"Арманс" - читать интересную книгу автора (Стендаль Фредерик)

ГЛАВА II

Melancholy mark'd him for her own, whose ambitious heart overrates the happiness he cannot enjoy. Marlowe[18]

На следующий день с восьми часов утра в доме де Маливеров нарушился весь распорядок жизни. Внезапно из спален стали раздаваться звонки. Вскоре старый маркиз велел доложить о себе г-же де Маливер, которая еще была в постели. Он так спешил, что пришел в халате.

— Друг мой, — сказал он, со слезами на глазах целуя жену, — перед смертью нам еще доведется увидеть наших внуков. — Тут старик заплакал навзрыд. — Бог свидетель, — добавил он, — в такое волнение меня привела отнюдь не мысль о том, что я больше не нищий... Закон о возмещении имущества безусловно будет утвержден, и вы получите два миллиона.

В эту минуту доложили о приходе Октава, за которым послал маркиз. Отец встал и крепко обнял сына. Октав заметил слезы и, быть может, неправильно истолковал их, потому что на его обычно бледных щеках заиграл легкий румянец.

— Поднимите шторы, дайте побольше света, — с беспокойством в голосе сказала г-жа де Маливер. — Подойди ко мне, посмотри на меня, — продолжала она тем же тоном и, не отвечая мужу, начала разглядывать румянец, выступивший на скулах Октава.

Она знала от врачей, что красные пятна на щеках — это признак чахотки, и, в тревоге за сына, немедленно забыла о двух миллионах.

Когда г-жа де Маливер успокоилась, маркиз, слегка раздосадованный всей этой суетой, обратился к Октаву:

— Да, мой сын, я располагаю совершенно точными сведениями, что закон о возмещении будет поставлен на голосование и что из четырехсот двадцати голосов мы получим триста девятнадцать. По моим подсчетам, твоя мать потеряла более шести миллионов, и на какие бы жертвы ни пошло правосудие короля из страха перед якобинцами, все же два миллиона нам безусловно возвратят. Таким образом, я больше не нищий, а значит, и ты тоже; твое состояние будет снова соответствовать твоему происхождению, и я смогу наконец не вымаливать, а искать подходящую тебе супругу.

— Но, дорогой мой друг, — вмешалась в разговор г-жа де Маливер, — смотрите, как бы ваше желание поверить в эти важные новости не подвергло вас насмешкам нашей родственницы, герцогини д'Анкр, и ее друзей. У нее-то действительно есть миллионы, которые вы нам сулите. Не торопитесь делить шкуру неубитого медведя.

— Вот уже двадцать пять минут, — сказал старый маркиз, вынимая часы, — как я уверен, понимаете ли, абсолютно уверен, что закон будет принят.

Должно быть, маркиз был прав, потому что, когда невозмутимый Октав появился вечером у г-жи де Бонниве, все собравшееся там общество встретило его с каким-то подчеркнутым вниманием. На этот внезапный интерес к своей особе он ответил подчеркнутым высокомерием: так, по крайней мере, утверждала старая герцогиня д'Анкр.

Октав испытывал одновременно и неловкость и презрение. Парижский высший свет, где он был своим человеком, принял его лучше, чем обычно, из-за надежды на два миллиона. Эта прискорбная истина не могла не вызвать глубокой печали в пылкой душе Октава, такой же справедливой и почти такой же строгой к другим, как и к себе. Гордость не позволяла ему сердиться на людей, случайно собравшихся в салоне г-жи де Бонниве, но он с прискорбием размышлял о людской судьбе, в том числе и о своей собственной. Он думал: «Значит, меня так мало любят, что из-за двух миллионов готовы сразу изменить ко мне отношение. Вместо того, чтобы стараться заслужить любовь, я должен был бы стараться разбогатеть, занявшись — ну хотя бы торговлей». Погруженный в печальные мысли, Октав опустился на диван напротив низенького стула, где сидела его кузина Арманс Зоилова, и случайно взглянул на нее. Тут он вспомнил, что за весь вечер она ни разу не обратилась к нему. Арманс, бедная племянница г-жи де Бонниве и г-жи де Маливер, была почти ровесница Октава, и так как они не питали друг к другу никаких особенных чувств, то и разговаривали с непринужденной откровенностью. Целых три четверти часа сердце Октава было полно горечи, но вдруг он подумал: «Арманс не поздравила меня, она одна не проявила необыкновенного внимания, которым меня удостаивают из-за двух миллионов, у нее одной благородная душа». Когда он смотрел на нее, ему становилось легче на сердце. «Вот кто достоин уважения!» — говорил он себе. Время шло, и с радостью, равной огорчению, испытанному им вначале, Октав убеждался, что Арманс не собирается заговорить с ним.

Только когда какой-то провинциальный депутат парламента весьма неловко поздравил Октава с двумя миллионами, сказав при этом, что он их ему проголосует (депутат именно так и выразился), молодой человек поймал скользнувший по нему взгляд Арманс. Выражение этого взгляда было более чем ясно: так, по крайней мере, показалось Октаву, строгому в своих суждениях до чрезмерности. Взгляд Арманс говорил, что она за ним наблюдает и, более того, уже готова его презирать. Последнее обстоятельство доставило Октаву особенное удовольствие. Его жертвой сделался депутат, согласный голосовать за миллионы; даже этот провинциал не мог не почувствовать, с каким презрением относится к нему молодой виконт.

