"О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только" - читать интересную книгу автора (Жак Деррида)

4. СЕМЕРКА: ПОСТСКРИПТУМ НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ — ПОЧТОВЫЙ ПЕРЕВОД

Итак, седьмая. Последняя и самая короткая. Она напоминает другой постскриптум, другую приписку к завещанию, но уже на этот раз для всей книга. Уже преддверие ее кажется возвещением конца. Потом сама усеченность подобна как бы звуку падающего предмета. Эта глава короче самой короткой из предыдущих глав — первой. Ритм и манера подачи текста сами по себе довольно примечательны. Они вызывают в воображении залпы ракет или фейерверка. Главы возникают, вытягиваются, все более утончаясь вплоть до того, что на самом излете сходят на нет: пять страниц, затем дважды по семь страниц, далее дважды по двенадцать, наконец, двадцать страниц — и вдруг самая последняя глава, самая короткая — несчастные три странички.

Это финал: ужатое до предела дополнение, как бы само по себе, отделимое приложение к игре. Этот дополнительный постскриптум является еще более отделимым, так как своим содержанием он не добавляет ничего нового к основному тексту. Еще одна попытка fort: da; пустопорожние, многословные перепевы сказанного, влекомые как хвост, за кометой. Он тут же спохватывается, вновь принимаясь сетовать на то, что полной ясности достигнуть не удалось (noch ungel#246;st). Проблема и поставленная им задача (Aufgabe) остаются нерешенными. Проблема по-прежнему состоит, это повторяется еще раз, в соотношении навязчивого повторения к владычеству ПУ. И глава заканчивается, прихрамывая поэтической ссылкой на хромоту. Приведение цитаты Писания, упомянутого одним поэтом («Чего не достигнуть полетом, достичь можно хромая… Как гласит Писание: хромота не грех». Рюккерт, Makamen des Hariri), этот намек на хромоту олицетворяет в некотором роде саму главу, в ее кратком пустословии, извлекает ее на свет божий, выставляя на всеобщее обозрение как некое подобие увечной атрофированной конечности.

Но насколько это все по большому счету куцо и бесполезно, как кажется на первый взгляд? Так ли уж плохо обстоит дело из-за необходимости подволакивать увечную ногу? Неужели хромота настолько затрудняет передвижение? Сначала следует напомнить о том, что цитирование Писания поэтом и цитирование этой цитаты Фрейдом, все это само, как хромоногость или прихрамывание в общем смысле, сводится к тому, что, дескать, не все еще потеряно или, если быть точнее, чтобы «утешить» (tr#246;sten). Чтобы компенсировать. И им это удается в тяготах и невзгодах, в предопределенности или судьбе «продвижения». Дескать, тот факт, что продвижение исследования в рамках «научного познания» затягивается, он то и диктует необходимость прибегать к такому средству. Поэт должен утешить нас «#252;ber die langsamen Fortschritte unserer wissen-schaft-lichen Erkenntnis»[46]. Далее, что касается дополнительного протеза, в V главе, был пример, который я не захотел приводить в отрывке. Там Фрейд говорил о навязчивом повторении и о регенерации в области биологии, точнее о протезе, который живое существо регенерирует на месте утраченной конечности: «И так же велика в животном мире способность к регенерации, которая путем образования нового (Neubildung) совершенно идентичного органа заменяет (ersetzt) орган утраченный».

Опять перенос, ersatz, перемещение в аналогичном приложении и протез. И Фрейд уже начал задумываться или по меньшей мере предчувствовать, что значило заводить речь о протезе, или иметь протез во рту. Я имею в виду не только сигары, но и те самые чрезвычайно нарциссические и избыточные клетки, которые требовалось непрестанно до самой смерти заменять на искусственное, с каждым разом все более роскошное нёбо, с которым какому-то ПУ приходится кое-как считаться. Но речь о протезе зашла намного раньше.

А как проявляет себя этот небольшой протез в виде последней главы? После всех изнуряющих кризисов, нерешительности, движения туда-обратно, очередных шагов и их имитации, безусловно, проблема остается «нерешенной». Но о какой нерешенности идет речь? О каком отсутствии решений и о какой несостоятельности?

Нерешенность и несостоятельность, эти слова, очевидно, звучат не только в регистре теоретических проблем, которые требуют решения. Может, есть смысл вслушаться также в лексическую клавиатуру спекуляции: инвестирование в виде займа, будто бы поддержало бы спекуляцию на условиях амортизационных отчислений. Были взяты на себя неоплаченные долги, приняты обязательства, за которые более никому не под силу ни расплатиться, ни ответить. Итак, должник, и прежде всего теоретик, наобещавший больше, чем он сможет выполнить, сознает свою неплатежеспособность. Спекулирующий вроде бы становится банкротом. Влечения к смерти и навязчивое повторение его вовлекли, засосали в бездну ПУ, с каждым шагом все более разверзая пропасть под его ногами. Итак, обязательство рассмотреть какой-то вопрос, очевидно, становится долгом, даже основанием для обвинения, которое будет довлеть над ним постоянно. Примирение, очевидно, никогда не станет возможным. Психоаналитик-теоретик, состоящий в ответе за написание По ту сторону ПУ, никогда не дождется прощения. Налицо проступок, насилие, преступление. Он залез в долги, заведомо зная, что они останутся неоплатными. Почему же все-таки неоплатными? Может быть, потому, что сама экономия там была нарушена, экономия не в общем смысле, а та экономия, в которую внедрили принцип эквивалентности. Все действия на транс — нарушили этот принцип, и вместе с ним все то, что могло гарантировать оплату, возвращение, амортизацию, возмещение: деньги, знаки и их telos, соответствие смыслового содержания внешней форме. Этот спекулятивный трансфер, как видно, сделал долг бессрочным, неоплатным и, следовательно, недействительным. Именно экономическое пространство долга оказывается потрясенным, непомерно раздутым, а посему нейтрализованным. Откуда и двойственность восприятия одного почерка: тяжелый, упавший духом, вздыхающий перед непомерной задачей или долгом, и одновременно развязный, напористый, категоричный.

Неплатежеспособность и нерешенность — эти слова также, наверное, перекликаются с тем, что можно назвать связующей экономией. Экономией связи или увязывания (bind, лента, связь, двусторонняя лента, двойная связь и чемодан с двойным дном). Немецкое слово Binden, понятие или метафора, играет примечательную, как мы заметили, роль в этом тексте и в этой проблематике. Похоже, что все обращается или, скорее, увязывается одно с другим в более или менее растяжимой ограничительной структуре понятия энергии, предстает в ослабленных, нарушенных, распавшихся участках (aufgelost), связях или привязках.

Расшивка, развязка, отделение, разрешение проблемы, выполнение задачи, исполнение обязанности или долга, возврат залога или заклада, все эти значения слова losen довлеют над текстом, в который мы вчитываемся и читаем, как нескончаемый рассказ.

В седьмом такте он еще не пришел к своей развязке. Связь продолжает царить на сцене под сенью преобладания ПУ, при помощи его превосходства и сущности.

Поскольку связь, с которой мы никак не можем развязаться, это не просто связь одна среди прочих. Это само воплощение связи, принцип связи, который заодно с «олицетворением», если так можно сказать, власти ПУ.

Что же на этот раз произойдет? Узнаем ли мы развязку?

Нет, разумеется. Но сможем ли мы сказать, что ничего не произошло? Опять-таки нет.

Первый абзац VII главы: начинается последний путь, он будет кратким, усеченным, как будто прерванным, но на данный момент мы руководствуемся только гипотезой, как путеводной нитью. Все, что Фрейд называет нерешенностью, находится в зависимости от этой гипотезы. Аргумент воплощен в следующую форму: в нашей гипотезе, даже если бы она подтвердилась и стала тезисом, мы не получили бы решения вопроса. Наша задача и наша проблема остались бы тем, чем они являются на данный момент: ungel#246;st. Здесь это слово употреблено тривиально, конечно же, и, кажется, что Фрейд хочет сказать нечто очень банальное: проблема не решена. Какой же смысл искать в этом слове выразительность и значимость, не вложенные в него при написании и не различимые при беглом чтении? Не правда ли, было бы излишним, если бы мы вдруг стали заходить за рамки своего рода непосредственного семантического сознания, которому нет нужды, согласно предписанным ему функциям, дожидаться пробуждения метафор, деланно погрузившихся в спячку? Но речь вовсе не об этом. Дело ведь не в том, чтобы доискаться до скрытой метафоры, и еще менее, чтобы ухватиться за метафору, открыто выраженную. Речь не идет больше о том, чтобы гнаться за секретом стиля Фрейда, когда он прибегает к такому-то слову. Нас сдерживает не слово, не только слово, не прежде всего слово. И даже не намерение Фрейда в тот момент, когда он употребляет это слово.

Но зачем тогда делать упор на этом слове и по какому праву соотносить его со связью и развязыванием энергии с ограничительной структурой Binden, которая составляет в самом деле концептуальный костяк всякой Фрейдовой аргументации?

Сопоставление, к которому я прибегаю, не является непосредственным. Оно проходит через все звенья целой цепи вопросов. Например: что значит решить некую задачу? Неважно, о какой задаче идет речь — теоретической или практической, мы имеем дело с трудностями, препятствиями, задержками, по меньшей мере, временными. Стремиться к решению задачи — это значит накопить и связать максимум энергии как можно ближе к препятствию, подавать туда напряжение до тех пор, пока решение окажется не только ключом к «проблеме», но и высвободит энергию, накопленную вокруг нее. Решение дает выход напряжению влечения, психическому и физическому, нагнетаемому наличием проблемы. В своей потрясающей банальности такие схемы считаются Фрейдовыми. Если я их здесь привожу и если я пытаюсь одновременно показать их как с «объективной» в некотором смысле стороны проблемы (теоретической или практической), так и с «субъективной» стороны, так это для того чтобы поддерживать постоянное соотношение, как я делаю это с самого начала, между тем, что делает и говорит Фрейд, что обсуждается в по ту сторону… (объекты, гипотезы, законы, проблемы), и манерой его изложения, используемыми изобразительными средствами, образом действия. Когда Фрейд говорит: «Мы стоим перед нерешенной проблемой…», состояние, которое он описывает, должно соответствовать тому, что он говорит в той же книге о решении задачи, трудности или наличия напряжения в общем смысле. Во всяком случае это должно подвергаться сопоставлению на предмет такого соответствия или наличия такого ответственного подхода. Но разрешим ли вопрос о таком соответствии или об ответственном подходе? Что же происходит, когда образ действия или изобразительные средства (речь или письмо, анализ или описание и так далее) являются принадлежностью объектов, которые они обозначают? Как же они могут служить примером того, о чем они говорят или пишут? Здесь определенно не достигается авторефлексивная прозрачность. Наоборот.

И учет, и отчет теряют всякую достоверность, а контуры целого не поддаются определению. Их очертания утрачивают свою цельность, сплетаясь в хитроумную вязь[47]. В этом, очевидно, и таится последнее сопротивление решению, и для того чтобы лучше выявить его или, скорее, чтобы вывести о нем более справедливое заключение, поскольку оно никогда не заявляет о себе само, необходимо сопоставить ход По ту сторону…со структурой ее объектов, нерешенность ее проблемы (в ее ходе) и то, что говорится в книге о решении проблем в общем смысле (в ее объектах). Сам ее ход является одним из ее объектов, откуда и стиль, а посему само по себе это не может привести ни к чему дельному, ни развиваться самостоятельно. Одним из ее объектов в ряду прочих, а также объектом, на который имеются объекты, с которыми производят действия на транс — и спекулируют. Этот объект среди прочих не является неизвестно каким объектом. Итак, все это хромает и плохо завершается.

То, что было принципиально сказано о «решении», может быть также в большом приближении сказано об «анализе». Ставка в игре вырисовалась бы еще яснее. Но оставим это. (Не является ли глагол «оставлять» близким по смыслу глаголу «освобождать»(узел)? Оставим, узел этой проблемы уже был затянут в другом месте).

Значимость решения, в случае проблемы, которую предстоит решить, находится, как мы отмечали, в зависимости от основной гипотезы. Впрочем, можно сказать еще точнее: эта гипотеза затрагивает не только связи, но также имеет отношение к зависимости или независимости (Unabh#228;ngigkeit) по отношению к ПУ. Иначе говоря, мы это проверим, по отношению к некому принципу, чье действие только и обусловлено, что увязкой.

Зависимость или независимость от принципа связи — вот первая фраза главы, которая начинается с «если»: «Если общим характерным свойством влечений действительно является их стремление восстановить предыдущее состояние, то нам не следует удивляться, что в психической жизни столь многие процессы протекают независимо от принципа удовольствия».

Это промежуточный этап рассуждения: если наша гипотеза хороша, если в действительности влечения стремятся восстановить предыдущее состояние, тогда мы не должны удивляться тому, что столь многие процессы осуществляются независимо от ПУ. Не совсем ясно, и позже это проявится с новой силой, почему нам не стоило бы удивляться, с того момента, как удовольствие было определено как падение напряжения и разрядка, что стремится к восстановлению предыдущего состояния. Как бы то ни было, на данный момент, нам сказано, что мы не должны удивляться независимости в отношении к принципу удовольствия.

Впрочем, любая сложность исходит из этого понятия независимости, которое совсем не определено. Независимость — это отношение в виде не-отношения. И сказать, что такие-то процессы остаются независимыми от ПУ, это значит, не сказать ничего об их отношении к ПУ. И то, что в действительности остается нерешенным, ungel#246;st,так это проблема этого отношения. Ungel#246;st формирует также проблему этого не-отношения или этой неопределенности отношения между процессами навязчивого повторения и ПУ. «Но все то, — говорит Фрейд, — [эти процессы возвращения к предыдущему состоянию], над чем ПУ еще не получил власти (Macht), не обязательно должно вступать в противоречие с ним (im Gegensatz zu ihm zu stehen), и еще не разрешена (ungel#246;st) наша задача [Aufgabe], как определить отношение процессов навязчивого повторения, исходящих из влечений, к господству ПУ».

Преобладание, господство, империя (Herrschaft), ПУ распространяет свою власть на психику, на психическую область. С тех пор, как он господствует над любой живой субъективностью, смысл такого господства не знает никаких границ между областями: в этом случае мы упускаем прямое упоминание о господстве, применяя простую метафору. Именно начиная с господства того, что мы здесь называем ПУ, над любым субъектом, обладающим психикой (над любым живым существом, сознательным или бессознательным), можно затем определить какое бы то ни было господство при помощи образа или выведения производных. Из этого «психического» господства можно было бы таким образом вывести господство в так называемом общепринятом, буквальном или обиходном смысле, даже собственном, в областях техники или экспертизы, политики или борьбы сознаний. Все эти виды господства апеллируют к субъекту или к сознанию. С тех пор, как над этим субъектом или сознанием господствует ПУ, именно на это господство нужно опираться, чтобы искать какой-то «присущий» смысл, даже какой-то смысл «свойственного». Остается только выяснить, не очень ли мы безоружны на подступах к этой «области», чтобы возвратить себе свойственное. Сейчас мы придем к процессу отчуждения, который придает принципиальную структуру ПУ. И в особенности, как мы это уже признали, мы находимся в области без области, в которой поиск свойственного, закона законов и закона без закона превосходит все оппозиции и преимущественно противопоставление жизни и смерти. Влечение к смерти приводит к саморазрушению, к умиранию — своей-собственной-смертью, свойственное проявляет себя здесь как автотанатография и отклоняется от самого себя в этом «рассказе», чтобы мы не очень уверенно представляли себе, что мы имеем в виду, когда говорим «свойственное», «закон свойственного», «экономия» и так далее.

