зову. Она далеко-далеко, беззвучно шепчет: “Се-ре-жень-ка… ” 31 января Леночка, сегодня одиннадцать лет, как мы поженились. Я поздравляю тебя. Вот дурачье: расписались, но не обвенчались. Собирались да всё откладывали по разным поводам. Ох уж эти яды. То ли глюки, то ли бред. Город то скроется в пурге, то неожиданно засветится огнями. Так метет, или у меня время слипается? Не пойму, Лена мне мерещится или я только хочу, чтоб мерещилась? Я знаю, что любовь ломает и очень сильных людей, не в пример мне, сводит с ума, загоняет в гроб. Как же вынести потерю любимой? На окнах узоры, которые ты так любила рассматривать. 1 февраля Никак не могу вспомнить, в каком году мы были на Сахалине. До твоей поездки в Японию или после? А в каком году ты ездила в Японию? Да Бог с ним, несложно выяснить. Это я к тому, что уже полдня думаю, как я однажды струсил. Ноги подкосились, так я струсил. Ты никогда не могла мне этого простить, чаще смеялась, но иногда обхватывала лицо руками и говорила: “Я никогда этого тебе не прощу, ну как же ты мог так струсить? Ты трус, Шерстюк ”. Когда я струсил, лицо у тебя побледнело, я что-то бормотал в оправдание, ты отмахивалась и молчала. А начиналось все весело и хорошо – ну как всегда у нас. Я не предполагал, что это единственный раз, когда мы с тобой вместе на Сахалине. Мы пошли с тобой в парк, обожаемый тобой с детства. Напали на грибы. Катались на чертовом колесе, на качелях, которые крутятся по кругу, на чем-то еще, и вот добрались до качелей в виде лодок, которые надо раскачивать, ну и, раскачав, крутить “ солнце ”. Так вот, раскачивая качели, мы восторженно кричали: “Давай! Ну давай! ” Вот мы уже взлетели выше перекладины, за которую крепилась наша лодка, вот еще поднажать чуть-чуть – и мы замрем над землей вверх ногами, чтобы, завалившись вниз и поднажав еще чуть-чуть, закрутить наконец-то “ солнце ”. И вдруг ноги у меня подкашиваются, я сползаю к сиденьям и кричу: “Не-е-ет! ” “Почему? ” “ Не-е-ет! ” – кричу Лене и вижу, что ничего не вижу: ее изумления, сменяющегося отчаянием, потом отвращением, – и понимаю, что ничего не понимаю: своего страха – за нас ведь! – сменяющегося пустотой и желанием спать. Мы спускаемся на землю, бредем по аллее, я хочу спать и слышу: “ Ты трус, Шерстюк, какой же ты трус, а ведь осталось чуть-чуть, эх… ” Я бормочу: “Я с любого камня в море прыгаю, я на турнике солнце кручу… ” “Помолчи ”. Я бреду рядом и не понимаю, почему я струсил. Спустя многие годы, вспоминая этот случай, я так и не понял, а решил просто: ну струсил. 3 февраля Все, кто заходит ко мне в палату, говорят одно: “Ну, Шерстюк, ты прекрасно выглядишь. Молодец ”. Я не возражаю. Они не сошли с ума, просто сговорились. Все их радует, кругом одни забавы, подмигивают: ну как сестрички? Я-то вижу, что болею с некоторой, правда, желтизной. Слава Богу, не зеленцой. Опять держусь за стенки. А Базиль – что ли из хитрости? – совсем разучился говорить внятно. Он и раньше был словоблуд, не понимающий и половины своих слов, теперь заделался философом неизвестной философской школы: рассуждая о детстве (нашем – стало быть, и моем) и даже конкретно обо мне, погружается в какой-то фантастический (не с точки зрения волшебности и красоты, а какой-то бессмыслицы и дури) то ли мир, то ли никем не снятый фильм, да так, что, слушая его, я, совершенно искренне полагая, что только вот очнулся от сна, спрашиваю: “ Ты о ком? ” “О нас, – говорит Базиль. – А что не так? ” Я пожимаю плечами. “Люди теперь лучше, – продолжает он, – мы ведь не ведали жалости, а теперь люди могут из одной только жалости полюбить, это я во всех новых людях заметил. Им не нужны лидеры и личности – все это в прошлом, в истории, там, где мы еще жили, – им чем забацанней и хуже кто-то, тем больше они его любят. Нам ведь, кроме джинсов и поторчать от Запада, ничего было не надо, а эти новые – фаны, то есть фанатики, они с утра до вечера слушают музыку. Мы ведь один раз битлов послушали, потом три дня по улицам гуляли и хвастались, а эти не гуляют, а слушают и слушают ”.- “ Ты о ком, Базиль? ” – “Об этих новых ”.- “ У тебя горе, Базиль? ” – “Да, Машка сектанта полюбила ”.- “Где она его нашла? ” – “Да сосед он, она из жалости полюбила ”.- “Пятидесятник? ” - “ Протестант ”.- “ Лучше бы она козла плейбоя с Крещатика полюбила ”.- “Сейчас плейбои в Киеве не в моде, там же повальная бедность. У интеллектуалов в моде протестанты, у них церкви на дому, прямо в квартирах ”.- “А у народа кто? ” – “А народ ждет, кто больше даст ”.- “ И кто победит, Базиль? ” – “Кто-то такой, кого мы не знаем ”.- “Или забыли ”. Вот так мы говорим. О чем мы говорим? 6 февраля 4 февраля я чуть не помер. Я отправился сдавать кровь на четвертый этаж, а, поскольку лифт там не останавливается, вышел на шестом и добрался по лестнице. Но опоздал. Глядя на закрытую дверь, я подумал, что очень хочу спать. Дышалось с трудом. Поскорее бы добраться до кровати. Пришел в себя на лестнице в позе зародыша. Руками я, видимо, инстинктивно, чтобы не упасть, схватился за перила. Никого. Мокрый. На голове бульдозер, в груди лимонка с выдернутой чекой. Приподнялся, сделал несколько шагов – и опять. Помню, что, приходя в себя, подумал: “Ну вот, больше ничего не могу ”. Как-то добрался к лифтам – никого, кнопку нажать нет сил. Сполз по стене к полу и замер. Кто-то нашел меня, затолкал в лифт, я, наверное, сказал: “ Двадцать второй этаж ”,- иначе как бы я оказался в палате. В лифте я подумал: “Ну вот, Леночка, мы и рядом ”. Все, ничего более. Потом уже, когда меня на бешеной скорости водили по всему центру две медсестры, в одном из лифтов мне показалось, что где-то отвалились мои ноги, ну просто не вместились в лифт и дверцы их отчикали. И где-то одна из врачих сказала: “ Не помрешь сегодня, еще не домучился”. А вот сейчас мне кажется, что я таки добрался с лестницы до лифта и смог нажать кнопку, а когда дверь раскрылась, то вошел в лифт без чьей-либо помощи. Далее не помню и ничего не кажется. 