— Все они одинаковы, — сказал депутат, подойдя через минуту к командору де Субирану. — Да, господа придворные, если бы мы могли голосовать за возвращение только нашего имущества, не видать бы вам ваших миллионов, пока вы не дали бы нам твердых гарантий. Мы больше не желаем, чтобы вы, как в прежние времена, становились полковниками в двадцать три года, а мы — капитанами в сорок. Из трехсот девятнадцати благомыслящих депутатов нас, провинциальных дворян, в свое время принесенных в жертву, двести двенадцать.

Командор, весьма польщенный тем, что к нему обращаются с подобными сетованиями, начал защищать аристократов. Беседа, которую де Субиран пышно назвал политической, длилась весь вечер. Невзирая на пронизывающий северный ветер, они беседовали в оконной нише: эти ниши, можно сказать, специально предназначены судьбой для разговоров о политике.

Один лишь раз командор на минуту отошел от депутата, попросив при этом извинить его и обождать:

— Мне нужно спросить у племянника, на который час он заказал мне карету.

Разыскав Октава, он шепнул ему на ухо:

— Что же ты молчишь все время? Ты привлекаешь к себе общее внимание! Пусть ты занял новое положение в свете, все равно такое высокомерие ничем не оправдано. Подумай, ведь ты просто должен получить обратно свои два миллиона. Как же ты стал бы держать себя, если бы король пожаловал тебя орденом? — И командор рысью, словно юноша, побежал к оконной нише, бормоча себе под нос:

— Значит, карета будет в половине двенадцатого.

Октав вступил в общую беседу. Хотя речь его не отличалась непринужденной легкостью, всегда приносящей успех, все же, благодаря редкой красоте юноши и необычайной сдержанности манер, его слова производили неотразимое впечатление на женщин, к которым он обращался. У него были острые, ясные мысли, которые становились тем значительнее, чем пристальней в них вдумываться. Правда, благородная простота изложения иногда скрадывала блеск его ума, поражавший слушателя лишь секунду спустя. Самолюбие не позволяло Октаву подчеркивать то, что ему самому казалось удачно найденным. Он был из числа тех гордецов, которые похожи на молодых женщин, появляющихся без румян в обществе, где все румянятся: их бледность вначале кажется унылой. Октав имел успех потому, что если ему порой и не хватало игры ума и оживления, в тот вечер они были полностью возмещены самой горькой иронией.

Из-за этой напускной злости старухи простили ему простоту обхождения, а глупцы, трепетавшие от страха перед ним, поспешили осыпать его похвалами. Выражая в деликатной форме презрение, переполнявшее его сердце, Октав испытывал удовольствие — единственное, которое могло доставить ему светское общество. В это самое время герцогиня д'Анкр, подойдя к дивану, где он сидел, и обратившись к своей ближайшей приятельнице, г-же де Ларонз, шепотом сказала — не Октаву, но так, чтобы он слышал:

— Взгляните на эту дурочку Арманс: она, кажется, вздумала завидовать богатству, которое свалилось на голову де Маливеру. Мой бог! Как не к лицу женщине зависть!

Госпожа де Ларонз поняла герцогиню и поймала пристальный взгляд Октава, который, хотя и делал вид, что смотрит только на почтенного епископа, обратившегося к нему с каким-то замечанием, тем не менее не упустил ни слова. Октаву не понадобилось и трех минут, чтобы объяснить себе молчание м-ль Зоиловой и поверить в низменные чувства, ей приписываемые. Он подумал: «Боже мой! Значит, в этом кругу низменность присуща всем без исключения! Какие же у меня основания предполагать, что в другом — дело обстоит иначе? Если люди смеют так открыто преклоняться перед деньгами в одном из самых аристократических салонов Франции, где любой завсегдатай, открыв книгу по истории, сразу натолкнется на героя — своего предка, — то чего можно ждать от жалких торгашей, нынешних миллионеров, чьи отцы еще вчера таскали на спинах мешки? Боже! Как люди подлы!»

Октав поспешил уйти из дома г-жи де Бонниве: человечество внушало ему отвращение. Семейную карету он предоставил командору, а сам пошел домой пешком. Дождь лил как из ведра, но Октав только радовался этому. Вскоре он вообще перестал замечать потоки воды, низвергавшиеся на Париж. «При таком падении нравов, — думал он, — единственное, что мне остается, это найти душу, еще не развращенную так называемой мудростью герцогини д'Анкр, навеки привязаться к ней, жить рядом с нею и только ради нее и ее счастья! Я страстно полюбил бы ее. Я полюбил бы!.. Я, несчастный...» Тут Октав чуть не попал под карету, которая на всем ходу свернула с улицы Пуатье на улицу Бурбон. Заднее колесо сильно толкнуло его в грудь и разорвало на нем жилет. Встреча со смертью вернула ему хладнокровие.