И что служит при этом средством отображения господства с учетом преобразования, которое необходимо произвести от переносного смысла до чуть ли не собственного, от регионального до нерегионального, годится также для всех понятий и выражений, которые находятся в прямой или косвенной зависимости от него. Например, те, которые в этой главе играют определяющую роль: слово «услужение»(процессы находятся в услужении ПУ, im Dienste у ПУ, ПУ в услужении влечений к смерти), «тенденция», «функция». Идея функционирования должна быть подвергнута настолько строгой переоценке, чтобы можно было без труда принять ее за некий технологический термин, некую машинную закономерность, перенесенную в психо-биологическую область. На сегодняшний день этот функциональный словарь охватывает все и часто в предкритическом употреблении.

В данном контексте Фрейд проводит разграничение функции от тенденции. Исходя, если хотите, из «метафоры» психического аппарата, он вновь апеллирует к одной из самых «значительных», и в особенности самых старых, самых примитивных, почти врожденных и, «следовательно», основных «функций». Эта «функция» (Funktion) — это Binden,операция, смысл которой заключается в том, чтобы соединить, сцепить, связать, скрутить, сжать, завязать. Но что? Так вот, то, что является таким же первичным, как и эта сама функция сжатия, и в частности силы и возбуждение навязчивого характера, этакий «X», о котором не знают, что это, до тех пор пока он не окажется должным образом увязан и представлен представителями.

Так как эта рано развившаяся и решающая функция состоит в том, чтобы соединять и подменять: соединять — это значит сразу же замещать, подменять и, следовательно, представлять, заменять, преобразовывать в Ersatz в порядке замещения того, что тормозится или вовсе препятствуется сжатием. Соединять это также значит выделять, выделить представителя и отправить его с поручением, выпустить на волю послание, во имя исполнения предназначения того, представителем чего оно является. Теперь дело за почтой. От почтового служащего до доставки.

В том же сообщении, описывая одну и ту же операцию, одну и ту же функцию, Фрейд говорит, что она предназначена для того, чтобы связывать (binden) первичные процессы (пп) и заменять (ersetzen) господствующие (herrschenden) пп в жизни влечений вторичными процессами: перемещение, замена господства, сжатие как дополнительное отделение. Вторичное является дополнительным посланием. Оно преобразовывает накопленную энергию высвобождения в энергию покоя, оно расставляет все по местам, и теперь дело за почтой. Вот вам и тезис. Накопленная энергия в состоянии покоя приобретает более тонизирующий характер. Значение тонуса постоянно ассоциируется с результатом связи, которая одновременно подразумевает эластичность и напряжение. Это подтверждает обоснованность перевода слова binden как «связывать». И учитывая дополнительные звенья, которые я только что напомнил, «связывать» — «посылать по почте». Связь — почтовая.

Функция Binden является одной из самых первичных и решающих функций психического аппарата. И сопровождается она или нет удовольствием, пока мало волнует Фрейда. Он оставляет это вне своего рассмотрения. Он оставляет вне своего рассмотрения любое отношение между этими действиями и типом установки Setzen (Ersetzen первичного вторичным, преобразование — Umsetzung — энергии накопления — Besetzung — в свободной тонической зарядке и так далее) и предполагаемым развитием неудовольствия. Для Фрейда важно то, что любое из этих преобразований (Umsetzung) не достигает, не влияет, не противоречит ПУ, как раз, наоборот, поступает «к нему в услужение».

Однако поскольку мы листаем Фрейда одной рукой, а другой гегелевскую диалектику господина и раба, изложенную аналогичными лексическими средствами, давайте обратим внимание на то слово, которое использует Фрейд, чтобы сказать, что функция Binden не противоречит ПУ и находится скорее в его услужении: «однако ПУ этим не упраздняется (aufgehoben)». Можно было бы сказать буквально, освобождается от своей функции. Само смещение — замещение, производимое связыванием, скорее «служит» ПУ (Die Umsetzung geschieht vielmehr im Dienste des Lust-prinzips). Связывание (увязка, отправка почтой) работает на ПУ. Каким образом?

Здесь необходимо выделить два акта, два предиката, две описательные темы. Связывание (Bindung) является подготовительным актом (vorbereitender Akt) к вводу в действие ПУ. Но это еще не ПУ как таковой, связывание только готовит почву для его господства… Затем, подготовив почву, оно представляет господина и, во втором акте, обеспечивает ему поддержку, утверждает его в правах и закрепляет за ним господство. Bindung, следовательно, выходит за рамки господства в качестве опоры его положения. Не существует господства, которое не было бы подготовлено, введено и подтверждено связыванием (Bindung), бандеролью[48] или почтой. Без всего этого не существует господства и мы не понимаем, что по-другому обозначает слово «господствовать». «Связывание (Bindung) является подготовительным актом, который вводит и обеспечивает (einleitet und sichert) господство принципа удовольствия».


ПЛАТОН ПОЗАДИ ФРЕЙДА

Только что объявлено о назначении преемника (Aufhebung). В гипотезе, по которой ПУ оказался бы смещен (aufgehoben), имелось ли в виду смещение его в обычном гегелевском понимании? Под этим можно бы подразумевать все, что угодно, за исключением элементарного его провала или упразднения. И это не связано ни с частным вопросом риторики или перевода, ни даже с одним из примеров трудностей, которые возникают во время перевода слова Aufhebung по меньшей мере со времен Гегеля[49]. Если ПУ соответствует первичной и основной функции психического аппарата, что мы уже излагали выше о его господстве, относится в данном случае и к его смещению: мы не сможем разобраться в том, что происходит с ПУ, если не начать с того, что мы подразумеваем под словом Aufhebung. В действительности любая интерпретация смещения определяется в свою очередь тем, что бы мы сказали, если бы мы могли об этом что-нибудь сказать, о функционировании ПУ, о связывании (почтовом), о дополнительной ограничительной структуре, об отклеивании ленты и так далее.

Если в качестве такового связывание еще не сопровождается ни удовольствием, ни неудовольствием, если по меньшей мере его можно от них оградить, к чему же отнести пресловутое предварительное состояние? Что же означает в данном случае предварить? Что таится под этим пред-?Оно проявляет на данном отрезке или в данном переходном отсеке одновременно и безразличие как к удовольствию, так и к неудовольствию и определенный интерес, влечение, зов со стороны ПУ, так как он в свою очередь возвещает о нем и уступает ему место. Он предшествует ему и предвосхищает его. Из этих двух пред- только последнее представляется телеологическим. Первое же кажется безучастным. Каким же образом согласовать telos с безучастностью, свести концы одного с концами другого?

Фрейд четче показывает уже упомянутое различие между функцией и тенденцией. Между ними складываются как раз служебные (Dienst)отношения. Функции связывания находятся скорее на услужении ПУ. Но ПУ является тенденцией на услужении еще более общей функции, самой общей и самой необусловленной, которая только может быть. У какой же? У той, что призвана освободить от всякого возбуждения, сделать безучастным (erregungslos) психический аппарат или по меньшей мере поддерживать в нем постоянный уровень возбуждения на как можно низшем уровне. Определенная таким образом функция принимает участие в самом всеобщем стремлении всего живого вернуться к покою неорганического мира. Эта тенденция, это динамическое движение, толкающее назад, и ведет любую силу к возвращению, это streben и было бы самой общей функцией. В данном месте Фрейд это не подтверждает, он удовольствуется ссылкой на общий опыт: «Все мы испытали…» Что? Где? В величайшем наслаждении, которое связано с половым актом, или, скорее, связано-развязано половым актом. Это наслаждение связано (verbunden) с немедленным погашением (Erl#246;schen) сильнейшего возбуждения влечения. «Но таким образом связывание (Bindung) возбуждения влечения является только предварительной функцией». Любое предварительное связывание устремляет(ся) к наслаждению разрядкой или финальным расслаблением.

В том месте, где мы сейчас находимся в этом вопросе, ПУ, видимо, не является функцией, а тенденцией в услужении этой общей функции. Но у него самого на службе, очевидно, находится другая функция (связывание). Общее функционирование, по-видимому, происходит от одной функции к другой, от функции Binden к функции в ее самой общей форме (возврат к неорганическому и Нирване) через посредство или промежуточный пункт, место, где не отыскать и следа тенденций, и в частности ПУ. Неразличимы и шаги ПУ между двумя функциями или двумя формами общего функционирования.

Если мы еще раз соотнесли бы то, что говорит Фрейд, с тем, что он делает или скорее с тем, что происходит (не происходя) в По ту сторону… то мы бы сказали, что нерешенность сцены написания, в которую мы вчитываемся, и сцены Bindung, которая стремится и не перестает отправлять (посылать, выделять, перемещать, замещать) в крайнем усердии, не приходя к заключению, не предлагая решения, не переходя к действию и не достигая заключительного оргазма (скорее чередования оргазмических толчков или наслаждений, отсрочиваемых в самый момент их получения и отправляемых тотчас же по почте) на линии самого высокого напряжения, пролегающей по ту сторону ПУ, попросту не переходя через эту грань. Ведь наилучший способ пересечения ее — это пройти по ней, а то, что останется за гранью удовольствия, является его концом. И когда нам очень уж хочется бесконечного удовольствия, нам приходится мириться с его окончанием. Мы получаем удовольствие только для того, чтобы его утратить — и тем самым его сохранить. Все сводится к «решению».

Мы по-прежнему не знаем, что такое удовольствие «в своей сущности», удовольствие в момент его получения. Мы все еще говорим от его имени о тенденции, которая служит функции, у которой функция находится в услужении. Функция, направляющая тенденцию, является также функцией пути, транзита. Шаг или транс-при этом неизбежно принимают возвратную форму. Намечается движение вспять, стремление к аннуляции, закруглению своего собственного процесса. В этом и проявляется прогресс свойственного, которое дает вовлечь себя в этот замкнутый круг. Удовольствие, не иначе, заключается в пути, в переходе и вступлении в круг. Оно, без сомнения, в пути и любезно укажет, как найти дорогу, ведущую к безжизненному. К обретению вечного успокоения, если передать суть этого поточнее.

Удовольствие, если оно есть, стремление к удовольствию и господство ПУ, очевидно, занимают присущее им место между двумя границами неудовольствия, ограничительная структура и разрядка, подготовка и окончание, желание, если угодно, и заключительное исполнение: увязать — отправить по почте и вручить (Erledigung), как сказал Фрейд. Переход всегда подразумевает преодоление некого порога (плевы гиме-нея, охваченной кольцом). Нет удовольствия до и после этого, а есть только во время этого — это вроде как перешагнуть порог. Итак, над чем же господствует ПУ, чей порог будто бы настолько трудно преодолеть? Не остается ли удовольствие между этими двумя границами господином, чья единственная операция, воспроизводимая до бесконечности, единственное вынужденное воспроизведение, не извлекающее уроков из опыта, якобы неизменно происходит при самом строгом самоограничении, до того строгом, что теряет всякие очертания?

Это значит, что мы еще не подошли к завершению наших трудов. Ни наших удовольствий. Он, они — тем более. Там, где мы сейчас оказались по воле почты, сущность удовольствия кажется все более и более загадочной. Знаем ли мы, что значит удовольствие? — спрашивали мы себя в начале. В то, что неопределенно именуется «общепринятым языком», по-видимому, вкладывается наличие некоего подразумеваемого и пред-понятийного консенсуса, общей ссылки к одному неизменному значению. Очевидно, само предположение о таком консенсусе навеяно кругом проблем, не отличающимся излишней наивностью. Философская апория, скепсис и так далее, не могут сэкономить на этом предположении. В этом отношении как бы ни уклонялся или не отклонялся Фрейд от философской постановки вопросов, По ту сторону. следует традиции Филеба. Наследство обеспечено, Платон позади Фрейда. Или, если угодно, Сократ, со всеми преобразованиями, произведенными структурой одного завещания. Именно Филеб проглядывает за сценой, живописуемой в По ту сторону. Мы могли бы это проверить шаг за шагом. Но Филеб, уменьшая в размере свою сцену, количество ее авторов и актеров, читает, в свою очередь, По ту сторону» руководит оттуда издалека расшифровкой, словно некой управляемой на расстоянии считывающей головкой, проникает в нее, фигурируя в ней или принимая участие посредством своей лексики или в виде ключа к шифру, введенного в объем текста; или наоборот, но топологическая структура текстовых объемов не предрасполагает к выбору между двумя гипотезами, По ту сторону…в свою очередь выступает в качестве дополнительной главы Филеба, новой сцены, попутно навевая прочие диалоги Платона, например Пир, и так далее. Оба сочинения являются частью друг друга. Они переписываются друг с другом. Они адресуют друг другу невероятную переписку. Атезис По ту сторону…уводит в сторону Филеба, который оперирует «тезисами» и чередованием «logoi» с самых первых слов Сократа до того момента, где он требует, это его последнее слово, чтобы его «отпустили». Но такой увод в сторону сам по себе запрограммирован речью об apeiron, неопределенностью границ и путаницей. Это можно бы подтвердить скрупулезным сопоставлением, любой атезис Фрейда по меньшей мере виртуально, структурно проходит через Сократову систему «logoi», трактующую удовольствие. Он сопровождает ее как своего рода партитура либо согласуется по меньшей мере в ее основных мотивах: прежде всего в мотиве деления, также в мотиве ограничения и неограниченности, меры и чрезмерности, «генетического процесса», противопоставленного покою пребывания в себе и так далее. Не будем забывать о том, что своеобразное расхождение между отсрочкой и противопоставлением отмечается в самом начале Филеба (12): это расхождение нам показалось несущественным для интерпретации По ту сторону…даже если мы, разумеется, несколько развили и сместили его трактовку. Не будем забывать о том, что Филеб также затрагивал вопрос наименования и соответствия. Что же понимается под удовольствием? Есть ли у этого явления, именуемого удовольствием, единица измерения? Можно ли присвоить какое-либо имя собственное (например Афродиты) такому неоднозначному, полиморфному, неуловимому феномену? (Сократ отклоняет собственное имя богини, в свидетели которую призвал Филеб, «самое истинное имя ему» — «удовольствие» (#233;don#233;), a собственное имя не является достаточно свойственным). А что, если удовольствие проявляется, только отличаясь от себя самого, если оно достигается только при этом условии? Каким бы неопределенным и проблематичным оно ни представлялось, общеизвестный язык от Сократа до Фрейда не смог избежать допущения: мы знаем, мы не можем не знать, что такое Удовольствие, как бы оно ни уподоблялось такому странному, неуловимому рубежу между двумя пределами, один по эту сторону и другой по другую, сводящему шаг на нет.