7 февраля “Утоли моя печали ” (вырезка из газеты) На канале ОРТ в 20.10 программа “Человек и закон ” будет посвящена недавно погибшей актрисе МХАТа Елене Майоровой. Журналист Вадим Руденко расследовал обстоятельства, предшествующие ее гибели, и попытался выяснить, было ли это результатом стресса или обдуманным поступком. В программе примут участие Олег Ефремов, Олег Табаков и Татьяна Догилева. На этом же канале в 23.35 еще один документальный детектив. Называется он “ Дело ”… Леночка, а теперь меня решили свести с ума. 8 февраля Я поздравляю тебя, мы знакомы двенадцать лет и восемь месяцев. Вот уже пять дней, как МХАТ в Нью-Йорке, говорят, механизмы, которые крутят сцену, заржавели. Живут все в какой-то гостинице на углу Бродвея и 47-й улицы. Это ведь совсем недалеко от того места, где жили мы, – угол Пятой авеню и 28-й улицы. 9 февраля Я живу, родная, в воображаемом мире, в котором ты не умирала. Мы сейчас бродим с тобой по Нью-Йорку, а вскоре нам предстоит поездка в Чикаго – вот где ты отоспишься после “Трех сестер ”. Я буду рисовать, ты – спать, готовить еду, ходить по магазинам, по вечерам мы будем гулять, а перед сном играть в “ козла ”. Мы будем жить в Бельмонт-отеле, мы ведь так и собирались? 15 марта на West Superior откроется моя выставка “Ты и я” – так, наверное, я бы назвал ее. А может, и нет, не знаю. “Цветы для Леночки ”? При этом я думаю, родная, что давненько не был на кладбище. Очень скучаю по тебе, как ты там без моих цветов? Ох, Леночка, держи меня, не дай упасть. Семь вечера. Ну вот я и дома, Леночка, рядышком с тобой. 12 февраля Утром приехал Макс, я проснулся и принялся скандалить. Я с утра, чуть что не по-моему, принимаюсь безобразничать. Помолюсь и безобразничаю. Потом все становится отвратительным. Пришел Мочалов, и мы отправились покупать “Адажио ре-мажор ” Альбинони в соседний дом, в подвале под выставочным залом. Купил сборник “ Адажио ”, просто Альбинони и две Марии Каллас. Увидел подольский мольберт и тоже купил. На выходе чуть не потерял сознание. Уже в подъезде покрылся потом, едва добрался до дивана, но все же успел – сознание не потерял. Адажио оказалось черт знает каким, даже и не про смерть, а просто унылым, и совсем не ре-мажор, а просто какой-то немец подул от тоски в орган. А вот сборник Альбинони хорош, зато адажио нет. Года два назад, а может, более М. К. взяла мое любимое ре-мажор на три дня и смылась, а я теперь не помню даже, в чьем исполнении. Теперь вечно ходить и искать. Правда, кому ходить? Макс, кстати, просек, что я не ходок, поспал на диванчике и смылся то ли к Клеху, то ли к Гетону, к тем, кто поздоровей и бухнуть мастак. Говорит: “Я по тебе соскучился”. Когда он говорит, мне представляется такая картина: я лежу на кровати, он рядом в кресле-качалке с кружкой чая и пирожными на подносе, мы болтаем о том о сем. А вместо этого: пришел, притащил мольберт, поспал и смылся. Да, еще слезу пустил, когда я поведал ему, чем все же болею. Ах да, когда я ему в связи с Павичем сказал, что о литературе лучше не говорить, поскольку наличие ее бесповоротно исключено, он вдруг всунул в магнитофон свою беседу то ли с Муминым, то ли с Маминым – не помню – о моих “Джазовых импровизациях на тему смерти ”, и я услышал, как кто-то с жутким киевским акцентом произнес, что “ прежде всего они кокетливы и безответственны ”, на что я сказал: “Выключи и выкинь ”. Он беспрекословно выключил, но не выкинул. Я еще посмеялся, что этот Мумин тем хорош, что ни его самого, ни его творений я обсуждать никогда не буду. Леночка моя, ты не представляешь, как они все терзают меня: приходят, когда хотят, звонят, когда хотят, приводят врачей. Москвитин вот только что привел профессора Карандашева, который даже не спросил у меня, хочу ли я, чтобы он занимался моей иммунной системой, а сказал: все, завтра приступаем. Приводят с собой девиц, которых я вижу в первый раз, смеются, думая, что развлекают меня, но самое главное, думают, что оказывают мне какую-то неоценимую услугу. Чепуха, все это вроде светских хождений за ароматом смерти – а вдруг я на их глазах дуба врежу? Конечно же, думают, что вдыхают в меня жизнь, но дуба если я и врежу, то от их хихиканий и юмора. И самое ужасное, что я им подыгрываю: пытаюсь переострить и перещеголять – “ пушу хвост ” , как ты говорила: “Ну, Шерстюк распушил хвост ”. Результат – полуобморочное состояние. Некоторые так меня раздражают, что я готов их убить. 14 февраля Я проснулся сегодня и решил послушать нашу с тобой жизнь – тишина, Леночка. Я не только удивился, но испугался. Я оглядел комнату и представил: вот ты открываешь шкаф, поворачиваешь выключатель, сворачиваешь фантик и бросаешь кошке, включаешь “ чудо-массажер ” – тишина. Ты говоришь: “ Сережа, вставай, уже двенадцать ”,- тишина. 