— Господи! Зачем я остался жив? — сказал он, глядя на небо.

Октав стоял, подставив лицо под струи проливного дождя: этот холодный дождь был для него благотворен. Лишь спустя несколько минут он двинулся дальше. Он вбежал к себе, переоделся и спросил, спит ли уже его мать. Она не ждала его и потому рано легла. В одиночестве ему все казалось скучным, даже трагедия мрачного Альфьери[19], которую он попытался читать. Он долго бродил по своей спальне, огромной, с низко нависшим потолком. «Почему не покончить со всем этим? — спросил он себя наконец. — Зачем так упорно бороться с враждебным роком? Какие бы разумные с виду планы я ни строил на будущее, все равно моя жизнь — это цепь несчастий и горьких разочарований. Нынешний месяц не лучше прошлого, нынешний год не лучше грядущего. Откуда же это упорное желание жить? Неужели у меня не хватает силы воли? Что такое смерть? — Задав себе этот вопрос, он открыл ящик с пистолетами и стал внимательно их разглядывать. — Право же, это такая малость! Только глупцы боятся смерти. Моя мать, моя бедная мать, умирает от чахотки. Еще немного — и я последую за ней. Но я вправе ее опередить, раз жизнь для меня нестерпима. Если бы о таких вещах можно было просить, мама не отказала бы мне!.. И командор и даже мой отец любят не меня, а имя, которое я ношу; они видят во мне лишь предлог для своих честолюбивых надежд. Как ничтожен долг, который связывает меня с ними!..» Слово долг прозвучало для Октава словно удар грома. «Ничтожный долг! — воскликнул он, останавливаясь. — Долг, не имеющий значения! Но ведь другого у меня нет, — как же он может не иметь значения? Если я сейчас не справлюсь с трудностями, воздвигнутыми передо мной случаем, то почему я так уверен, что преодолею трудности, которые, быть может, встретятся мне потом? Как! Я надменно почитаю себя неуязвимым для всех опасностей и бед, подстерегающих человека, и в то же время прошу постигшее меня несчастье принять иной образ, избрать форму, которая больше подошла бы мне, то есть прошу его вполовину уменьшиться! Какое малодушие! А я-то воображал себя человеком твердого характера! Я был просто самонадеян и глуп!»

Посмотреть на вещи с этой новой точки зрения и дать себе клятву не поддаваться жизненным скорбям было для Октава делом минуты. Вскоре его отвращение ко всему окружающему стало менее острым, а сам он показался себе не таким уж несчастным. Эта душа, ушедшая в себя и смятенная, потому что так долго не знала радости, вновь ожила, и вместе с долей самоуважения к ней вернулось немного мужества. Октав стал думать о других вещах. Низкий потолок в его комнате раздражал его; он позавидовал великолепной гостиной особняка де Бонниве. «Она футов двадцать в высоту, не меньше. Как бы мне легко дышалось в такой комнате! Ага! — воскликнул он с веселым, поистине ребяческим удивлением. — Вот я и нашел применение для моих миллионов! Я отделаю себе отличную комнату, как у де Бонниве, и никому не позволю входить в нее. Раз в месяц, не чаще, да, по первым числам каждого месяца туда будет допускаться слуга для уборки, и обязательно в моем присутствии, чтобы он не мог по подбору книг догадаться о моих мыслях или тайком прочесть то, что я пишу, когда стараюсь успокоить свою душу в такие вот часы безумия... Ключ я всегда буду носить на часовой цепочке — крошечный, едва заметный стальной ключик, меньше, чем ключ от шкатулки. Я поставлю там три зеркала, семи футов в высоту каждое. Я всегда любил зеркала — они такие сумрачные и великолепные! Каких размеров зеркало может изготовить фабрика в Сен-Гобене?» И человек, только что целых сорок пять минут помышлявший о самоубийстве, тут же влез на стул и снял с книжной полки проспект сен-гобенской фабрики. Битый час провел он за составлением сметы расходов по устройству комнаты. Он понимал, что это — ребячество, но, тем не менее, писал очень быстро и сосредоточенно. Подсчитав и проверив итог, составивший 57 350 франков — расходы на поднятие потолка в спальне и превращение ее в огромный зал, — он, смеясь, воскликнул:

— Что за нелепость — делить шкуру неубитого медведя! Да, я несчастен, — продолжал он, шагая взад и вперед по комнате. — Очень несчастен, но я буду сильнее своего несчастья. Мы померимся с ним, и я окажусь выше его. Брут[20] принес в жертву своих детей, на его долю выпала нелегкая задача, а на мою выпало другое — жить.

Он записал в памятной книжечке, хранившейся в потайном ящике бюро: «14 декабря 182... Г. Приятное воздействие двух м. Усиленное проявление дружеских чувств. Зависть Ар. Покончить. Я буду сильнее его. Сен-гобенские зеркала».

Эти горькие слова были записаны греческими буквами. Затем он сел за фортепьяно, сыграл целый акт из «Дон Жуана», и мрачные аккорды моцартовской музыки вернули покой его душе.