Разумеется, какое уж тут удовольствие, но если понимать под удовольствием то, что непрерывно ограничивает себя, торгуясь с самим собой и обязывая подготовить для себя же почву, проявиться, решать, возрождаться, терять и сохранять себя на службе у одной общей функции, чьей тенденцией оно является, тогда это и есть Удовольствие.

Возможно ли это?

Следующий абзац таит в себе загадку или крайний парадокс. В итоге это выглядит так, будто принцип удовольствия ведет борьбу с удовольствием. Эта враждебность по меньшей мере похожа на враждебность по отношению к себе, и схема таких взаимоотношений не всегда чужда ни партитуре Филеба, ни посланию, скорее даже письму Сократа. Сам принцип удовольствия будто бы проявляется как своего рода противоудовольствие, подобно тому, как перевязывается бандероль, лента за лентой, удовольствие, чтобы оно стало возможным. Тогда все дело в способе перевязки. Экономии в общем виде не существует. Под этим словом нередко подразумевают просто-напросто открытую возможность для безудержных расходов. Здесь же вплоть до своего оглушительного провала, экономия якобы будет считаться жесткой.

Что же говорит Фрейд? Что ПУ расширяет свое господство по мере того, как уменьшается возможное количество удовольствия. Первичные процессы отличаются от вторичных двумя признаками. С одной стороны, конечно же, они являются абсолютно первоначальными. С другой стороны, они могут вызвать «гораздо более интенсивные» ощущения, чем вторичные процессы. Гораздо более интенсивные в двух направлениях — удовольствия и неудовольствия. Однако если Bindung является насильственной заменой (завязывать, посылать по почте, замещать, освобождать) первичного вторичным, первоначального дополнительным, если это смещение или перемещение (Umsetzung)обеспечивает только господство ПУ, то мы приходим к очень парадоксальному результату, к тому, что Фрейд стыдливо называет «результатом, по сути своей отнюдь не простым» (im Grunde nicht einfachen Ergebnis): и лишь ограничивая возможную интенсивность удовольствия или неудовольствия ПУ, отвоевывает свое господство. И оно извлекает выгоду только из умеренности. Проблема, которую ему предстоит решить, мы еще раз обратимся к Филебу, — это проблема неумеренности, присущая удовольствию. Эта неумеренность является его общей мерой с неудовольствием и связью, которую необходимо прекратить: такова задача ПУ. Он в состоянии выполнить ее, только уменьшая силу или интенсивность как удовольствия, так и неудовольствия. Он не может укротить (следовательно, ослабить) одно, не укрощая (следовательно, ослабляя) другое.

Если ПУ обеспечивает свое господство, то он должен сначала обеспечить его над удовольствием и за счет удовольствия. Таким образом он становится королем удовольствия, королем, чье удовольствие является подданным, закрепощенным, связанным, зажатым, утомленным. Игра происходит непременно на двух досках. Удовольствие проигрывает в самой своей мере: в чем и оставляет победу за своим принципом. Оно проигрывает всякий раз и выигрывает всякий раз по мере того, как оно оказывается на месте до того, как оно там, как только оно начинает готовиться к своему появлению, когда оно еще там, когда оно выжидает, чтобы появиться, захватывая всю запредельность самого себя. Оно всякий раз выигрывает, оно всякий раз проигрывает в мере: его безудержная интенсивность уничтожила бы его сразу же, если бы оно не подчинялось умеряющей пыл ограничительной структуре, самой мере. Смертельная угроза: чем больше принципа удовольствия, тем больше умеряющей отсрочки согласно принципу реальности. И то, что мы называем реальностью, вне этого закона отсрочки — ничто. Она — его следствие. Ограничительная структура порождает удовольствие, связывая его. Ее поле игры пролегает между двумя запредельностями, заключающими пари и спекулирующими на прибавочной стоимости, которую ей принесет ограничение. По отношению к этой спекуляции ПУ, господин, вовсе не является господином, субъектом или автором. Он всего лишь временный поверенный, посланец, почтальон, можно сказать, почти курьер. Удовольствие, великий спекулянт, рассчитывает воздействие ограничительной структуры Афродиты (Сократ не хотел употреблять собственное имя Афродиты). Связывая или давая связать себя, оно дает повод и уступает место господству ПУ, оно дает ему возможность на своем посту регулировать движение, ограничивая количественно удовольствие, давая ему возрастать только в единственно возможной мере. Почти собственное имя — это X, спекулирующий инкогнито, это X (это неизвестное возбуждение, о котором Фрейд говорил, что по определению мы о нем ничего не знаем и что он условился его обозначить алгебраически) рассчитывает и расставляет собственную ловушку своего смещения. Это самоограничивается в целях возрастания. Но при самоограничении не происходит возрастания удовольствия. Если самоограничение является абсолютным, то удовольствие исчезает. И в обратном, так сказать, порядке, если это высвободит нечто, как нельзя более близкое к ПУ (теоретическое допущение), если это, следовательно, не будет самоограничиваться совсем, то это приведет к абсолютному ограничению: полная разрядка, капитуляция, небытие или смерть.

Нерешительность как раз и принадлежит этой невозможной логике. Она является спекулятивной ограничительной структурой, пролегающей между решением (несвязывание, выпутывание, полное высвобождение: даже отпущение) и нерешением (полное сжатие, парализующее стягивание и так далее).

У этого масштабного спекулятивного расчета нет ничего теоретического, он не исходит со стороны исследователя или теоретика-психоаналитика, который задает себе вопросы об отношениях между навязчивым повторением и запредельной стороной ПУ. По крайней мере, он придерживается этой стороны только постольку, поскольку он также и придерживается «самой вещи» или, скорее, Вещи, Другой Вещи[50]. В деле этой Causa больше не отмечается противопоставлений между удовольствием и неудовольствием, жизнью и смертью, этой и той стороной. Схема ограничительной структуры дополнения не является диалектической, она не действует в конечном счете при помощи противопоставлений. Если она вынужденно производит диалектический эффект, например, вся так называемая диалектика господина и раба не знает негативности, недостатка, противопоставления: желание в ней окружено одними «без»[51], ничего по сути не определяющими. Есть только удовольствие и боль, которые сами себя ограничивают, со всеми различиями силы, интенсивности, качества, которые может выдержать или предоставить «себе» некая общность, «тело». Некая общность, данность, которую мы не пытаемся свести к «субъекту», индивиду, еще меньше к «Я», к сознательному или бессознательному, и тем более к общности в качестве совокупности частей, сильная ограничительная структура способна послужить поводом к возникновению «большего количества» удовольствия и боли, чем менее сильная в другой «общности», в другом не системном присоединении. Сила ограничительной структуры, ее способность к самоувязыванию остается в соотношении с тем, что требуется увязать (что требует и поддается увязке), сила, увязывающая связующего со связуемым. Одним из прочих последствий, относящихся ко всему, что подразумевается понятием «узы», от простой повязки до обязанности исполнения категорического императива, от ужатия и ограничений чисто физического характера до самых возвышенных союзов, — является возникновение некой «общности», весьма свободной, не связанной никакими узами, способной пребывать, исходя из ослабления связующих сил, в состоянии незначительной эротизации, гедонизации. И наоборот. Разумеется, все вышесказанное относится в полной мере к тому, что мы называем самой «общностью». Если это слово должно вновь отсылать к какой-либо «единице», которая в строгом понимании не является ни единицей субъекта, ни сознания, ни бессознательного, ни личности, ни души и/или тела, социума или «системы» в общем смысле, требуется, чтобы общность как таковая увязала себя с самой собой, чтобы выступить в качестве таковой. Любое существо-общность, даже если его форма выражения не вписывается ни в одну из тех, что мы только что перечислили, начинается с самоувязывания, с самовключения в процесс отстраненного отношения к себе. Оно посылает себя и таким путем отправляет себя по почте. Оно себе адресует себя. Что вовсе не означает прибытия по назначению.

Правомерно ли будет сказать о таком отношении к себе ограничительной структуры, что оно в большей или меньшей мере эротизировано или гедонизировано? Фрейд поместил Bindung перед удовольствием и перед сексуальным удовольствием. Без сомнения, ввиду этого удовольствия, но до и без него. Эта и та стороны сексуальности делают свое дело без лишнего шума. ПУ, сам обслуживаемый предсексуальным, также трудится на ниве не-сексуальности. Его «господство» больше не сексуальное, а метасексуальное: действие, аналогичное тому, что мы обрисовали по поводу «свойственного». В нем, похоже, проявляется в увязке с ограничительной структурой, ей же самой и произведенной, значение господства, которому, видимо, не подвластна ни жизнь, ни смерть. Еще в меньшей степени оно явилось бы целью борьбы сознания или борьбы за признание. И, по-видимому, в итоге сексуальность больше не сможет послужить ему основой для определения.

Существует ли господство в том другом смысле? Где его разместить? Чем и ввиду чего оно бы спекулировало? Речь идет не о том, чтобы ответить на эти вопросы. А на данный момент подчиниться такой необходимости: если требуется строго отслеживать, а значит прийти к тому, что требует строгой увязки, что нужно строго оценить или не мешать следовать своим чередом последствиям того, что выдается за «господство» в рамках настоящего контекста, и, следовательно, выйти по ту сторону диалектики или сопоставительной логики со всем, что укладывается в ее стройную систему, то в этом случае сама форма постановки вопросов (где? над чем? ввиду чего? в каком смысле? и т. д.) не достигает цели. При этом более уместен оборот «существует» (а существует ли оно, это господство? — спросили бы мы), всю значимость которого еще предстоит оценить.[52]

Во Фрейдовом творчестве ведущая нить такой проблематики, по меньшей мере одна из таких нитей, пересекает слово и понятие, которое мы встретили. Возвращаясь к сцене fort: da, можно было бы приписать все усилия внука в повторении игры «влечению к господству» (Bem#228;chti-gungstrieb). Это по меньшей мере одна из возможных интерпретаций, к которой Фрейд прибегает попутно «прежде, чем сделать еще одну попытку (сразу же после того: «Но можно еще попробовать другое значение (Deutung)».

Итак, речь идет о простом намеке, но то, что в нем содержится, отражается особенность влечения, которое якобы не поддается на то, чтобы его спутали с другим влечением. И оно занимает нас тем более, что, будучи не смешиваемым ни с чем другим, оно как будто участвует во всех других влечениях в той мере, в какой всякая экономия ПУ и его запредельной стороны сообразовывается с отношениями «господства». Тогда мы можем рассмотреть почти трансцендентальное преимущество этого влечения к господству, влечения к применению силы или влечения к засилию. Последнее наименование мне кажется наиболее предпочтительным: оно лучше показывает отношение к другому, даже в засилии над собой. И затем это слово сразу же начинает устанавливать сообщение с лексикой «давать», «брать», «посылать» или «предназначать», которая издалека посылает нам сюда вызов и которой мы вскоре займемся непосредственно. Влечение к превосходству должно быть также отношением влечения к себе: нет такого влечения, которое бы не побуждалось связаться с собой и обеспечить себе господство себя же в качестве влечения. Отсюда и трансцендентальная тавтология влечения к превосходству: это влечение в качестве влечения, влечения к влечению, навязчивость влечения. Речь идет также об отношении к себе как отношении к другому, самоназначение fort: da, который дает, берет, посылает и предназначает, удаляет и приближает себя своим собственным шагом к другому.

Bem#228;chtigung: ни слово, ни понятие никогда не выходили на передний план. Но они появились очень рано: начиная с Трех очерков и далее с перерывами. В Словаре Лапланша и Понталиса ясно об этом говорится. По ту сторону…является важным ориентиром на этом пути, особенно в пассажах, касающихся садизма. Садистический компонент сексуального влечения может дойти до «преобладания» (beherrschen)над всей сексуальностью. В этом случае он выступает в том, что Фрейд назвал «прегенитальной организацией», в роли частичного «доминантного» влечения (als dominierender Partialtrieb). Если оно стремится разрушить объект, то как же вывести это влечение из Эроса, спрашивает Фрейд, в то время, как эротическая функция направлена на сохранение жизни? Не идет ли здесь речь «собственно» о «влечении к смерти», которое, будучи отвлеченным от «Я» влиянием нарциссического либидо, реориентируется на объект? Тогда он, по-видимому, на службе у сексуальной функции: «любовное засилие» (Liebesbem#228;chtigung), в оральной организационной стадии либидо совпадает с уничтожением объекта. И в генитальной стадии садистический компонент начинает действовать автономно и стремится к овладению сексуальным объектом, подчинению его себе, и насильственному доминированию над ним и проявлению над ним своей власти (bew#228;ltigen). Что и проявляется в двойственности «любовь — ненависть», в случае, когда «изначальному садизму» удалось сохраниться в чистом и необузданном виде. Bew#228;ltigung, насильственное проявление власти, засилие, является понятием, которое Лапланш и Понталис приближают к Bem#228;chtigung (превосходство, власть, овладение). Хотя если такое влечение к власти существует, если за ним признается наличие какой-то специфичности, следует признать, что оно играет очень оригинальную роль в самой «метаконцептуальной» и «металингвистической», точнее самой «доминирующей», организации речи Фрейда. Так как проблематика кроется именно в коде власти, и это не только метафора. Речь все время идет о том, чтобы выяснить, кто же «господин», кто «доминирует», у кого «власть», до каких пределов ПУ распространяет свою власть, как влечение может стать независимым от него или предшествовать ему, каковы служебные отношения между ПУ и всем остальным, что называется, между королем и его подданными и так далее. «Почты»[53] — это неизменно посты во властных структурах. И власть со своей стороны осуществляется через почтовую сеть. Существует общество влечений, совместимых или несовместимых между собой, и в отрывке, на который мы только что сослались (глава VI), динамика садизма является динамикой власти, динамикой династии: частичное влечение должно дойти до преобладания над всей совокупностью влечений и подчинить ее своему режиму, и если ему это удастся, так это для того, чтобы совершить насилие своего преобладания над объектом. И если такое стремление к засилию производится внутри как и снаружи, если оно определяет отношение к себе как отношение к ближнему из влечений, если оно имеет «первоначальный» корень, тогда влечение к власти больше не позволит отвлечь себя от намеченной цели. А также от почтовой власти. В своей автогетерологии влечение к почтовой власти является более изначальным, нежели ПУ и независимым от него. Оно также остается единственным, что позволяет нам определить влечение к смерти, как и, к примеру, изначальный садизм. Иными словами, мотив власти является более изначальным и носит более общий характер, чем ПУ, он независим от ПУ, это его оборотная сторона. Но он не смешивается с влечением к смерти или же с навязчивым повторением, он дает нам характеристики для их описания и он играет по отношению к ним, как и к «господству» ПУ, роль трансцендентального предиката. По ту сторону принципа удовольствия — власть[54]. То есть почтовое ведомство. Но, тем не менее, мы не совсем вправе заявить, что по ту сторону влечения к смерти — власть — или почтовое ведомство, несмотря на трансцендентальную функцию, намек на которую мы только что сделали. Так как все, что описывается в отношении влечения к смерти или навязчивого повторения, с последующим переходом к влечению к власти и заимствованию всех его отличительных признаков, в не меньшей степени превышает пределы власти. Это одновременно и причина, и провал, и источник, и граница власти. Власть существует, только пока существует принцип или принцип принципа. Трансцендентальная, или метаконцептуальная функция относится к разряду власти. Таким образом, налицо только отсрочка власти. Отсюда и почтовое ведомство. По ту сторону всех концептуальных противопоставлений Bem#228;chtigung помещает одного из менял между влечением к засилию, в качестве влечения к влечению, и «стремлениям к власти».