18 февраля Слабость такая, что вот уже несколько дней ничего не читаю, не смотрю и, разумеется, не пишу. Я в нашей комнате: слева от меня мольберт с чистым холстом, справа компьютер, я – за столом, под зеленой лампой, на зеленой скатерти мой дневник среди баночек, скляночек, лекарств, чайников, фруктов и книг. Тут же пейджер, пульты управления, очки, часы. Стол больного человека. И я ничего не понимаю. Я хотел бы сесть с тобой рядышком и вспомнить, как мы отдыхали у твоей бабушки под Невельском. Дом отделен от моря пустынным шоссе и японской узкоколейкой, по которой несколько раз в день в разных направлениях проходит поезд с маленькими японскими вагонами. Мы ехали на нем из Южно-Сахалинска, прижимаясь друг к другу и упираясь коленями в колени твоей мамы – сиденья были рассчитаны на японцев. Я проводил рукой по твоим ногам и говорил: “Ну ты совсем не японка ”. А в домике мы ели ложками красную икру с разваристой картошкой. Сашка, твой дядя, с утра браконьерничал и к завтраку успевал засолить. Был сухой закон, и мы везли водку из Южно-Сахалинска, а в последние дни ее приходилось добывать в несусветных очередях в Невельске. Пока Сашка и Коля, другой твой дядя, со своей возлюбленной, похожей на очень старую Джульетту Мазину и Эдит Пиаф одновременно, с губами цвета свеклы пробивались к ритуальному напитку, мы валялись у моря, бродили вдоль дюн, купались, я рассматривал водоросли, ты вязала. И каждый день в нашей деревушке происходили чудеса. Я бы сейчас спросил, а как она называется? Ты бы ответила. Я не помню. Иногда в мареве просвечивал Хоккайдо. Вода была теплая, не то что в Тихом океане. Однажды всю ночь от полной луны отделялись концентрические круги и расползались по Вселенной. Мы с замершими сердцами сидели всю ночь на дворе и, когда появился Сашка, убедились, что наблюдали чудо, – он сказал, что никогда подобного не видел и ни от кого не слыхал. Спустя много лет кто-то рассказал мне об этом явлении, у него даже есть название. Ты стояла посреди двора, раскидывала руки, прижимала их к лицу, вскрикивая: “Вот это да! ” Восторженно обхватывала мои плечи: “Сережа, что это? Вот это да! ” Глаза. Опять вот то самое, не подвластное разуму, – твои глаза. Ты видела, чего не видел никто. Если ты видела, то мгла становилась зримой – не для меня, погруженного во внутренний хаос и непроглядную реальность, – зримой вообще. Можно было жить. Зримые издавна звуки. Накатывалась волна. Шуршала под ногами галька. Хлопали двери. Теперь – тишина. И в этой тишине я не знаю, кто я такой. А как можно знать, если не видишь? 19 февраля, первый час ночи Все дальше наша жизнь от нас. Любимая Леночка, сядь напротив меня, ясноглазая, и спроси: “Сережа, что с тобой? ” Спроси: “Почему тебе все хуже и хуже, почему день ото дня ты все слабее и слабее, почему тебя не радует снег за окном, дом напротив? Наш дом напротив, который я вдруг нашла в Риме, и просидела полночи, выкуривая подобранные под Колизеем окурки, и не могла оторвать глаз, и мне казалось, что мы смотрим вместе, и было так тепло, и казалось, что кипит поставленный тобой чайник. Утром я была в Москве, кипел чайник, я стояла у подоконника и смотрела на тот самый дом – вот он, подойди к нему и погляди сквозь ледяные узоры, представь меня на скамейке в Риме: вот я сижу, закинув ногу за ногу, кручу окурок над пламенем зажигалки – дезинфицирую и думаю о тебе. Я думаю: мой любимый Сереженька ждет меня, а мне так хорошо глядеть на этот дом – я ведь не узнала его в Риме, – как будто мы сидим вместе. Я знаю, что ты присядешь где-нибудь на лавочке – на Патриарших прудах, в центральном парке, на Страстном, на диванчике в мастерской – и разговариваешь со мной. Я завидую этой твоей привычке говорить со мной, едва расставшись; тебе удается, потому что ты художник; я же актриса, вынужденная говорить со всем театром. Я актриса, а ты художник. Все удивлялись, что ты так мало меня рисуешь, не только актеры, но и твои друзья-художники. Помнишь, что сказал Леша Сундуков, впервые меня увидев? “Сережа, ты должен рисовать ее каждый день, причем в полный рост. Да-да – тебе больше ничего не надо. Все художники мучаются, что рисовать, а у тебя уже все есть – такое бывает раз в тысячу лет ”. Ну что, приятно было выслушивать комплименты от друзей-художников? А ведь это были не одни комплименты, а пожелания. Ты слушался? Ты никого не слушал. Теперь жалеешь, я знаю. Ты поправляйся, а о том не жалей – я всегда с тобой, еще нарисуешь. Я ведь тебе была дана как данность, я ведь тебе говорила: я тебе дана, и другой тебе не надо, но я не твоя, я тебе дана навсегда, но на время. Ты не понимал, что я говорила. Я не твоя,- говорила я,- я твоя жена, я тебе верна, я тебя люблю, иногда очень-очень, иногда забываю, иногда не люблю, когда ты превращаешься в генеральского сына, еще хуже – в “ сапога ” и ханжу, но всегда-всегда я очень люблю твою душу. А ты о моей так часто забываешь – не возражай, я знаю, – часто и надолго. Ты всегда думал, что я навсегда – вот здесь, где мы живем и хлопаем дверьми, ты и не взрослел потому, что я – навсегда, ты одного боялся – умереть раньше меня. Потому чуть что – укутывался одеялами, хныкал, требовал, чтобы я непременно закопала тебя в землю, поставила деревянный крест, а картины долго не продавала. И половину всего – Никите. И пусть Макс издаст твои дневники – для того и пишу, говорил, чтоб подскочили цены. Ты говорил: тогда я всех обеспечу. Бедный Сережка, что было в твоей голове? Когда ты так боялся смерти, ты совсем забывал обо мне, но требовал: сядь рядом, дай руку, не уходи, положи руку на сердце. Ты любил смотреть мне в глаза, но именно тогда, когда мне это было необходимо как жизнь, ты смотрел в потолок, в пол, морщился, а у меня сердце разрывалось, и я думала, что всем обуза, нелюдь, что попала к вам, к людям, случайно. Когда я говорила “ вы ” – ты морщился (это тот, кто меня любит!) и мечтал об одном: скрыться, убежать, забиться в угол, пока не пройдет. А ведь я ждала, чтобы ты только погладил меня, не обнял, нет, а только погладил волосы. Я не оказалась “ железной леди ”, какою ты хотел сделать меня для людей, – ты учил меня быть ею, но не скрывал, как тебе эти леди противны. Ты учил меня – такую беспомощную – социальной паранойе. Ты ничего не понимал: ты гордился тем, что я никогда не вру, но учил врать. “ Этим посторонним людям – ни слова правды, – учил ты, – хватит с них “Золушки с Сахалина ”. Посмотри на себя, всех действующих принцесс и королев можно отправить в ПТУ, я сделаю из тебя сразу трех идолов: сексуального, духовного и душевного ”. Благо ты вскоре забывал. Утром мы улыбались и смотрели друг другу в глаза. “В конце концов, – это говорила я,- мы просто любим друг друга ”. В пятницу я сказала тебе: “Мы творим ужасные вещи, но мы ведь люди хорошие и любим друг друга ”. Эх, зачем ты уехал в пятницу по своим делам? Я взгрустнула сейчас, Сереженька, как земная, прости меня, все было как было ”. Да, родная моя, все случилось не так – да ведь и не дано знать! Ты не похоронила меня, крест деревянный не поставила. Я слабею – и натурально – без всяких “ ой-ой-ой ”. 