[639]FORT: DA, РИТМ

Третье возвращение Ницше, третье хождение по кругу, перед тем как отправиться обратно. В этом семинаре будет сыграно fort: da Ницше.

Это ритм.

Удовольствие — это в некотором роде ритм, говорится в одном из отрывков 1884 года.

То, что мы вынесли из По ту сторону- неужели это не что иное, как ритм, ритм неизменно возвращающегося шага, который уходит, чтобы вернуться? Кто же это, кто уходит, чтобы вернуться? И если есть тема в переводе этого отрывка, скорее тема, чем тезис, так это, наверное, rythmas и ритм темы, не менее, чем тема ритма.

Fort: da. Необходимо, чтобы самый обычный шаг содержал в самом себе отсутствие равновесия, чтобы занести себя вперед, чтобы позволить следовать за собой другому такому же шагу, который бы состоялся, и чтобы последующий сводился бы к тому же самому, но другому. Необходимо, чтобы прихрамывание было заложено еще до любого ритма, даже до ходьбы, unterwegs. До любого случайного ухудшения, которое могло бы заставить хромать само прихрамывание. Это ритм.

Если спекуляция остается вынужденно нерешенной, так как она ведет игру на двух досках, сеанс одновременной игры[55], проигрывая, чтобы выиграть, и выигрывая, чтобы проиграть, стоит ли удивляться, что игра не идет? Но ведь надо, чтобы у кого-то игра не шла, чтобы кто-то выиграл; если надо, ну если надо, чтобы игра пошла, то она и пойдет, но не так Правда, здорово хромает?

Намек на хромоту в последней строке книги перекликается, как бы перемигивается украдкой в отношении неуверенной находки самого Фрейда. Прежде всего этот намек с очевидностью указывает на закон научного прогресса; в этом качестве он излагается в некотором подобии речи о методе Но он также просматривается в отношении демарша — или fart: da Фрейда. Я бы даже сказал, что он является и его пересказом, кратким рассказом. И переводом. Цитата поэта выделяет все в сцене написания без краев, без теоретических рубцов, подготовленной сообразно операции по установке протеза.

И вдруг все упирается в хромоту, в момент преодоления последней строчки текста. Но проявим осторожность, вдруг опять ускользнет, ведь так уже случалось: уходит, потом опять уходит. Он собирался начать сначала. Последняя страница, как раз перед тем как великий спекулянт решит, выясним ли мы когда-нибудь, почему «этого довольно», он едва не предложил сделать еще один шаг, который был бы, будьте уверены, очередным шагом в никуда, таким, как ритм.

Последняя страница, то есть последний абзац, сформулирован как бы в виде резолюции одним росчерком пера и в этом месте провозглашает учреждение (einzusetzen), как инаугурацию нового направления исследований, так, будто ничего другого не остается, как давать новую установку и учреждать. Причем в этом месте. Но все это в сослагательном наклонении: Hier w#228;re die Stelle,mit weiteren Studien einzusetzen. Это было бы исходной точкой для новых исследований. В конце абзаца речь пойдет о новых вопросах, о других «вопросах и о других подходах». Однако в момент «оставления» (временного) партии, а точнее, пути, (надо быть готовым, говорит он, «лишний раз отказаться от пути» [einen Weg wieder zu verlassen], по которому следовал некоторое время), в самый момент отказа звучит последний намек на протез, на дополнительный Ersatz.Только безутешные верующие, которые «отвергнув» (также aufgeben) свой катехизис, требуют от науки заменителя (Ersatz) в виде застывшей догмы и ничем не омрачаемого движения вперед. Но после дисквалификации подобного продвижения в научном познании, Ersatz — утешитель верующих сам без зазрения совести обращается к поэту за «утешением» (tr#246;sten). Эта поэма о прихрамывании должна утешить чересчур медленный шаг научного познания (…#252;ber die langsamen Fortschritte unserer wissenschaftlichen Erkenntnis tr#246;sten).

Вот-вот установится тишина, это последний абзац, а также последняя страница. Хотя впечатление такое, будто в этой завершающей сцене заключительного акта не высказывается ничего, ничего иного, кроме «потребности все начать сызнова», но за ее внешним немногословием удается различить и нечто существенное. Это нечто не имеет сколько-нибудь отношения к молчанию, как таковому (например, Фрейд не имеет в виду буквально, как это представлено в переводе, что влечения к смерти, «по-видимому, выполняют свою работу в тишине», а незаметно, скрыто, не заявляя о себе (unauff#228;llig) в отличие от подначальных ему (ПУ) влечений к жизни. Нечто, что имеет отношение не к молчанию, а ко времени, к единицам времени и, следовательно, к ритму. Вновь намечаемые исследования, как представляется, принципиально направлены на решение вопроса, в котором «единица времени» выступает как термин, значение которого непреложно. Речь идет о следующей гипотезе разве ощущения напряжения (приятные или неприятные) возникают для того, чтобы облегчать нам различение между связанными и несвязанными энергетическими процессами? Или же они соотносятся с абсолютной величиной или, предположительно, с уровнем накопления, тогда как «чередование удовольствия — неудовольствия указывает на изменение (#196;nderung) во временной единице величины накопления?»

В однородном понятии какой-либо формы восприятия «единица времени» (Zeiteinheit) не имеет отчетливой выраженности. Следует по крайней мере это отметить, прежде чем погружаться в столь обширную проблему. Я попытался перевести ее в другую плоскость (в Фрейд и сцена написания), что придает некую «систематизацию» подходов к разрешению от, скажем, Фрейда и до, к примеру, Аристотеля, Канта, Гегеля, Гуссерля, Хайдеггера вопроса о значении времени.

Неотделимые от явлений как увязывания (следовательно, удовольствия — неудовольствия), так и от количественных характеристик (накопления энергии), так называемые единицы времени не могут, в свою очередь, обходиться без метрических или ритмических значений. По ту сторону противопоставления, отсрочки и ритма. По ту сторону запредельной стороны, линию раздела между которыми надо бы очертить, либо противопоставить сущности, по ту сторону той противопоставленной стороны, по ту сторону противопоставления, ритма[56].

Можно ли думать об удовольствии?

Сколько угодно. Тогда, собственно, к чему задаваться вопросом о том, что это. Оно — то, что каждый сам себе представляет.

А еще можно заниматься сравнением, переводом, трансфером, сортировкой, распространением. Fort: da в ритме, заданном Ницше. Говоря об удовольствии, Ницше отмечает, что оно сравнимо с «неким подобием ритма» в чередовании мельчайших болевых ощущений, что неизменно воспринимается на уровне оттенков «более или менее». Он оговаривается «может быть», причем в контексте, где его риторика сама по себе выглядит более чем когда-либо озадачивающей; он оговаривается «может быть» и берет это в скобки «(Можно было бы, наверное, дать общую характеристику удовольствию как ритмическому чередованию незначительных болевых возбуждений)». В другом месте он говорит об удовольствии, о «некотором роде удовольствия» и в некоторых «случаях» при условии «определенного ритмического чередования болевых возбуждений». С этого момента мы имеем дело с логикой различения, по которой радикально отличное выводится не на основе противопоставления или противоречия: «Боль — это нечто иное, чем удовольствие, но не настолько, чтобы являться его противоположностью».

Представляется, что и другие афористические черты выявляют сущность запредельности принципа удовольствия: боль — это якобы проявление самой сути существования, стремление к страданию заложено будто бы в основе жизни, она, дескать, и олицетворяет само стремление к власти, к необходимости дифференциации, на пути к которой возникает сопротивление. В продолжение такой цепи рассуждений та сторона принципа удовольствия явилась бы скорее утверждением жизни, чем стремлением возвращения к неорганическому. Но, мы в этом убедились, только что приведенный мотив далек от того, чтобы не фигурировать в текстах Ницше. Итак, следует (что и требовалось доказать) точнее учитывать в самом чтении и классификационную разницу, и ритм. Ведь и другие признаки выставили на посмешище всех, кого волнует вопрос выяснения того, что же в конце концов главнее и что заправляет этим миром, удовольствие или боль. Вопросы подобного свойства должны быть оставлены: на потребу философского дилетантства, женским пересудам, говорит он, и еще, почему бы нет, поэтам, отдельным поэтам (уточняет он).

Все это выражено в Nachlass 80-х годов этой фразой, переводить которую у меня нет никакого желания: «…aber in pl#246;tzlichen Fallen kommt, wenn man genau beobachtet, die Gegenbewegung ersichtlich fr#252;her als die Schmerzempfindung. Es stunde schlimm um mich,wenn ich bei einem Fehltritt zu warten h#228;tte, bis das Faktum an die Glocke des Bewusstseins schl#252;ge und ein Wink, was zu tun ist, zur#252;cktelegraphiert wurde. Vielmehr unterscheide ich so deutlich als m#246;glich, dass erst die Gegenbewegung des Fusses, um den Fall zu verh#252;ten, folgt und dann…»[57]. Продолжение следует.


НОСИТЕЛЬ ИСТИНЫ

Первая публикация в Поэтике 21, 1975, специальный номер, подготовленный Филиппом Лаку-Лабартом под названием Смешанные литература и философия.

Они выражают признательность за те великие истины, которые он изрек перед ними, — так как им открылось (о определитель истинности того, что не поддается определению!), что все, что он изрекал — истинная правда; — несмотря на то, что поначалу, как признаются эти славные люди, в них закралось подозрение, что в равной мере это же могло оказаться и обыкновенным вымыслом. По отвечает, что сам он никогда в этом не сомневался,

Бодлер.

УТАЕННЫЕ ПРЕДЛОГИ

Предположим, что психоанализ обнаруживается.

При том, что считается будто его обнаружили, только предположим, будто он обнаружился сам.

Когда он ищет, то, вероятно, что-нибудь обнаруживает.

Надо бы ограничить извращения в отношении так называемой генеративной грамматики этими тремя-четырьмя высказываниями.

Итак, где? Где психоанализ, уже, всегда, где он обнаруживается?

То, в чем это обнаруживается, если это вообще обнаруживается, назовем текстом. Не только ради того, чтобы напомнить, что теоретическое или практическое отображение психоанализа (в тексте как «языке», в «произведении литературы», в «культуре», в «мифологии», в «истории религии, философии, литературы, науки, медицины», и т. д, в тексте как области «исторической», «экономической», «политической», «безотчетно-навязчивой» и т. д., в разнородной и раздираемой конфликтами канве отсрочки, в чем-то, поименованном универсальным текстом, не ведающим границ) должно привести к последствиям, которые невозможно не учитывать. А также с тем, чтобы определить, к какому виду отнести один конкретный вопрос.

Если только не углубляться при этом в своеобразную логику: вид заключает в себе род.

Например: что происходит с психоаналитической расшифровкой какого-либо текста, когда он, дешифруемый, уже объясняется сам по себе? Когда он высказывается красноречивее, чем сам расшифровщик (долг, признаваемый Фрейдом неоднократно)? И особенно, когда он, сверх того, вписывает в себя сцену расшифровки? Когда он прилагает больше стараний в постановке сцены и доводит аналитический процесс до своего последнего слова, например истины?

Возьмем, к примеру, истину. Но истина, служит ли она примером? Что происходит — и о чем идет речь? — когда текст, например, литературный вымысел — но разве это пример? — выводит на сцену истину? Когда он выделяет в ней аналитическое содержание, навязывает свою позицию аналитику, показывает, как он доискивается до истины, и даже находит ее, держит речь об истинности текста, затем произносит исповедь об истине в целом, об истине из истин? Что же это за текст такой, если он способен на подобную сцену? и при этом тверд (Fort) в своем намерении отобразить аналитическую суетливость не в ладах с истиной?

Такой выход текста за предписанные ему рамки не дает нам полного представления о мастерстве автора, и еще меньше о смысле вымысла. Судя по всему, это, очевидно, естественное проявление энергичного характера. И истина сыграет в этой постановке свою партию, ту самую часть, изъятую философом или аналитиком из глубины более мощных партитур.

В качестве притчи или параболического предлога, ради того только, чтобы вначале огласить вопрос с поправкой на некий коэффициент усилителя истины, я открываю Traumdeutung почти на самой середине.

Обращаясь к истории вытеснения, начиная от Царя Эдипа и до Гамлета, стирая все различия между: 1. «Эдипом», 2. легендой и 3. трагедией Софокла, Фрейд выводит следующее правило: ко «вторичной переработке материала» (sekund#228;ren Bearbeitung des Stoffes) относится все то, что не составляет в тексте семантического ядра из двух «типичных сновидений», которые он выделяет (кровосмешение с матерью и убийство отца), все то, что чуждо абсолютной наготе такого сновиден-ческого содержания. Формальные отличия (иначе говоря, текстовые), которые появляются как бы извне, чтобы присвоить эту семантическую структуру, в данном случае «Эдип», относятся, таким образом, ко вторичным обработкам. Например, когда в Царе Эдипе разглядели трагедию судьбы, конфликт между смертными и богами, теологическую драму и т. д., за главное было принято то, что осталось на виду, внешняя мишура, одежда, маскарадный костюм, добавленная к собственно Stoff ткань, все, что призвано скрывать за этим наготу.

Обнажение этой Stoff,вскрытие семантического материала, таким было бы завершение аналитической дешифровки. Обнажая смысл среди формальных маскировок, докапываясь, слой за слоем до первичного содержания, он извлекает его из-под вторичных переработок.

Обнаженность смысла, завуалированного формами вторичной переработки, чем не метафора? Или это уже метафора метафоры? Метафора, чтобы не сказать метафоричность? Вот, например, Бу-хур, цитируемый Кондилаком в Искусстве сочинять: «Метафоры это или вуали, настолько прозрачные, что позволяют видеть то, что они скрывают, или маскарадные костюмы, под которыми мы узнаем тех, кто в них выряжен».

После противопоставления семантического (первичного) содержания и формальной (вторичной) переработки Фрейд, между прочим, отсылает нас к тому, что он говорил выше об эксгибиционистских снах: «Остаток их формирования (Ihre weitere Gestaltung)происходит, отталкиваясь от вторичной переработки материала, подверженного презрительным насмешкам, который стремится сделать их пригодными для теологических целей. (Материал об эксгибиционистских сновидениях, стр. 206)».

Эксгибиционизм, обнажение, раздевание, девуалирование, в общем, понятно, к чему все подводится: это метафора истины. С таким же успехом можно сказать метафора метафоры, истина истины, истина метафоры. Когда Фрейд собирается раскрыть первоначальный Материал, спрятанный под маскарадным костюмом вторичной переработки, тем самым он уже предвидит истину текста. В таком случае этот текст, начиная со своего первоначального содержания, будет под-порядочен обнаженной истине, а также истине, как обнаженности.

Та подглава, к которой нас отсылает Фрейд, очень короткая: четыре страницы. Он трактует некоторые сновидения о стыде или смущении (Vertegenheitstraum). Сновидец не знает, куда деть свою наготу (Nacktheit). Эти несколько страниц содержат от двух до четырех литературных ссылок. От двух до четырех, потому что всякий раз речь идет об одном «первом» тексте, вновь повторенном и трансформированном «вторым»: Гомер Келлером, Андерсен Фулдой, и этот факт, как и использование в подтверждение своих выводов литературного материала, со стороны Фрейда не вызывает при этом никакого вопроса.

Сны о наготе, таким образом, вызывают чувство стыдливости или стыда (Scham). Они становятся «типичными» лишь с момента их ассоциирования со стеснением, со смущением, с неловкостью. Это «ядро их содержания» впоследствии может подойти к любому виду трансформации, переработки, перенесения. Нагота дает место субститутам. Недостаток одежды, раздевание (Entkleidung, Unbekleidung)перемещается на другие атрибуты. То же самое, типичное ядро создает сновидение отставного офицера, выброшенного на улицу, без сабли, без галстука, одетого в штатские брюки в клетку. Все примеры, предложенные Фрейдом касаются мужчин, мужчин, выставляющих напоказ недостаток фаллического атрибута, скорее огорченных этой эксгибиционистской деятельностью. Говоря точнее: нагота не выставляет напоказ пенис или его отсутствие, но отсутствие фаллоса как атрибута, замещающего возможную ущербность, отсутствие колоссального двойника. Таким образом, вырисовывается некая цепочка: истина-женщина-разоблаченная-кастрация-стыдливость. Шребер: «Кроме того, хорошо известно, что если мужское сладострастие легко возникает при виде женской наготы, в обратном же случае, что касается женского сладострастия, то если оно и возникает при виде обнаженных мужских достоинств, то в очень слабой степени, к тому же женская нагота с одинаковым успехом возбуждает оба пола».

Другой типичный инвариант: контраст между невыносимым стыдом сновидца и внешним безразличием окружающих. Сновидец один ощущает себя обнаженным, и в этом он одинок Вот, говорит Фрейд, что «дает пищу для размышления». Все происходит так, как если бы две части, два «отрезка» (Stucke)плохо стыковались бы друг с другом в сновидении. Окружающие должны бы смотреть, насмехаться, ругаться, но они не делают этого. При этом сновидцу, должно быть, повинуясь собственному желанию, удалось превозмочь некую силу или влечение. Единственное, другое влечение, эксгибиционистское, остается и хранит свою силу (Macht). Типичным в этом сновидении является именно это «противоречие». Чтобы описать его и объяснить, Фрейд нуждается в примере, в литературной иллюстрации того, что он называет «любопытным свидетельством», которым, так уж случилось, мы «располагаем» (Wir besitzen ein interessantes Zeugnis daf#252;r). Мы располагаем любопытным свидетельством: это жест, слово, от Бенвениста, ссылающегося на категории Аристотеля, которые пришлись весьма к месту в подтверждение его доказательства.[58] У нас будет другой пример подобного иллюстративного ликования, при котором трактуется сам элемент своей «научной» речи в качестве замечательной парадигмы, которая в ней содержится и удачно приходится к месту для назидательной речи. Чаще всего в форме басни, истории или сказки. «Это действительно глубина (Grundlage)сказки (M#228;rchen), которая всем нам хорошо известна в версии Андерсена (Новое платье короля)и поэтическую адаптацию которой совсем недавно развил Л. Фулда под названием Талисман. Сказка Андерсена рассказывает нам историю двух мошенников, ткущих для короля драгоценную ткань, для платья, которое могут видеть только честные и преданные подданные. Король выходит в невидимом платье, и все, напуганные таинственной силой этой ткани, которая ставит их перед испытанием, делают вид, что не замечают наготы короля.

«Но так обстоит дело в ситуации с нашим сновидением. Не так уж смело будет предположить, что недоступное пониманию содержание сна (der unverst#228;ndlche Trauminhalt) побуждает искать Ein-klridung [слово, чье значение здесь как никогда емко: французский перевод говорит «басня», уменьшая метафоричность, именно ту, которую я хочу отметить здесь и которую Фрейд уже начал стирать], маскарадный костюм [одежда, которая скрывает и изменяет облик], в котором ситуация, воспоминание о которой еще свежо, обогащается смыслом (sinnreich). Таким образом, эта ситуация лишена (beraubt) своего первоначального значения (urspr#252;nglichen Bedeutung) и становится пригодной для употребления в посторонних целях. Но мы установим, что подобное непонимание сновиденческого содержания, посредством сознательной мыслительной деятельности второй психической системы происходит нередко, и в этом необходимо признать фактор (Faktor) окончательного формирования сна».

Итак, Фрейд дает ключ к «переписке» (Umdeutung): «Мошенник — это сон, король — это сам сновидец, и морализаторская тенденция [стыдливость тех преданных подданных, кто не может или не хочет видеть наготы короля] выражает расплывчатость понятия, охватывающего в скрытом содержании сновидения запретные желания, обреченные на вытеснение. Ассоциации, которые я установил, анализируя такого рода сновидения у страдающих неврозами, не оставляют по этому поводу никаких сомнений, в основе сновидения лежит некое воспоминание раннего детства. Если и бывало, что мы представали недостаточно одетыми (in mangelhafter Bekleidung) как перед взорами наших родителей, так и перед посторонними, прислугой, посетителями, то это было в нашем детстве и мы не стыдились своей наготы.[59] (Заметка Фрейда).

Фрейд не обращает никакого внимания на нестыковку в тексте, на структурное усложнение, окутывающее его речь. Она-то непременно должна прийтись к месту.

О чем он высказывается с самого начала? О том, что литературный рассказ — это некая вторичная переработка, и на этом основании, Einkleidung, это его слово, представляет собой формальную одежду, покрытие, переодевание некого типичного сновидения, его первоначального и инфантильного содержания. Сказка скрывает или маскирует наготу Stoff. Как все рассказы, как все вторичные переработки, она прикрывает наготу.

Итак, какова же природа этой обнаженности, которую она скрывает таким образом? Это природа наготы: сам сон о наготе и его основное ощущение, стыдливость. Поскольку природа наготы способна таким образом вуалироваться/де-вуалироваться, то это значит, что нагота не принадлежит природе и что ее истина заключается в стыдливости.

Скрытая тема в Новом платье короля, это просто скрытая тема. То, что формальная, литературная, вторичная Einkleidung вуалирует или, наоборот, раскрывает, это сновидение о вуалировании/раскрытии, это единство завесы (вуалирование/раскрытие), переодевания и обнажения. Такое единство находится в нерасторжимой структуре, представленной в форме наготы и невидимой одежды, ткани — видимой для одних и невидимой для других, наготы, одновременно незамечаемой и выставляемой напоказ. Одна и та же ткань прячет и показывает сновиденческий Stoff, и с таким же успехом истину того, что существует без вуали. Если брать в расчет приравненность более, чем метафорическую вуали, текста и ткани, текст Андерсена — это текст в тему. Точнее — определение текста как вуали в пространстве истины, сведение текста к движению aletheia. Он выставляет крупным планом текст Фрейда, когда тот объясняет нам, что текст, например текст сказки, это Einkleidung о наготе сна, о наготе. То, что Фрейд сообщает о вторичной переработке (объясняющей текст Фрейда), уже находится в поле зрения и заранее представлен в объясненном тексте (сказка Андерсена). И он, в свою очередь, описывает аналитическую сцену, позицию аналитика, формы его речи, метафоро-концептуальные структуры того, что он ищет, и того, что он находит. Один текст находится в другом.

И что же, при этом не скажется никаких различий между обоими текстами? Разумеется, различия будут, и немало. Но их взаимопричастность, вне всякого сомнения, являет собой гораздо более запутанную картину, чем можно подумать. Скажут, что текст Фрейда имеет значение или претендует на научность, это не литературный вымысел. Но что принимается за решающее для подобного суждения? Его очевидность не кажется подтвержденной ни с формальной, ни с семантической точки зрения. Можно будет сказать, что их содержание равноценно, в них повествуется об одном и том же. Что касается «формы» изложения Фрейдова текста, то его можно отнести к традиционной научной речи, в той же мере, как и к жанру вымысла в устоявшемся значении. Traumdeutung, соотносится ли он с Новым платьем как изложение некого закона с описанием особого случая его применения? Но здесь особым случаем является сам язык, само событие исчезает в вуалях, сопровождаемое наукообразными выражениями (король, закон, истина, нагота, и т. д.).

При желании отличить науку от вымысла в конечном итоге придется прибегнуть к критерию истины. Необходимо спросить себя, «что же такое истина?» и тогда, по ту сторону отношений соответствия или homoiosis, мы очень быстро вернемся к значению раскрытия, разоблачения, обнажения того, что существует таким, как есть, в своем бытии. И кто тогда отважится заявить, что Платье не выдвигает на передний план саму истину? возможность проявления истины в виде обнажения? обнажения короля, господина, отца, подданных? И если бы стыд перед обнажением имел сколько-нибудь общего с женщиной или с кастрацией, фигура короля сыграла бы здесь абсолютно все роли.

Итак, «литература» может произвести, вывести на сцену и вперед нечто вроде истины. А значит, она более могущественна, чем истина, на которую она способна. Поддается ли себе подобная «литература» прочтению, проникновению вплоть до расшифровки с помощью психоаналитических схем, являющихся следствием того, что она сама производит? Обнажение обнажения, такое каким его предлагает Фрейд, обнажение мотива наготы таким, каким он будет после вторичной переработки или переодевания (eingekleidet) с помощью сказки Андерсена, которая, в свою очередь, заранее будто бы выставила напоказ/раскрыла в изложении, которое больше не относится к пространству, в котором можно выделить истину. Исходя из глубинной структуры подлежащего определению, это пространство перегружено возможностями для подтасовок. Аналитическая сцена, обнажение и удаление наносного Einkleidung, Новое платье короля воспроизводят ее в сцене написания, которая разоблачает, не высказывая этого открыто, главный смысл, господина смысла, короля истины и истину короля. Психоанализ обнаруживает для себя — все, что он обнаруживает — в тексте, который он расшифровывает. Больше, чем он сам из себя представляет. Какими же будут последствия этого для истины и для текста? Во что же мы вовлечены?

ИЗБЫТОК ОЧЕВИДНОСТИ ИЛИ НАЛИЧИЕ ОТСУТСТВИЯ

a little too self evident

Значимость этого вопроса можно оценивать, подходя к нему с самыми различными мерками. В границах культурного поля, на которое я ссылаюсь, и принимая в расчет анализ, начатый в другом месте[60], я считаю, что разработка этой проблематики сегодня должна пройти определенный этап, отталкиваясь от того прочтения Фрейда, которое Жак Лакан предложил нашему вниманию. И, взятая более узко, в рамках пространства, которым я здесь располагаю, от Семинара по Украденному Письму.

Во Франции, перед «литературной критикой», отмеченной психоанализом, еще не вставал вопрос о тексте. Его интерес, как и ценность, заключались в другом. То же, очевидно, не рискуя показаться несправедливым, можно сказать и о психобиографии Марии Бонапарт, психоанализах материального воображения, об экзистенциальном психоанализе, о психокритике, о тематической феноменологии, окрашенной психоанализом, и т. д.

Все совершенно иначе в отношении Семинара по Украденному Письму. По крайней мере, таково внешнее впечатление. Несмотря на то, что Лакан не интересуется прямо и систематически так называемым «литературным» текстом, несмотря на то, что проблематика Das Unheimliche не затрагивается, насколько мне известно, в его речи, генеральная линия текста продолжает оставаться в поле зрения. Логика значимого обрывает здесь наивный семантизм. И «стиль» Лакана как нельзя более подходил к тому, чтобы долгое время затруднять любой доступ к какому-либо очерчиваемому содержанию, к какому-либо однозначному смыслу, который бы можно было уловить по ту сторону написанного.

Три другие работы также представляют для нас интерес. Они еще более тесно связаны с Семинаром по Украденному Письму.

1. Речь идет о По[61] в качестве одного из примеров пресловутой фантастической литературы, которая мобилизует и выходит далеко за рамки Das Unheimliche.

2. Хотя он не стоит первым в ряду Сочинений Лакана, Семинар идет во главе сборника, объявленного открытием, которое придает ему определяющее стратегическое место.[62] И с самого открытия анализ Украденного Письма присвоил себе некую перспективу: вопрос истины в соотношении с вымыслом. После присвоения Семинару «привилегии открытия (Сочинений), наперекор их диахронии», Лакан называет то, что «является не более притворным, чем истина, когда она обитает в вымысле». Обитать в вымысле, что это значит для истины — значит ли это сделать вымысел истинным или истину — вымышленной? В этом ли альтернатива? истинная или вымышленная?

3. И, наконец, Семинару принадлежит некого рода исследование «рефлекса повторения» (Wiederholungszwang), который, в группе текстов 1919–1920 (Jenseits,Das Unheimliche), трансформирует, по крайней мере, в принципе (Двойной Сеанс, примечания 44 и 56), отношение психоанализа к литературному вымыслу. Вся работа Лакана предполагает, что всерьез будет принята проблематика Jenseits, даже та, которая многим психоаналитикам кажется мифологической, спекулятивной. Таким образом, речь идет о том, чтобы взять на себя заботу о Wiederholungszivang и проследить за результатом, следуя логике значимого: «Наше исследование привело нас к тому, что мы должны признать, что рефлекс повторения (Wiederholungszwang)выводит свой принцип из того, что мы именуем неотвязностью (insistence) значимой цепочки. Что касается самого этого понятия, мы вывели его в качестве коррелятивного из ex-sistence (либо: эксцентричное место), где нам необходимо определить место сюжету бессознательного, если мы должны принять всерьез открытие Фрейда». Это и есть первые строки Семинара.

И действительно, Семинар докажет «превосходство значимого над сюжетом», «господство значимого в сюжете». Не больше чем смысл, сюжет не является ни господином ни, автором значимого. Это не он командует, распространяет или направляет, служит поводом, смыслом или первоисточником. Если существует сюжет значимого, то для того, чтобы быть подчиненным закону значимого. Его место определено применением значимого, буквальной топологией и правилом этих перемещений. Первое следствие: такой анализ некого «литературного» текста обходится[63] без какой-либо ссылки на автора (Фрейд никогда не думал о возможности не делать этого), на По, психобиография которого является организующим звеном всего анализа Бонапарт. Это по поводу ссылки на автора текста. Но он не является «автором письма», хождение (я подчеркиваю) которого занимает Лакана. Итак, еще одно следствие, «автор письма», он тоже «остается вне игры». «С тех пор ответственность автора письма переходит на второе место, рядом с той, кто является его обладательницей» (стр. 28). Налицо обладание письмом, но не владение на правах собственности. Оно больше никому не будет принадлежать, ни своему отправителю, ни своему адресату. «Мы говорим: кто им обладает, а не кому оно принадлежит. Так как становится совершенно очевидно, что право собственности на письмо не менее спорно для его получателя, как и для любого другого, в чьих руках оно может оказаться…»

Итак, по всей видимости, это письмо не имеет владельца. Соответственно, оно не является чьей бы то ни было собственностью. Оно не имеет никакого особого смысла, никакого особого содержания, которое бы, на первый взгляд, могло оказать влияние на его дальнейшую судьбу. Следовательно, оно становится объектом кражи, никому структурно не принадлежа. И эта кража не имела бы места, если бы письмо содержало какой-либо смысл или, по крайней мере, если бы оно сводилось к содержанию своего смысла, если бы оно ограничивалось тем, что содержит смысл и определяется вразумительностью этого смысла: «И в равной степени активизация изысканной публики, выражаемая столь бурно в настоящий момент, не имела бы смысла, если бы письмо, само по себе, довольствовалось бы лишь одним смыслом» (стр. 26).