20 февраля Ты идешь мне навстречу и улыбаешься. Ты очень точно ступаешь, но совсем легко, руки твои заняты сумками. Когда ты идешь впереди, я смотрю на твои плечи, шею, на твои ягодицы, локти – не важно на что, – и всякий раз – в сотый, тысячный – думаю: ничего не видел красивей. Бог с ним, кому-то, может быть, что-то другое красивей, а вот мне недостаточно самого этого слова. “Красивей ”,- думаю я,- ерунда, есть же еще какое-то слово, есть слово, от которого сжимается сердце, – “ родней ”, но с этим так тяжело идти за тобой, нужно еще какое-то слово, метафора, какое-то ощущение, чтобы идти и просто смотреть. И вдруг – не часто – спина твоя опускается, голова склоняется к земле, ты смотришь под ноги, и шаги твои замедляются – самое красивое тело на земле сникло. Стоп. Я видел, какой поникшей ты шла к автобусу на Тенерифе, когда нас, только принявшихся рассматривать и обсуждать русских матросиков с “Крузенштерна ”, примостившихся невдалеке от нас на золотом песке, завезенном из Марокко, позвал наш гид Андрей, возвестив конец купания. Конец. Мы никогда не покормим матросиков, никогда не искупаемся на золотом песке. Вот сейчас все было и более никогда. Ты только что смеялась, а теперь шла впереди меня и знала – я-то никогда ничего не знал, – что – никогда. Последний год ты так много смеялась, тебе недоставало радости, потому что ты знала – она последняя. Ну о чем сейчас я пишу? Писано-переписано. Кончается жизнь, век, с тобой умерла Россия. Казалось: пока мы есть, с ней ничего не сделается. Мы умели почти что всё, но по-настоящему одно – заниматься искусством. Время его закончилось, однако мы-то еще умели это и помнили запах настоящего. Ну не нужен этот запах, но нас-то ведь еще дюжина. А-а, – проживем. Не умея выживать, собирались прожить. Ничего не боялись, а я-то ведь еще и ничего не понимал. Над нами: “Тик-тик ”,- а я не слышал. Ты слышала и все понимала – и отчаянно хотела ласки. Вот я пишу сейчас на кухне – уж сколько лет я сижу здесь по вечерам, – а тебе там, на нашей кровати, по-прежнему не хватает ласки. Ох, как мне жаль тебя, Леночка, как жаль себя! Мы ничего-ничего не должны были знать о смерти. Приехал Жолобов из Америки, пьяный в дуст, пришел Базиль, трезвый в пепел, и спрашивают у меня: “Это почему ты, Шерстюк, не хочешь жить? ” – Это кто вам сказал? – А зачем говорить – видно. – Так вот, все спрашивают: почему? – Сережа, ты никого не обманешь: отвечай. Мы все знаем: тебя можно вылечить. – Я лечусь. – Отвечай: почему? – Мне без Майоровой неинтересно. 21 февраля Леночка, представляешь, ‹W.› считает, что я – я, представляешь? – могу быть с ней счастлив. А ‹Y.› считает, что без ‹W.› я не вылечусь. Я так понял: они ужасно друг друга ревнуют, но все время норовят встретиться. Ну так и завели бы светские манеры. Впрочем, никто никого не ревнует, ибо “ я” – никто, функция – умрет или не умрет. И вообще странно, ты бы поглядела на меня – хотя ты, разумеется, меня видишь, – на кого я похож и что собой представляю. А вот забавно: если я и сейчас предмет чьего-то интереса, смог бы я хоть сколько-нибудь тебе понравиться именно сейчас, с условием, что до этого мы никогда с тобою не встречались? Лежу я на диване или в кровати, в пижаме, бледный, глаз потухший, взор бессмысленный, языком еле ворочаю, жалкий-прежалкий, жить хочу или не хочу… Наконец-то сегодня меня постригли, а то волосы вываливались клочками, конечно, из-за ядов, а вчера мне помыла голову Ирина Гордина, и стало ясно: или стричься, или сам облысею. Жолобов вызвонил Виноградову, а Виноградова послала ко мне Иру, ну да, твою гримершу. Теперь, покуда я не ходок, у меня есть своя парикмахерша. Деньги отказалась брать наотрез. Надо бы ей что-то подарить в следующий раз. А не стригся я, родная, знаешь почему? Помнишь, еще в июле я все собирался и забывал, а ты взяла и подстригла? Июль, дача, грибы, счастье, ножничками чик-чик сзади – и готово. Хотел, наверное, сохранить до конца своих дней. Ладно. Нравился-то я тебе со своей офицерской стрижкой. Если буду жить, доведу ее вконец до белогвардейской, называть буду “ дроздовской ”. 23 февраля Ты всегда поздравляла меня и делала подарки в этот день. Тебе нравилось, что я служил в армии и являюсь офицером запаса. Все ж таки мужик. Пока был жив папа, мы обязательно садились за стол. Сегодня полгода, как тебя нет. Ужасно много. Савичев с утра подарил мне пижаму, а я даже забыл его просто поздравить. Света звонила с кладбища: у тебя много цветов. Приезжала Анжела с Наташей Егоровой, помянули тебя красным вином. Наташка смешная – вошла в комнату с долларами в руке, сказала: “Это мой долг Лене ”. А мне все хуже и хуже. Потом были Салимон с Ирой Мелешкевич, только вчера из Испании. Толедо, Сарагоса, Барселона. А ночью из Бильбао звонила Машка Шиманская, они с Альгисом смотрели видеокассету 94-го года, говорила: “Поехали, Сережа, в девяносто четвертый год! ” Вечером пришел Мочалов, сидел и молчал. 