Лакан не утверждает, что письмо не имеет смысла: оно не довольствуется лишь одним. Можно расценивать и таю смысл-то он есть, но, дескать, обнаруживается еще нечто, что, более или менее сопутствуя смыслу в этом письме, находится в движении и активизирует. Можно расслышать еще и такое иметь один смысл, лишь один, и такое возможное множество породило бы движение. В любом случае, иметь смысл, по Лакану, это значит, что письмо не довольствуется лишь одним смыслом. Что бы произошло, если бы доказали, что иметь смысл, по Лакану, значит, что само письмо довольствуется одним-единственным смыслом? Мы еще не дошли до этого.

Тот факт, что значимое чисто внешне, не в состоянии способствовать отнесению себя к своему передающему источнику, что оно не зависит ни от обозначаемого, ни от сюжета, который оно, напротив, определяет своими движениями («перемещение значимого определяет и сюжетные повороты»), таким образом, следствием этого было бы то, что значимое, в своем письме, как запечатанный текст и как локальность остается и отпадает в конечном итоге. В таком случае, у нас было бы два остатка: 1. Один остаток поддается уничтожению как раз в силу того, что он лишний. Министр подложил письмо, чтобы заменить им то, которое он украл: «Остаток, которым не пренебрежет ни один аналитик, остаток, который мы оставляем для того, чтобы удержать все, что есть значимого, но не всегда отдавая себе отчет в том, как им распорядиться: письмо, оставленное для отвода глаз министром, которое может оказаться рукой Королевы тотчас смятым в комок» (стр. 13). 2.Остаток, не поддающийся уничтожению в силу самой своей неуловимости, «неотступная» навязчивость украденного письма, которое обусловливает повторяемость и «заданность поведения»: «таким образом, министр не такой уж и сумасшедший, хотя и пребывает в этаком застойном безумии, и потому он вынужден вести себя, как при неврозе. Подобно человеку, удалившемуся на какой-нибудь остров, чтобы забыть, что? он забыл — таков министр — пустить письмо в ход, взял и забыл. Вот в чем выражается заданность поведения. Но письмо, а тем более, бессознательное невротика, не забывает об этом. Оно забывает об этом настолько незначительно, что трансформирует это, все больше и больше, в изображение того, кто передал ему письмо к его удивлению, и которое он теперь собирается уступить, следуя ее примеру, и к неменьшему ее удивлению.

«Черты этой трансформации обозначены, в форме, достаточно характерной в их явной безвозмездности, для того, чтобы достойным образом приблизить их к возвращению вытесненного» (стр. 34).

Если критика некоторого семантизма представляет собой необходимую фазу в разработке теории текста, то уже можно признать в Семинаре явное опережение по отношению ко всей пост-фрейдовой психоаналитической критике. Без какой-либо спешки, направленной на семантическое или даже тематическое содержание текста, в расчет здесь принимается организация значимого. В своей материальности как и в своей формальности.

В своей материальности: имеется в виду не эмпирическая материальность воспринимаемого значимого (scripta manent), но та, которая с одной стороны придерживается некоторой неделимости («эта материальность своеобразна по многим пунктам, первый из которых заключается в том, чтобы не выносить разделения. Если разделить письмо на маленькие кусочки, оно останется письмом, таким как есть, и это в одном, совсем другом смысле, в котором Gestaltheorie не может отдать себе отчет со скрытым витализмом своего понятия» (стр. 24), я же нахожусь с другой стороны некоторой локальности. Сама локальность не эмпирическая и не реальная, потому что она дает обоснование тому, чего нет там, где оно есть, «недостает на своем месте», не выявляется, где оно находится или еще (но будет ли это то же самое?) выявляется, где оно не находится. Значения неделимости (ограждения делимости) и локальности сами при этом являются неразделимыми, они обусловливают друг друга, и позднее нам необходимо будет рассмотреть их в этом отношении одновременно. В некотором смысле они служат как бы средством, чтобы приковать нас, притянуть в очередной раз к тому, что, собственно, и связывает подпись со своеобразным. Единство значимого выступает в качестве гаранта этому в обмен на уверенность, которую оно от этого получает. Но мы еще не дошли до этого. Вначале о том, что сковывает воедино, под понятием письма или материальности значимого, неделимое и локальное: «Но если сначала мы настаиваем на материальности значимого, то сама материальность своеобразна по многим причинам, первая из которых заключается в том, чтобы не выносить разделения (…) Значимое — это единство, направленное на то, чтобы быть уникальным, хотя по своей символической природе это всего лишь некое отсутствие. И, таким образом, об украденном письме нельзя сказать, что наподобие прочих предметов, оно обязано или не обязано находиться где-либо, но именно в силу своего отличия от них оно будет и не будет там, где оно есть, где бы оно было. (…) Проблема в том, что нельзя заявить буквально, будто бы на его месте того недостает, что могло бы его подменить, а именно, символического. Так как для реального, каким бы потрясениям его ни подвергали, оно неизменно остается на своем месте, приклеившись к нему своими подошвами, нимало не заботясь о том, что могло бы его оттуда сдвинуть (стр. 24–25).

Вопрос о письме[64] вопрос о материальности значимого: быть может, будет достаточно изменить лишь букву, быть может, меньше, чем букву, в выражении «недостаток на своем месте», добавить в него одну прописную букву «а», то есть без значка (так как во французском языке «а» — обозначает предлог, тогда как «а»— форму 3-го лица единственного числа глагола иметь, в таком случае выражение будет звучать так: «недостаток имеет место» — прим. пер.), чтобы показать, что если недостаток имеет место в этой атомистической топологии значимого, если он занимает здесь определенное место, с вполне очерченными контурами, порядок никогда не был бы нарушен: письмо всегда бы нашло свое собственное место, при условии, что недостаток был бы обойден обманным путем (конечно, не эмпирический, но трансцендентальный, это еще лучше и внушает больше уверенности), оно оказалось бы там, где якобы было всегда, должно было быть всегда, неприкосновенное и нерушимое путем объезда собственного маршрута, который сам по себе достаточно кругообразен. Но мы еще не дошли до этого.

Таким образом, Лакан осторожно подходит к букве и, соответственно, к материальности значимого. А также к его формальности, которая в такой же мере, как и наличие смыслоразличи-ельного значка, определяет сюжет: «Вначале субъективность не имела никакого отношения к реальному, но к синтаксису, который порождает здесь значимую отметку» (стр. 50).

Разрыв между наивными семантизмом и психобиографизмом, разработка логики значимого (в своей литеральной материальности и в своей синтаксической формальности), осознание проблематики По ту сторону принципа удовольствия, таковы на первый взгляд самые общие формы того опережения, что можно выделить в Семинаре. Но избыток очевидности, как правило, побуждает к дополнительному расследованию.

А в данный момент необходимо подойти вплотную, перечитать, позадавать наболевшие вопросы.

С самого начала узнаваем классический антураж прикладного психоанализа. Непосредственно в произведении. Текст По, о статусе которого никогда не возникало вопросов — Лакан называет его просто «вымыслом», — приводится в качестве «примера». Примера, предназначенного «иллюстрировать», в дидактическом процессе, некий закон и некую истину, образующую собственно объект Семинара. Литературное произведение рассматривается при этом в иллюстративном плане: иллюстрировать — значит здесь отобразить общий закон на примере, прояснить смысл некого закона или некой истины, представить их во всем блеске и наглядности. Текст призван быть в услужении у истины, причем у истины назидательной: «Вот почему мы решили сегодня продемонстрировать вам истину, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем в отношении того, что именно символический ряд является для сюжета стержневым, что наглядно иллюстрируется одной историей, где основная линия сюжета вырисовывается при отслеживании значимого.

«Заметим, что именно эта истина делает возможным само существование вымысла» (стр. 12).

Еще одна иллюстрация, усвоенная из назиданий Фрейда: «То, на что Фрейд нацеливает нас в тексте, который мы комментируем, касательно того, что сюжет развивается в символическом русле, примечательно. Однако то, иллюстрацию чего вы видите здесь, еще более захватывающе: это не только сюжет, но сюжеты, взятые в их интерсубъективности, которые проходят чередой…» (стр. 30).

«Истина, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем», истина, в угоду которой выстраивается литературная иллюстрация, самая наглядная и самая назидательная, мы увидим, что не какая-нибудь истина, это сама истина, истина из истин. Именно она придает Семинару строго философское значение.

При этом нетрудно установить, что применяется наиболее классический подход. Но не только со стороны философской, «литературной критики», но подход, применяемый и самим Фрейдом всякий раз, когда он обращается к литературе за примерами, иллюстрациями, свидетельствами, подтверждениями в поисках озарения, истины, законов, которые он трактует в другом месте и по-другому. Опять-таки, если Лакановы высказывания об отношении между вымыслом и истиной где-то менее ясны и менее однозначны, то в данном случае смысловой ряд не оставляет никакого сомнения. «Истина обитает в вымысле», это не следует понимать в несколько перевернутом смысле, что вымысел сильнее истины, которая обитает в нем и которую он прописывает по месту жительства. Истинный смысл в том, что истина обитает в вымысле на правах хозяйки дома, подчиняет его себе как внутренний распорядок, как экономия вымысла. Истина заправляет экономией вымысла, она руководит, организовывает и делает сказку былью: «Заметим, что эта истина делает возможным само существование вымысла» (стр.12).

Итак, речь идет о том, чтобы обосновать вымысел истиной, тем самым заручиться ее поддержкой на гарантируемых ею условиях существования, при этом даже не удосуживаясь отметить, как это делает Das Unheimliche, этого постоянно растущего неподчинения литературного вымысла общему закону психоаналитического знания. Более того, Лакан никогда не задается вопросом о том, что отличает один литературный вымысел от другого. Даже если любой вымысел был обоснован или стал возможным благодаря истине, быть может, следовало бы задаться вопросом — к какому же типу вымысла относится такое явление, как литература, в данном случае Украденное Письмо, и какое влияние может он оказывать на то, что делает его возможным.

Это первое ограничение задает тон всему Семинару, исподволь налагая на него свой отпечаток: то, что несет в себе литературный пример, является сообщением. Его необходимо расшифровать, отталкиваясь от Фрейда. Новое издание: в предисловии к этому сборнику (октябрь 1966, десять лет спустя) говорится: «По отзывам его, читателя, относительно расшифровки сообщения По, она представляется ему не более надуманной, чем истина, обитаемая в вымысле» (стр. 10).

То, что анализирует Лакан, раскладывая на составные элементы первоисточник и назначение, раскрывая это во всей истинности, — это история.

Слово история встречается по крайней мере четыре раза, начиная со второй страницы. То, что служит примером — это «история»:

а) «Вот почему мы решили продемонстрировать сегодня вам истину, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем, в отношении того, что именно символический ряд является для сюжета стержневым, что наглядно иллюстрируется одной историей, где основная линия сюжета вырисовывается при отслеживании значимого».

б) «Заметим, что именно эта истина делает возможным само существование вымысла. Следовательно, притча является настолько же пригодной для освещения, как и любая другая история…»

в) «Вот почему, не вдаваясь в поиски, мы взяли наш пример в самой истории, куда включена диалектика, касающаяся игры в чет и нечет, которую не так давно мы использовали не без выгоды».

г) «Без сомнения, эта история по воле случая оказалась благоприятной для того, чтобы дать толчок целой серии исследований, основой которым она и послужила» (стр. 12, я подчеркиваю).

Эта история — история письма, кражи и перемещения значимого. Но то, что рассматривается на Семинаре, это исключительно содержание данной истории, то, что именуется историей, в чистом виде пересказом рассказа, внутренней повествовательной стороной повествования. Но только не самим повествованием. Интерес к инстанции значимого вплоть до буквы притягивает к этой инстанции, поскольку она, на первый взгляд, в точности представляет собой образцовое содержание, смысл, отображение вымысла По, в противовес его манере изложения, его значимому и его повествовательной форме. Таким образом, перемещение значимого проанализировано как обозначаемое, как объект, о котором рассказывалось в новелле.

В какой-то момент можно подумать, что Лакан готовится принять во внимание излагательное повествование, многоплановую структуру разыгрываемой сцены написания, весьма любопытное место, отведенное в ней рассказчику. Но это место — единожды отмеченное мельком, при аналитической расшифровке изымается, нейтрализуется, или, говоря точнее, согласно образу действий, за которым мы собираемся проследить, навязывается рассказчиком результат нейтрализующего исключения («повествование» как «комментарий»), из-за чего весь Семинар как зачарованный погружается в анализ содержания одного текста. Но при этом упускает одну сцену. Когда считает, что их две. («Таких сцен две…», стр. 12), на самом деле их — три. По меньшей мере. И когда он выделяет одну или две «триады», всегда существует дополнительный квадрат, с введением которого усложняется счет.

Каким образом производится такая нейтрализация и каковы ее результаты если не намерения?

Итак, прежде всего, считается, что позиция рассказчика и повествовательная операция способны вместиться в расшифровку «сообщения По». Некоторые основания оставляют надежду на это, в тот момент, когда представлена сама «сказка»: «Как вы знаете, речь идет о сказке, которую Бодлер перевел под названием: Украденное Письмо. На первый взгляд, здесь угадывается драма, исходя из пересказа, который сделан на ее основе и условий этого пересказа» (ibid). «Драма» — это пересказанное действие, история (рассказанная), которая как раз отображает собственно предмет Семинара. Что касается пересказа, то в тот момент, когда о нем упоминается, он тут же ужимается до некого «комментария», который «дублирует» драму, выдвигая на сцену и выставляя на обозрение, без каких-либо хитроумных манипуляций, некий воздушный элемент декора, общую прозрачность. Далее будет рассматриваться вопрос об «общем рассказчике». «Действительно, повествование дублирует драму комментария, без которого бы не было никакой возможной постановки. Скажем так, что, собственно говоря, действие остается как бы невидимым для зала, — в дополнение к тому, что диалог, преднамеренно и следуя самому замыслу драмы, будто бы лишается всякого смысла, который можно было донести до слушателя, — иначе говоря, ничто в этой драме не поддалось бы ни слуховому, ни зрительному восприятию, если бы не строго дозированное, направляемое под определенным углом освещение, если можно так выразиться, придаваемое повествованием каждой сцене с точки зрения, которую имел, играя эту сцену, один из актеров.

«Таких сцен две…» (ibid). Далее следует анализ двух треугольников, содержания «сказки» и объекта аналитической расшифровки.

После чего оставляются за ненадобностью и рассказчик, и повествование, и сама «постановка». Изначальное место рассказчика с обеих сторон повествования, специфический статус его речи — который не является нейтральным или результат нейтрализации которого не нейтрален, — его высказывания, даже его психоаналитическая позиция никогда не вызовут вопросов в дальнейшем ходе Семинара, который так и не выйдет за рамку анализа пресловутых «интерсубъективных» «триад», тех, что составляют внутреннее пространство рассказываемой истории, того, что Лакан называет «историей» или «драмой», «реальной драмой» («каждая из двух сцен реальной драмы рассказана нам в ходе изложения другого диалога», стр. 18). Все намеки на рассказчика и на сам акт повествования призваны исключить их из «реальной драмы» из обеих трехсторонних сцен, которая в таком вот усеченном виде и подвергается аналитической расшифровке сообщения. Расшифровка производится в два этапа, по мере изложения обоих диалогов, на которые подразделяется Украденное Письмо.

Этап первый. Изъятие рассказчика, не вызывающее затруднений, чему способствует сам текст По, который как будто и написан ради того только, чтобы благоприятствовать этому. Это момент того, что Лакан именует уточнением. Рассказчик именуется «общим рассказчиком», он является как бы нейтральным, однородным и прозрачным элементом рассказа. «Он не добавляет ничего», указывает Лакан. Как если бы требовалось что-либо добавлять к тексту своей роли, чтобы принять участие в самой сцене. Особенно в сцене повествования. Как если бы посредством и вопросов, и реплик, и возгласов — того, в чем выражается вмешательство так называемого общего рассказчика, в то, что Лакан выделяет как «первый диалог», — не привносилось ничего. Затем, еще даже до того, как завязывается «первый диалог», «общий рассказчик» высказывает то, чем мы заинтересуемся несколько позднее. И, наконец, рассказчик, который фигурирует на сцене, в разыгрываемой им постановке, а также в виде исполнителя постановки разыгранной текстом, более обширной, чем так называемое общее повествование. Дополнительный довод в пользу того, чтобы не считать его фигурой нейтральной и проходящей. Этому, вышедшему за рамки тексту, Семинар не уделил никакого специфического внимания: напротив, он изолировал, в качестве своего главного объекта, две трехсторонние «рассказанные» сцены, две «реальные драмы», в то же время нейтрализуя четвертый персонаж, который является так называемым общим рассказчиком, его повествовательную операцию и текст, который выводит на сцену повествование и рассказчика. Так как Украденное Письмо, в качестве собственно текста и в качестве вымысла, не начинается ни с трехсторонних драм, ни с повествования, которое выводит их на сцену, участвуя в разыгрываемой постановке определенным образом, с анализом которого мы несколько повременим. И тем более оно этим не ограничивается. Украденное Письмо выводит на сцену рассказчика и постановщика, который — поддавшись на уловку Украденного Письма — подвигнутый уловкой Украденного Письма на то, чтобы поведать «реальную драму» украденного письма и т. д. Столько доводов в пользу того, что так называемый общий рассказчик неизменно что-нибудь привносит, еще даже до первого диалога, и что он, по сути, не просто обусловливает саму возможность рассказа, но выступает в качестве актера с совершенно выдающимся статусом. Столько причин, чтобы не довольствоваться тем, о чем заявляет Лакан, в том, что я окрестил первым этапом изъятия. Если так называемый фильтр общего рассказчика не являет собой «случайную комбинацию», если он напоминает нам, что «сообщение» «представляет собой явление языкового порядка», это значит, что невозможно исключить эту четвертую позицию под видом элементарного обобщения, трехсторонних сцен, которые бы составили из этого объект, содержащийся в наименовании «реальная драма».

Этап второй. Речь идет о том, что Лакан выделяет или обрисовывает как «второй диалог», все еще пренебрегая, на этот раз в промежутке между двумя этими диалогами, достаточно пространным не диалоговым абзацем, в течение которого рассказчик повествует о вещах, которыми мы заинтересуемся позднее. В течение этого «второго диалога» произойдет переключение с регистра «уточнение» на регистр «истины», «то есть к основанию интерсубъективности». На этот раз можно надеяться на анализ специфической позиции рассказчика. И действительно, Лакан пишет:

«Таким образом, непрямое повествование высвечивает значение языка, а общий рассказчик не привносит ничего, чтобы это значение усилить, «по определению». Но функция рассказчика в диалоге проявляется совсем по-другому» (стр. 19).

Неверно: это уже было по-другому в первом диалоге, и Лакан не трактует одно и то же по-другому во втором диалоге. Он изображает рассказчика в виде некого приёмника-распределителя или медиума, единственная функция которого заключается в том, чтобы позволять Дюпэну жульничать, надувать нас, околпачивая пассивного рассказчика, проделывать свои трюки «в более чистой форме» в тот момент, когда он делает вид, что выставляет напоказ сам процесс, надувая нас таким образом, и рассказчика и нас, «самым правдивым образом».

«С другой стороны, что может быть убедительнее жеста, когда карты выкладываются на стол? Он настолько убедителен, что в какой-то момент заставляет нас поверить, что фокусник убедительным образом показал, как он и объявил ранее, механизм своего трюка, в то время, как он всего лишь обновил его в более чистой форме: и этот момент заставляет нас оценить верховенство значимого в сюжете.

«Таков образ действия Дюпэна…» (стр. 20).

Но какие основания считать, что рассказчик довольствуется пассивным слушанием или позволяет по-настоящему провести себя? Тогда кто позволит по-настоящему обмануть себя, с тех пор как рассказчик повествует о себе самом? И т. д.

К чему же побуждает такая нейтрализация рассказчика сам Семинар?

1. Рассказчик (сам раздвоившийся в рассказчика повествующего и рассказчика — объект повествования, не довольствующегося лишь изложением обоих диалогов), очевидно, не является ни самим автором (назовем его По), ни, что уже менее очевидно, писцом какого-то текста, который повествует нам или, скорее, дает высказаться самому рассказчику, который, в свою очередь, дает пищу для разговоров огромному количеству людей. Писец и переписка рукописи являются своеобразными функциями, которые невозможно спутать ни с автором и его действиями, ни с рассказчиком и его повествованием, и еще менее с таким своеобразным объектом, с этим пересказанным содержанием, пресловутой «реальной драмой», которую психоаналитик торопится признать в качестве «расшифрованного послания По». Пускай переписанное в целом — вымысел, поименованный Украденным Письмом, — будет укрыто, по всей своей поверхности, повествованием, в котором рассказчик говорит «я», — это еще не основание, чтобы спутать вымысел с повествованием. И, конечно же, еще в меньшей степени с тем или иным отрывком рассказанного, будь он даже весьма пространным и очевидным. В этом кроется некая проблема кадрирования, ограждения и установления границ, и при анализе следует весьма скрупулезно к ней подходить, если, разумеется, преследуется цель признания результатов вымысла. Лакан исключает, не обмолвившись об этом ни словом, текстовый вымысел, внутри которого он выделяет так называемое общее повествование. Операция тем более легкоосуществимая, настолько простая, что за рамки повествования не выходит ни одно слово из вымысла под заглавием Украденное Письмо. Но в этом-то и заключается вымысел. Вокруг повествования существует некая невидимая рамка, но структурно она непоколебима. С чего же она берет свое начало? с первой буквы названия? с эпиграфа Сенеки? со слов «Будучи в Париже в 18…»? Это еще более сложно, и мы еще вернемся к этому, и этой сложности уже достаточно, чтобы отметить все то, чего недопонимают в структуре текста, игнорируя эту рамку. Внутри этой рамки, нейтрализованной или натурализованной, Лакан берет повествование без каких-либо границ и производит очередное извлечение, бросая рамку на произвол судьбы. В повествовании он выделяет два диалога, которые и образуют рассказываемую историю, то есть содержание некой постановки, внутренний смысл рассказа, нечто заключенное в рамку, что требует полного внимания, мобилизует все психоаналитические схемы, в данном случае Эди-повы, и приковывает к своему центру все усилия по расшифровке. Но чего здесь не хватает, так это постановки проблемы рамки, подписи и Парерго-нова подхода. В отсутствие этого становится возможной перестраивание сцены значимого в обозначаемое (процесс, всегда неизбежный в логике знака), процесс написания в написанное, текста в речь, говоря точнее, в «интерсубъективный» диалог (и ничего случайного в том, что на Семинаре комментируются только две части Письма, в которых содержится диалог).

2. Прежде всего в этом проявляется формальное ограничение анализа. Что касается формальной структуры текста, то она классически игнорируется в тот момент и, быть может, даже в той мере, когда утверждается, будто удалось «расшифровать» ее «истину», образец «сообщения». Структура вымысла сокращается в тот момент, когда ее соотносят с состоянием истины. В таком случае это проявление никудышного формализма. А занимаются формализмом потому, что не интересуются сюжетом-автором, что в некоторых теоретических ситуациях способно привести к прогрессу, даже к формулированию законного требования. Но такой формализм чрезвычайно непоследователен, с тех пор как, под предлогом изъятия автора, больше не считаются: 1. ни с переписанным-вымышленным, переписчиком-выдумщиком; 2. ни с перерасеказывающим повествованием и рассказчиком. Такой формализм неизменно потворствует украдкой производимым изъятиям из семантического содержания: вся интерпретационная работа психоанализа нацелена на это. Формализм и непроницаемый семантизм служат опорой друг другу, как истинные составляющие обрамления.

3. Таким образом, граница не только представляется формальной, но и не вызывает на данный момент интереса у науки о поэтическом вымысле или о повествовательной структуре. И разумеется, речь здесь не идет о том, чтобы уберечь литературу или литературную форму от когтей психоанализа. Отмечается некая глубинная историческая и теоретическая согласованность между психоанализом, применительно к литературе, и хитросплетениями формализма, заявляющего, что якобы удалось этого избежать. И принцип, лежащий в основе этого, начинает проясняться. Что имеет здесь наибольшее значение, так это, что формальный недостаток предполагает семантическое и психоаналитическое решение. С момента определения его отличия от автора, потом от писца, рассказчик является не только формальной предпосылкой повествования, которую можно было бы симметрично противопоставить содержанию, по примеру рассказчика и повествуемого. Он по-особому вклинивается одновременно too seifevident и невидимо, в один треугольник, а поскольку тот касается другого одной из своих «вершин», то и в оба других, «интерсубъективных» треугольника. Что чрезвычайно усложняет, на этот раз внутри обрамленных сцен, причем обрамленных дважды, внутри отображаемого содержания, «интерсубъективную» структуру. Не придавать значения такому осложнению, это еще не означает слабость литературной «формалистской» критики, это дело психоаналитика-семантиста. Рассказчик не удаляется со сцены, как «общий рассказчик», а, скорее, растворяется в общей однородности, чтобы выступить в роли чрезвычайно своеобразного персонажа в излагаемом повествовании, заключенном в определенные рамки. Он создает некую инстанцию, некую «позицию», наряду с которой треугольник, через посредство Дюпэна (который сам поочередно выступает во всех позициях), находится в весьма определенных вынужденных отношениях. Прибегая к такому насильственному обмежеванию, вводя в саму фигуру повествуемого некую четвертую грань и при этом усматривая в ней только треугольники, вероятно, с целью избежать некоторого осложнения, быть может Эдипова свойства, проглядывающего в сцене написания.

Прежде чем продемонстрировать это более предметно, проследуем за Лаканом внутрь выделенного содержания, в анализ обоих треугольников: это его специфический вклад в Семинар. Итак, оттолкнемся от его собственных посылок, от его собственной обрамленности. Поступим так, как если бы установление ограничений можно было представить одновременно как недоограничение и как шаткую конструкцию, умозрительное построение, в котором по меньшей мере четыре стороны.

Выражения «трио», «треугольники», «интерсубъективный треугольник» встречаются весьма часто, в описании обеих сцен «реальной драмы», расшифрованной таким образом. Но вначале пространная цитата, в целях восстановления в памяти и во всей очевидности той логики, следуя которой и была исключена четвертая сторона. Итак, об Эдипе

«Таких сцен две, первую из которых мы сейчас обозначим под именем изначальной сцены, и совсем не по невнимательности, так как вторая может быть признана в качестве повторения первой, в смысле, который здесь у нас стоит в повестке дня.

Итак, изначальная, та, которая разыгрывается, как нам говорят [говорит «кто-то», но это ни По, ни писец, ни рассказчик, это Ж., префект полиции, выведенный всеми ими на диалогическую сцену. Ж. Д.], в королевском будуаре, таким образом, что мы подозреваем, что лицо самого высокого ранга, так сказать, сиятельная особа, пребывающая здесь одна, когда ей вручают письмо, является Королевой. Наше подозрение подтверждается тем замешательством, которое ее охватывает, когда входит другая сиятельная персона, о которой [опять Ж] нам уже говорили еще до этого рассказа о том, что представление, которое она могла бы получить об уже упомянутом письме, поставило бы на карту не менее чем честь и безопасность этой дамы. И действительно, мы тут же понимаем, вне всякого сомнения, что речь идет о Короле, по мере того, как сцена разворачивается вместе с приходом министра Д… Конечно же, в этот момент, Королева не нашла ничего лучшего, как воспользоваться невнимательностью Короля, оставив письмо на столе, «повернутое надписью вверх». Однако оно не ускользает от орлиного взгляда министра, также как и замешательство Королевы, он предугадывает тайну. И с этого момента действие разворачивается и идет как часы. Со свойственным ему остроумием и занимательностью излагая текущие дела, министр извлекает из своего кармана письмо, очень похожее на то, которое у него перед глазами, и, притворяясь, что читает его, он кладет его рядом с тем, другим. Еще несколько слов, которыми он развлекает королевское внимание, и он быстро завладевает этим письмом, убегая так, что Королева, которая ничего не упустила из его уловки, не смогла ему помешать из опасения привлечь внимание царственного супруга, который в этот момент оказывается с ней рядом.

Таким образом, все могло бы пройти незамеченным для идеального зрителя операции, когда никто и бровью не повел, итогом которой является то, что министр умыкнул из-под носа Королевы письмо и, что гораздо более важно, чем первое, Королева знает, что теперь оно находится в его распоряжении, причем с далеко небезобидными намерениями.

Остаток, которым не пренебрежет ни один аналитик, устроенный так, чтобы запомнить все, что есть значимого, при этом не слишком представляющий себе, как им распорядиться-, письмо, оставленное министром и которое тотчас рукой Королевы может быть смято в комок

Вторая сцена: в кабинете министра. Это в его особняке, и мы знаем — по рассказу, который префект полиции представил Дюпэну, фигурирующему в тексте второй раз, которому По приписывает гениальную способность решать загадки, в том самом особняке, где полиция, в течение восемнадцати месяцев наведываясь сюда так часто, насколько ей позволяли ночные отсутствия, обычные для министра, обыскивала все внутри и снаружи сверху донизу. Напрасно — притом, что из этой ситуации, каждый может сделать вывод, что министр хранит это письмо под рукой.