25 февраля Леночка, эпопею, как я то помираю, то меня возвращают к жизни, знаю, веселей всего было бы рассказывать тебе. Помнишь, как 13 августа мы веселились с тобой, когда я рассказывал тебе историю утомительно длинной аварии? Кстати, всякий раз по пути в клинику или домой из клиники я вижу свое дерево с ободранной корой. Через десять дней было 23-е. Начиналась кошмарная жизнь автомобилиста, кончалась жизнь с тобой. Впрочем, может быть, я никогда больше за руль не сяду. Да, чепуха, ты ведь просто уехала. Я поправлюсь – и ты вернешься. Предстоит вторая ночь в больнице. Палата все та же, кажется, что и не уезжал. А чуть не сдох от сока из травки, предложенного мне Московитиным. Ну про Московитина отдельно. Слегка поправлюсь и опишу, как человека соком из травки ухайдокать. Из петрушки с сельдерюшкой. Да еще чужими ручками. А сейчас от слабости не пишется. 26 февраля Такое впечатление, что все, что было с тобой и со всем человечеством, – твой собственный вымысел. 1 марта Прощеное воскресенье Прости меня, Леночка. 2 марта За окном солнце. Скоро весна, а там уж и дача: грибы, велосипеды. Без тебя. И всегда с тобой. Я хочу быть с тобой и буду всегда с тобой. Я знаю, что не могу прожить твою жизнь, хотя бы свою проживу для тебя. Больше всего сейчас я хочу тебе нравиться. Я хочу написать “Стакан чаю ”, обязательно “ Чеснок ”, твою “Чагу ”, нашу, вернее. И еще “Стакан чаю ”, когда в него наливается чай. Хочу нарисовать “ Сладкую смерть ”, “Смерть в борще ” – эти “ смерти ” не потому, что зову смерть, а потому, что еще при тебе собирался это нарисовать. Грибы хочу нарисовать, гранаты. 3 марта Наконец-то понял, почему вчера вечером так хотелось шагнуть с балкона, – все-таки двадцать второй этаж, – оказывается, это мне врач утром сказал, меня накачали ядами. Потому и время было такое рваное и путаное: на рассвете мы пошли с Леночкой умываться в ручье, я сполоснул лицо, а она начала чистить зубы, я же решил вскарабкаться на противоположный берег, посмотреть, что там, поскольку ночью ничего не видел, а лес трещал, казалось, что медведь бродит, и вот я выбрался на другой берег да так там и остался, слышу, как Лена там полощется и смеется, но не вижу, застрял в кустах и выбраться не могу. Что-то меня в кустах отвлекает, задерживает, а ведь так хочется Лену увидеть. И что ж за время такое? Все ведь так и было – мы опять на Сахалине. И вот я лежу в своей палате, а торчу в сахалинском времени. Вечер. Когда меня навещают, я словно бешеный. Не представлял, что я могу быть таким мизантропом. А ведь приходят именно ко мне. Впрочем, все реже. Вскоре, наверное, всех распугаю. Мама иногда говорила мне: “В лесу родился, пням-богу молился” – или “ Будешь в лесу жить, волком выть ”. Я думаю, то, что находит на меня, и есть самое гнусное во мне, потому что зверею и стыжусь одновременно. И оттого еще более зверею. А ведь на самом деле я ужасно люблю тех, кто меня любит. И вовсе не стоит ссылаться на тихое помешательство от болезни и всяких ядов, тем более что болезнь моя не более чем расплата. Сережа, запомни: расплата. 4 марта За окном молоко. С утра пообещали порцию яда. Вот сижу и жду. А теперь лежу. 5 марта Дневник не нужен. Каждый день одно и то же. Утром – недоумение, перерастающее в ужас: что? Лена! Анемия не спасает. Все незачем и ни к чему, если Леночки нет. Теперь все как в детском отчаянье, что мир бессмыслен. Но мы ведь встретились, забыли отчаянье – зачем? Чтоб опять в отчаянье? Бог с ним, с отчаяньем. Не пугают ни слово, ни его смысл. Ничего я не боюсь. Страшно именно тогда, когда уже ничего не боишься. 6 марта Знаешь, чем я занимаюсь с помощью ядов? Пытаюсь тебя забыть. Стоит мне закрыть глаза, как вижу твои – то ласковые и внимательные, то безумные, но чаще беззащитные. Закрываю глаза – вижу твои глаза. Потому я не закрываю. Лежу с вытаращенными, пока яды не начинают свое дело: тогда вижу сразу небо, желтый песок и кого-то в тени, кто мне улыбается, этот кто-то все время меняется, то я узнаю его, то нет, но вспомнить, кого я узнавал, сейчас не могу, да и недолго я его вижу, а потом перед глазами все что угодно, главное, что там ты не умирала. А потом я просыпаюсь, вялый и безвольный, неспособный ни к каким чувствам. Вот так вот: ничего не чувствую и ни о чем не думаю. Зомби. Жизнь без любви бессмысленная и не нужная. А была ли ты? Была. Вот сейчас яды немножко отпустили, я смотрю на город с двадцать второго злополучного этажа: вечер, огни, красные потоки, желтые потоки. Красные – туда, к нам на дачу. Как мне хочется быть с тобой – живой. Глупые любят задавать, кстати, умный вопрос: “Если бы вам была дана возможность прожить еще раз? ” Достойные люди отвечают: “Я бы хотел прожить именно свою жизнь ”. Я именно так отвечал и так думал. Но не сейчас. 8 марта Пока меня не подключили к яду, надо бы записать, о чем я думал ночью. До 8 июня 1985 года я считал себя неудачником. Нет, надо написать: к июню 1985 года я убедился, что я неудачник. Первую любовь не сберег. Семью не сохранил. Детская Ёмасала оказалась нежизнеспособна. Гиперреализм иссяк, группа развалилась сама собой. Мне было тридцать три года и в кармане ни копейки. И самое главное: я понял, что писатель я никчемный. Во-первых, не владею словом, во-вторых, не в ладах с сюжетом – сегодня он есть, завтра он каша. Писать было ни к чему. Друзья от меня потихоньку расходились. Я жил в мастерской один. Иногда заходил Чеховской. Было так одиноко, что мы бросили пить. Ходили обедать в “Метрополь ”, и официант Саша наливал нам в графин минеральную воду. Нам ничего не светило, кроме как свалить из страны. Думали: вот свалим и обездолим родину к чертовой матери. Мы всячески скрывали друг от друга, что мы неудачники, потому изображали последних стиляг. Чуча говорил: “Мы – шики ”. Шики – от слова шикарные. Однажды он пришел и сказал: “ Шерстюк, для тебя есть ведьма, она мне скрутила шею в рок-н-ролле ”. Через несколько дней, когда я врисовал в “Аркадию ” красный самолет красной акриловой краской, а потом стирал его с масляной поверхности ацетоном до головокружения и тошноты, я сказал себе: “Шерстюк, если ты не можешь нарисовать самолет в небе, иди подыши свежим воздухом ”. На Тверском бульваре я увидел МХАТ, вспомнил, что на улице Станиславского поселилась Валька Якунина, и решил: если увижу, что у нее горит свет, зайду пить чай. Свет горел, я постучал в дверь, она была не закрыта, вошел, сказал “ здрасьте ” и увидел Лену. Я влюбился с первого взгляда. Лена влюбилась с первого взгляда. Она говорила, что не любит меня, но оставляла ночевать на полу. Она выгоняла меня, но я приходил опять и опять. Иногда, выгнав, бежала за мной по улице босая, а бывало, я уходил в мастерскую, пытался рисовать, но мыл чашечки, дожидаясь ее. Как-то она пришла через сутки, и мы плакали в коридоре. В августе она отправила меня в Крым, а сама уехала на Сахалин в долгий академический отпуск. Она гадала, увидимся мы или не увидимся, когда в первых числах октября распаковывала чемодан у себя в комнате,- дверь была приоткрыта, я постучал и вошел. Меня любила красивая, очень-очень талантливая женщина. Я изображал перед ней плейбоя, золотую молодежь, хиппи и удачника, я таскал книги в букинистический, чтобы ввести ее в заблуждение, брал в долг у Чучи и клянчил у родителей. Я таки вводил ее в заблуждение – чуть-чуть. Это потом я ввел ее в большое роковое заблуждение. Меня любила красивая, веселая, очень-очень талантливая женщина, но и это чепуха – меня любила настоящая и такая чистая женщина, каких я более не встречал. Вот что я знал: такую, как она, нельзя даже предположить, ее не придумают даже сто лучших поэтов. Она была слишком хороша для этой жизни, но тогда это меня не пугало. Я думал, что Бог снизошел, пожалел меня за все неудачи и наградил за страдания. Всю свою предыдущую жизнь, которую я представлял Леночке цепью сплошных нелепостей, сам я полагал ужасом и горем. Теперь я не чувствовал себя неудачником, а со временем привык к счастью. Я опять решил, что все самое лучшее – мне. Когда я сообразил, что она не просто очень-очень талантливая, а гениальная актриса, было поздно – я уже вовсю надеялся на нашу счастливую звезду. Если честно – к тому времени я ставил нашу любовь выше ее и моей гениальности. “Гениальность, Леночка, это так просто, только не надо ждать аплодисментов, ты их любишь – получай, но чуть-чуть. Я же требую за свою гениальность много – пусть жлобы оплатят краски и блины с икрой. А очень много аплодисментов и теплоходов с устрицами – наглым посредственностям. Громким и безликим тварям. За гениальность можно пулю схлопотать ”.- “Ты что, трус? ” – “Нет, я клоун ”.- “Ты ханжа и никакой не гений ”. Иногда мне нравилось, как она распекала меня за бездарность. Наверное, потому, что, удостоившись похвалы, я был счастлив, как ребенок. А детское счастье долгое-долгое. 9 марта 6 марта похоронили Женю Струля. А в морозы Андрей Чеховской пошел провожать жену с ребенком к метро, потом куда-то пропал, и нашли его уже в больнице без пальцев на руках – обморозил. Теперь он фотограф без пальцев. В Германии протезы стоят тридцать тысяч марок – ему ни в жисть не заработать. 10 марта Утром намного страшней, чем вечером. Вечером надеешься, что вместе с уходящим днем кончается цивилизация, утром обнаруживаешь, что всего лишь туман не рассеивается. Уже несколько дней на балконе лежит груша – ни голуби, ни вороны ее не едят. А вот хлеб едят. Мехти сказал, что еще два дня ядов, и сеанс окончен. – Домой? – Домой. – Сразу? – Посмотрим. А потом опять сюда. Наташка Захарова тут целый год провела. Я тебе, Леночка, про нее рассказывал. Лет двадцать назад явился я на открытие какой-то выставки на Кузнецком мосту и влюбился в нее. Почему-то я был без очков, наверное, подрался. Вскоре я опять куда-то явился, но в очках, и мне показалось, что она вроде бы стала меньше ростом. А потом опять явился – без очков, что ли? – а она опять больше ростом. Но я еще не созрел, чтобы объясниться. Она сама мне объяснилась и объявила, что я буду ее мужем. Ну и стали мы жить вместе. Однажды она мне говорит: “Сейчас ко мне моя подружка детства зайдет, нас в одной коляске возили ”. Звонок в дверь, я открываю: передо мной Наташка Захарова! Я, почти падая, прячусь на кухню: а с кем же я тогда живу? Вот же она, на кухне. Варит, парит. А живу я, оказывается, не с Наташкой Захаровой, а с Лелей Деревянко. Сто раз потом с Наташкой обсуждали и, если честно, жалели, что я то в очках, то без очков ходил. Пить надо меньше, драться надо меньше… Мама принесла мне письмо, приглашающее в Таиланд. На открытке напечатано такое: Россия, Москва, Тверская ул., д. 27, стр. 1, кв. 9 ШЕРСТЮК ЕЛЕНА ВЛАДИМИРОВНА Вот ты, Леночка, и Шерстюк. Помнишь, прошлой весной, когда мы возвращались с выставки кукол, ты спросила, какая у Лельки фамилия. Я сказал: “Шерстюк ”. – “Значит, Лена Шерстюк? ” Я засмеялся, а ты вдруг серьезно сказала: “Надо было мне взять твою фамилию. А что, чем плохо – Елена Владимировна Шерстюк? ” - “ Ну так за чем же дело? ” – “ Надо было раньше ”. Господи, Леночка, пока ты была рядом, я не мог даже предположить, что такое тоска. А длящаяся месяцами? Раньше мог бы написать “ неизбывная”. Непроходимая, неизбывная, неиссякаемая во сне и наяву, настоящая тоска. Тоску можно вызывать воображением – от нечего делать, из желания стиля, избавиться от тоски воображением невозможно. Ну, во-первых, потому что его нет. Во-вторых, если чего мне и не хочется, так это воображения. А в-третьих, то, куда я попал, – невоображаемо. И пишу я сейчас автоматически, потому что, пока пишу, кажется, что я хоть каким-то образом есть… Читал только что свою “Книгу картин ” – как же было уютно в этих глупостях начала девяностых годов! Голова пухла, сердце стучало, картины писались. Начиналась отвратительная эпоха, а я прямо-таки заходился от наслаждения дерьмом – и уютненько было, и счастливо, дома горел свет. Возвращаясь из мастерской, я смотрел на наши окна – свет горит, чего еще надо? И какой только чепухой голова не забита – так было уютно. А не горит – тоскливо, но ничего, сейчас придешь. Не буду больше писать, потому что не хочу быть ни хоть как-то, ни хоть каким-то. И, наверное, пора замолчать. Не говорить ничего, ни с кем. Молчать. Молчать, чтобы хоть что-то осталось. Страшно сидеть в двадцать третьем августа – а буду сидеть в нем до конца дней своих, вот что я знаю. Это мое единственное знание. 11 марта Просыпаться не хочется. Только собрались жить, а жизнь закончилась. По пейджеру получил сообщение: “Привет. Идет снег, все деревья в снегу. Все пушистое. Это доброе утро. Такой же день, такой же вечер. Пусть. Целую тебя (со слов звонящего). 10:13 АМ 110398”. 13 марта, пятница Леночка, вот я и дома, в который раз рядышком. Настолько во мне все плавает, что не просто кажется, что ты где-то в доме, – в ванной я даже позвал тебя помочь мне, – а я это ощущаю всем своим пусть и отравленным телом. 16 марта, 1.03 ночи Тихо – и уже привычно тихо – куда-то испаряется жизнь. Зайдешь иногда на кухню, а чайник выкипел. Как хорошо не отвечать ни на чьи вопросы. Не звонит телефон. Не нужно покупать холсты и подрамники. Выдвинул днем ящик в серванте, а там Ленины лекарства, выдвинул другой – нитки, иголки, мотки шерсти, папка с проспектами Тенерифе. Леночка очень аккуратная – всегда привозила карты, программки, экскурсионные проспекты, афишки, поздравления. Всё так и лежит. Я умру – что-то тоже будет лежать, кто-то, дай Бог, будет говорить: это Сережино. Некоторое время. Потом куда-то расползется, забудется. У меня была трубка Бёрдслея – подарил дяде Юре Якутовичу, была нефритовая ручка Бердяева – подарил не помню кому. Был царскосельский учебник грамматики 1807 года с какими-то надписями – уже не помню чем и про что, – двенадцать лет назад продал в “Пушкинской лавке ”, по-моему, за двадцать рублей. Какая-то грамота с подписью Екатерины Второй пропала, по-моему, еще на Фестивальной. Один дневник потерял, другой сперли, третий смыла вода. Если опубликую те, что остались, – гуманисты проклянут и выкинут из истории искусств. Притом мне наплевать, кто правит бал и что все катится к концу времен. Хорошо бы иметь в кармане всегда что-то Ленино, но я в пижаме уже три месяца. Обязательно надо сказать друзьям, чтобы похоронили меня с ее Евангелием. Каждому надо подарить что-то свое – именно шерстюковское, – а я ведь даже не знаю, есть ли у меня такое. Даже чашки любимой нет. Как-то была с подписью Раушенберга – Жолобов ее разбил. Впрочем, не жалко. Надо мою старую верную “Минольту ” завещать Гетону. То, что я Лене дарил, почти все увезли на Сахалин. В Сочи, на “Кинотавре ”, она сделала две кружки со своим портретом: одну тут же подарила на день рождения Сергею Маковецкому, другую – мне: с одной стороны она улыбается, с обратной написано “Я люблю тебя ”. Тоже увезли. 18 марта Сегодня по каналу “ Культура ” будет фильм “Воспоминания о Лене Майоровой ”. Позвонил с утра Мочалову и заказал ему фильм “Леночка ” на три часа. Сказал: “Приходи за авансом. Делай не спеша и не про нас, козлов, а про Леночку, и обязательно копию для Машки Шиманской ”. Вот так я, Леночка, привыкаю к тому, что тебя нет. Заходят ко мне и звонят все меньше и меньше. Был только что Пелехацкий, удивился: тебя что, в больнице постригли? Правда, он сам болел гриппом, а сейчас или “Лукойл ”, или “Онексимбанк ” хотят разогнать всю “Неделю ”. Редактор Сорокин в больнице с гипертоническим кризом, потому никто не знает, выйдет ли завтра “Неделя” или нет. И даже не потому, что в больнице, а потому, что некуда мудаков из развалившейся “Столицы ” пристроить. И т. д. Собрания, письма – страсти. И денег не платят. Лукойлы. Был такой Оле-Лукойе, теперь Лукойлы сказками заправляют. Короче, там, за окном, Леночка, тоска смертная – красоты уже нет, а мир пока есть. Я, если честно, и фильм о тебе уже посмотрел, а вот спокойненько пишу. Ну чего мне о нем говорить – нечего, Леночка. Нет тебя там почти. А кто-то, я знаю, глядя его, плакал – правда-правда, мне звонили. Если честно, все может быть, потому что я впервые видел, как ты двигаешься. Со дня твоей смерти я видел только твои фотографии. И раза три во сне. Не записывал сны по причине страха. А сейчас если что мне и снится, то я ничего не помню. О, яды! 19 марта Утром просыпаешься, молишься, завтракаешь и хочется пошутить. Не спеша. По-тянуться, зевнуть и спросить: “Ну и что вчера Шкаликов учудил? ” – или: “Как там Мишка Ефремов? ” Незаметно втянуться в узнаваемые подробности, пристроиться за трельяжем, наблюдая легкий макияж, зевнуть, чтобы услышать: “Просыпайся и иди в мастерскую. Иди-иди работай, художник ” – и… пошутить. Чтобы поймать в зеркале твои сердитые глаза, готовые брызнуть мне в самое сердце – от смеха. Ах, как не вовремя – ведь ты спешишь на репетицию, и нога твоя меня сводит с ума, и рука на ноге, и губы, вытягивающиеся к губной помаде, я скребу пальчиком по твоей шее, ты прижимаешь к губам указательный пальчик: “Вечером ”. Ах, какой мучительный день до самого вечера! Это ж сколько всего придется делать, а сколько не придется – именно потому, что “ вечером ”. Пойду в мастерскую не спеша, разглядывая все, что попадется, но дел не буду делать никаких. Ничего делового. Красить картинку, пить кофе, слушать музыку, красить, но дел – ни-ни. Важная встреча, давно где-то ждут – ни за что, потому что “ вечером ”. Прошвырнуться с кем-нибудь по бульварам, обсуждая подвернувшуюся чушь, придумать устрашающую картину мира, еще более мрачную, чем вчера, попить пива, вернуться в мастерскую, покрасить, разойтись вечером вовсю – и домой. А вон и свет в моих окнах. Что поделаешь – такая у меня вечность. Вчера, разговаривая с Гетоном по телефону, придумал, что настоящему мужику мало иметь готовое завещание, необходимо, чтобы в случае кончины, войдя в комнату усопшего, на столе обнаружили готовый мемориальный фильм. Чтобы не потом, после смерти, какие-то малозначащие в жизни усопшего люди рассуждали о глубине его проникновения в сокровенное, а кто-то в кадре пускал слезу, а кто-то с камерой на бюджетные средства бродил по указанным улочкам, нет, чтобы с ходу на бетамаксе был уже готовый фильм… Я придумал, что в своем фильме я ни разу не должен быть трезвым и глубокомысленным, а всего-то и нужно, что собрать кассеты всех моих друзей и записать только пьянь, кураж и глупость. Деньги, сэкономленные автором, перевести в вытрезвитель № 15. Правда – вещь более волшебная, чем деликатность. И хоть и это не вся правда, но ведь подлинную кассету у Бога не выпросишь… Леночку на велосипеде я вчера так и не увидел. Я не в претензии. Леночка на велосипеде – эзотерическое знание. Леночка на велосипеде спасала мир. А Господь раздумал его спасать, потому и спрятал от всех, как она носилась по дорожкам средней полосы России, – потому что у того, кто это мог видеть, разница между красотой и духом совершенно стиралась. Я это видел. Я знал, что разницы нет и можно жить вечно. Я даже забывал о страхе, что мы с Леночкой просто совпадали по времени – что в мое земное просто попал кусочек ее небесного. Мол, так надо, Сережа, лови мгновение! Я думал, что я уловил его навсегда. На эту жизнь и на ту. Дудки! Ты был и есть, Сережа, счастливый человек: тебе разом показали и землю, и небо, да с какой любовью. – Я с тобой, Сережа. – И я с тобой, Леночка. – Не ной и выздоравливай. Земное время – тоже счастье. Тяжело без меня? – Да, очень. Я не могу без тебя. – Научись. – Сколько же мне учиться? – Все оставшееся время. – Поговори со мной. – Я много не могу. Чуть-чуть. Сережа? – Да. – Сереженька? – Я слышу, Лена, ну еще чуть-чуть… Вот и все, тишина, тикают над кроватью часы. Дуська с мурлыканьем вошла в комнату, трется о мои ноги. Развалилась на ковре и колышет задницей. Весна. Пора давать контрасекс. Еще до того, как мы нашли мертвого кота Толю, я вдруг бросил велосипед, упал в поле и рыдал: я понял, что Толя умер. Как же мне вдруг стало страшно: наш умный и благородный Толик умер, а ты на Сахалине. Вода смыла то, что я писал в дневнике в ту ночь. Утром мама нашла Толю в колодце у Галима. Потом какая-то маленькая девочка мне сказала, что жердочка под ним перевернулась и он упал в колодец. “Что ж ты не позвала никого? ” – “А я не знала, что он ваш ”. Помнишь, как я сообщил тебе, что Толя умер? Ты не успела еще распаковать чемодан, мы еще толком не прижались друг к другу, и я вдруг понял, что еще час, и я сойду с ума, я выпалил: “Толик умер ”. “ Что? ” – закричала ты и упала на пол. Бедная Леночка, я так и не сказал тебе, что он утонул в колодце. “Он умер от старости ”,- твердил я. Ну вот сейчас я набрался смелости и сказал правду. Нашли мы его 6 августа 96-го года. Было ему чуть более десяти лет, и все он прожил с нами. С того дня, как мама заглянула в колодец и закричала: “ Сережа, Толя утонул! ” – тревога не покидала меня. Не покидает и сейчас, хотя, казалось бы, с чего? 20 марта Впервые за долгие дни проснулся не от того, что выспался или вдруг врач пришел, а от сна. Сон, надо сказать, еще тот. Зойка Ильина полетела в Иерусалим, там помолится за нас. Зажег иерусалимскую свечу, не из тех, что привезли, – тех всего две осталось, – а из тех, что привезла Таня Васильева, а Феклистов мне передал. Вчера звонили ночью Боря Щербаков и Таня Бронзова – они даже не знали, что я болею. Во МХАТе, я думаю, если человек болеет, он просто исчезает. И вообще, Леночка, сейчас лучше всего улучшаться: улучшать жилье, здоровье, социальный статус. Кто успеет сейчас улучшиться, будет жить сто лет. Представляешь, Леночка, и у меня есть такой шанс: не помереть, улучшить здоровье, купить домину или что-то другое и жить до ста лет. Но если представить, что я и половину из них не прожил, то подкрадывается к сердцу почему-то склизкая лапа и начинает, как клизму, сдавливать. Страшно. Именно прожить страшно. – Ну что, помнишь меня, Сережа? Просто так, средь бела дня? – Конечно. Мне почему-то Сахалин твой покоя не дает. Помнишь то место, на Крым похожее и на Los Abrigos на Тенерифе, нас чуть было там песком не занесло? Мы так разомлели от коньяка и солнца, что едва не прозевали буран. Именно ты проснулась и выволокла нас из песка. 21 марта Вот уж чего я не ожидал: депрессии с колотуном и полного помутнения мозгов, – в мозгах именно муть, ни за что не могу уцепиться, чтобы просто лечь, вперившись в потолок, и лежать. И тебя, Леночка, как будто и не было, и все же была, и горькая обида: почему сейчас не со мной? Только бы провела по лбу рукой – и все прошло бы. Неужели был столь плох, что со мной более незачем было оставаться? Ну просто для того, чтобы побыть. Чтобы просто рядом посидеть? Ответ прост: – Что ж ты сам не посидел? Почему на дачу поехал? Вот и я поехала – по-вашему – на дачу. Давай теперь выкарабкивайся. 22 марта Пора одеваться и идти в мастерскую вставлять выбитые стекла. Заодно гляну один дневник в тетрадке “Совершенно секретно ”, есть такое подозрение, что он не пропал. 23 марта Знаешь, для меня ты совершенно-совершенно жива. Я был сегодня у твоей могилки, воткнул в снег восемь роз, положил за крест яблоко, банан и гранат. Помолился, пока Базиль своим американским ножичком обрезал ростки у японского клена, – ничего, я приеду с пилкой, так что к лету куста не будет, а будет стройная крона. Ты совершенно жива, Леночка. 27 марта Леночка, родная, я поздравляю тебя с Днем театра. Тетрадь заканчивается. Я люблю тебя. Подготовка текста Игоря КЛЕХА при содействии галереи “Манеж и журнала “Золотой век”. Публикация Светланы САВИЧЕВОЙ. * Фильм, в котором снималась Елена Майорова. * 23 августа 1997 года, день смерти Елены Майоровой. |
||
|