Дюпэн попросил доложить о себе министру. Тот принял его с показной беззаботностью и видом скучающего романтика. Однако Дюпэн, не поддавшись на такую уловку, взглядом из-за очков с зелеными стеклами внимательно осматривал обстановку. Когда его взгляд упал на какой-то листок, сильно потрепанный по краям, который казался забытым в одном из кармашков безвкусной картонной планшетки, привлекающей взгляд своей вычурностью в самой середине каминного колпака, он уже знал, что перед ним то, что он ищет. Его убежденность усиливается из-за тех мелких деталей, которые, казалось бы, противоречат описанию украденного письма, имеющемуся у него, за исключением формата, который совпадал с описанием.

Итак, ему осталось лишь раскланяться, «забыв» на столе свою табакерку, чтобы на следующий день вернуться за ней, снабженным подделкой, которая бы имела вид этого письма. Потасовка, устроенная на улице, для того чтобы в нужный момент отвлечь внимание министра, заставить его подойти к окну, тогда как Дюпэн мог бы, воспользовавшись этим, в свою очередь завладеть письмом, заменив его на поддельное, и, как ни в чем не бывало, распрощаться с министром.

И на сей раз все произошло если не без шума, то без грохота. Таким образом, итог данной операции таков, что у министра больше нет письма, но он пока об этом ничего не знает и далек от подозрений, что это Дюпэн его похитил. Кроме того, то, что остается в его руках, далеко не безделица, как выясняется в дальнейшем. Мы еще вернемся к объяснению того, что побудило Дюпэна оставить посвящение на своем поддельном письме. Как бы то ни было, министр, когда он вознамерится пустить его в ход, сможет прочесть эти слова, написанные узнаваемым почерком Дюпэна:

„Замысел сталь зловещий

Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста,

которые, как указывает нам Дюпэн, происходят от Атрея Кребийона.

Имеется ли необходимость подчеркивать схожесть обоих этих действий? Да, так как сходство, которое мы имеем в виду, сделано не простым соединением черт, выбранных с единственной целью свести к одному их разницу. И вряд ли будет достаточно остановиться на этих чертах сходства в ущерб другим, чтобы в результате забрезжила хоть какая-то истина. Мы ведь и стремимся выделить интерсубъективность, при которой два действия мотивируются одно другим, и те три предела, которыми она их обставляет.

Преимущество их обусловливается тем, что они одновременно отвечают трем логическим моментам, вследствие чего ускоряется процесс решения, и трем местам, которые она определяет для выделенных ею сюжетов.

Это решение заключается в одном-единственном движении взгляда. Так как маневры, которые следуют за этим, даже если это движение украдкой и продолжается, не добавляют к нему ничего, во всяком случае, не более того, что отсрочка их целесообразности во второй сцене не нарушает целостности этого момента.

Наряду с таким взглядом предполагается существование двух других, приобщаемых им к созерцанию того, что открылось ему ранее, и что, предоставленное их ложной причастности, позволяет ему предвосхитить кражу того, что открывается ему одному. Таким образом, вырисовываются три момента, определяющие три взгляда, опирающиеся на три сюжета, каждый раз воплощаемых в разных лицах.

Первый момент связан с взглядом того, кто не видит ничего: это взгляд Короля и полиции.

Второй — с взглядом того, кто видит, что первый ничего не видит, и который обольщается тем, что видит скрытым то, что он прячет: это взгляд Королевы, а затем и министра.

Третий — с тем, кто видит, что эти двое оставляют то, что нужно спрятать, на виду, для некого, кто хотел бы завладеть этим: это взгляд министра, и, наконец, Дюпэна.

Чтобы уловить во всей многоликости интерсубъективный комплекс, представленный таким образом, мы охотно возьмем в качестве иллюстрации уловку, ставшую притчей во языцех, приписываемую страусу, к которой он якобы прибегает, чтобы спастись от опасности; ведь приводимый пример заслуживает того, чтобы сравнить его с политикой, в той или иной степени относимой к каждому из трех партнеров, второй из которых считал себя как бы невидимкой, исходя из того, что первый засунул голову в песок, однако при этом как бы оставляя третьему возможность спокойно ощипывать ему зад; будет достаточно уже того, что выкристаллизовав из письма его сущность, как притчи, мы возведем ее в ранг страусиной политики, чтобы она в самой себе навсегда нашла бы новый смысл.

Интерсубъективный модуль, таким образом задаваемый действием, которое повторяется, остается лишь признать в этом рефлекс повторения, в том смысле, который интересует нас в тексте Фрейда».

Позднее мы проанализируем особое соотношение между «сюжетом» (повествуемый рассказчик) повествования и Дюпэном, в той мере, в какой он, с самого начала, окончательно усложняет трехстороннюю структуру. Рассмотрим сейчас то, что навязывает такое исключение четвертого или третьего-плюс-или-минус-одного в этом стремлении к истине. И каким образом поиск истины ведет к тому, чтобы откладывать сцену написания, откладывать то, что почти всегда (притворно) дает(ся) отложить себя в сторону, как четвертое. Неплохо бы не упускать из виду остаток, то, что выпадает не только из повествуемого содержания письма (значимое, переписанное письмо), но и из процесса изложения.

Лакан продолжает вести нас к истине, той истине, которая и не думает теряться. Он соотносит письмо, показывает, что письмо соотносится со своим собственным местом собственным путем и, как он недвусмысленно указывает, это именно то назначение, которое его интересует, предназначение как назначение. Значимое имеет свое место в письме, которое находит свой смысл в соответствующем ему месте. Итак, некое повторное присвоение и некое повторное соответствие должны воссоздать свойственность, место, смысл, истину о них самих, отдалившихся на время объездного пути или страдания, некоего алгоритма. Некая дыра в очередной раз окажется закрытой: для этого не обязательно заполнять ее, только разглядеть и очертить контур.

Мы правильно прочли: значимое (в письме, в записке) не имеет идентичного самому себе места, оно не значится на своем месте. Его смысл не имеет особого значения, оно не сводится к нему. Но то, что в конечном итоге собирается показать Семинар, это то, что существует один-единственный собственный путь письма, которое возвращается к определимому месту, неизменно к тому же самому и которое является его местом; и что если его смысл (то, что написано в записке, находящейся в обращении) нам (исходя из гипотезы, шаткость которой, несмотря ни на что, служит опорой для всей логики Семинара) безразличен и неизвестен, то смысл письма и смысл его пути воистину необходимы, уникальны, определяемы, как и сама истина.

Без сомнения, место и смысл письма не находятся в распоряжении сюжетов. Без сомнения, сами сюжеты подчинены движению значимого. Но когда Лакан говорит, что письмо не имеет собственного места, отныне это нужно понимать так: объективного места, определяемого в эмпирической и наивной топологии. Когда он говорит, что оно не имеет собственного смысла, отныне это нужно понимать следующим образом: смысл, как исчерпывающее содержание того, что написано в записке. Так как значимое письмо, в топологии и психоаналитико-трансцендентальной семантике, с которыми мы имеем дело, обладает и собственным местом и собственным смыслом, которые образуют условие, происхождение и назначение всего движения, как и всей логики значимого.

Вначале о собственном месте. Письмо имеет место отправки и место назначения. Это еще не сюжет, но та ниша, тот недостаток, оттолкнувшись от которого создается сюжет. Контур этой ниши определяем, он намагничивает весь объездной путь, который ведет от ниши к нише, от ниши к нему самому, которому при этом придается кругообразная форма. Конечно же речь идет о регулируемом движении, которое так направляет объездной путь, что он приводит обратно к нише. Трансцендентальные повторные присвоения и соответствия исполняют подлинный контракт. Пусть данный путь окажется собственным и кругообразным, это именно то, о чем Лакан буквально и заявляет: «И таким образом, мы утвердились в нашем объездном пути, благодаря самому объекту, который нас на него наставляет: поскольку именно уведенное с присущего ему пути письмо привлекает наше внимание, путь которого был продлен (это буквально английское слово), или если прибегнуть к почтовой лексике, невостребованное письмо.

«Таким образом, simple and odd [простое и странное], как он сообщает нам об этом с первой страницы, сведенное до самого простого выражения своеобразия письма, которое, как указывает на это название, является истинным сюжетом сказки: поскольку оно пускается по большому кругу, значит это и есть свойственный ему путь. Это и есть признак, подтверждающий влияние значимого. Так как мы научились различать, что значимое удерживается, лишь находясь в перемещении, сравнимом с перемещением бегущих полосок нашей световой рекламы или вращающихся носителей памяти наших мыслящих-как-люди-машин, то это происходит из-за переменного принципа его действия, вынуждающего его покинуть свое место, покинуть для того лишь, чтобы по кругу вновь вернуться на него» (стр. 29, Лакан подчеркивает).

Покидает: «покидает свое место, для того лишь, чтобы по кругу вновь вернуться. Круговое движение, погашение долга, все это призвано исправить положение, при котором, исполняя долг и контракт, изымается на время (время действия значимого) обозначаемое из его собственного места происхождения. Круговое движение позволяет ему туда вернуться. Из этого повторного соответствия (истины) выводится, таким образом, теория собственного места и такая же теория письма, как неделимой локальности: значимое никогда не должно рисковать тем, что может потеряться, разрушиться, разделиться, безвозвратно расчлениться.

Затем собственный смысл. Письмо, имея (одно) место происхождения и назначения, оставаясь таким, каким оно является в пути (что может это обеспечить?), оно имеет собственный смысл: сначала закон его пути, а если нет, то его содержания, и еще то, что из расшифровки оно получает минимальное определение, которого нам вполне достаточно. Оно должно иметь некое соотношение с тем, что являет собой контракт или «пакт», то есть с подчинением сюжета, а также в какой-то степени с нишей, как собственным местом письма. Его место имеет главное отношение с его смыслом, который должен быть таким, который позволит ему вернуться на свое место. Действительно, мы знаем то, о чем говорится в записке. Ее смысл, Лакан вынужден много об этом говорить, выделить его, по меньшей мере в качестве того, что угрожает пакту, который он являет собой: фаллический закон, в лице Короля, и на страже которого стоит Королева, который она должна разделить с ним в соответствии с пактом, и который она угрожает разделить, разъединить, предать. «Но это не говорит нам ничего о сообщении, носителем которого оно является.

«Это любовное письмо или письмо о заговоре, письмо-донос или письмо-инструкция, письмо-просьба или мольба о помощи, из этого нам понятно лишь одно, что Королеве не с руки доводить его содержание до сведения своего сюзерена и господина.

«Однако эти термины, далекие от того, чтобы можно было их передать оборотами, употребимыми в мещанской комедии, принимают выдающийся смысл в обозначении своего сузерена, с которым ее (Королеву) связывает верноподданничество, причем двойное, поскольку ее положение супруги не освобождает ее от долга подданной, но еще более подвигает ее стоять на страже того, что королевский титул воплощает в своей власти и что именуется законопослушанием.

«Следовательно, как бы ни распорядилась Королева этим письмом, оно неизменно представляет собой символ пакта, и даже если получательница его этот пакт не соблюдает, само существование письма помещает ее в некую символическую цепь, чуждую той, что составляет ее веру. […] Суть нашей притчи в том, чтобы показать, что именно письмо и его обходной путь определяют их выходы на сцену и их роли. Пусть оно будет невостребованным, это они пострадают от этого. Пройдя в его тени, они станут его отражением. Вступить в обладание письмом, — великолепная двусмысленность языка, — это его смысл обладает ими» (стр. 21, 28, 30, я подчеркиваю).

Образчик Хайдеггеровой формулировки, как чаще всего случается в таких решающих паузах.

Итак, письмо обладает собственным смыслом, собственным путем, собственным местом. Какими же? Только Дюпэн, в своем треугольнике, похоже, знает это. Оставим на время вопрос этого знания. Займемся сначала тем, что известно об этом знании. Что же он знает? Он, в конечном итоге, знает, что письмо находится и где оно должно находиться, чтобы соответственно кругообразным движением вернуться на свое собственное место. Это собственное место, известное Дюпэну, как и психоаналитику, который, несколько колеблясь, занимает, мы увидим это, свою позицию, это место кастрации: женщина, в качестве девуалированного места отсутствия пениса, в качестве носительницы фаллоса, то есть кастрации. Истина украденного письма есть истина, его смысл есть смысл, его закон есть закон, контракт истины с самой собой заключается в логосе. Следующее по значимости за этим пактом (и таким образом по адекватности), — понятие вуалирования/девуалирования согласовывает весь Семинар с Хайдеггеровой речью об истине. Вуалирование/девуалирование появляется здесь из ниши, из небытия: истина существа как не-бытия. Истина — это «женщина» в качестве завуалированной/девуалированной кастрации. Здесь затрагивается вопрос раздела значимого (его неадекватность обозначаемому), здесь место значимого, письмо. Но здесь также начинается процесс, возвещение повторного присвоения, возвращения, повторного соответствия: «в целях восстановления объекта» (стр. 16). Своеобразная целостность письма является местом контракта истины с самой собой. Вот почему письмо возвращается к женщине (поскольку, по крайней мере, она хочет спасти пакт и тем самым то, что причитается Королю, фаллосу, который она охраняет); вот почему, как говорит Лакан в другом месте, письмо возвращается к бытию, то есть к тому ничто, которое станет открытием как отверстие между ног женщины. Таково соответственное место, где находится письмо, где находится его смысл, где министр считает его недосягаемым и где оно, находясь, в самом своем тайнике, оказывается более всего на виду. Обладатель спрятанного в тайнике письма, министр, начинает отождествляться с Королевой (но не должен ли Дюпэн, в свою очередь, последовать его примеру, а также и психоаналитик, находящийся в нем? Мы еще не добрались до этого).

Вот: «…все кажется заранее согласовано для того, чтобы персонаж [министр],которого все эти разговоры окружили неким ореолом мужественности, обдал окружающих при своем появлении l'odor difemina [ароматом женщины, вар. пер],самым своеобразным в мире.

«Будем считать это уловкой, не преминает заметить Дюпэн, говоря о том, что за напускным благодушием таится бдительность хищного зверя, готовящегося к прыжку. Будем считать это прямым следствием бессознательного, в том смысле, в каком мы провозглашаем, что бессознательное это когда в человеке как бы живет значимое, где еще можно отыскать тому более живую иллюстрацию, чем та, которую По вырисовал сам, чтобы мы глубже прониклись подвигом Дюпэна. Так как он, для того чтобы сделать это, прибегает к топонимическим названиям, которые любая географическая карта, чтобы не быть совершенно немой, содержит на своем рисунке, и что самое интересное — это можно сделать объектом игры в отгадалки, чтобы отыскать то, что назвал некий партнер, — отмечая, что наиболее простой способ сбить с толку дебютанта заключается в том, чтобы в больших, широко отстоящих друг от друга по всему полю карты буквах, дать название страны целиком, часто даже не останавливая на нем взгляда…

«Таково же и украденное письмо, как неоглядное тело женщины, оно заполняет собой все пространство кабинета министра, когда туда входит Дюпэн. Но таким уже он рассчитывает его здесь найти [я подчеркиваю, Ж Д.] и ему всего-то и остается, что раздеть глазами, скрытыми за зелеными очками, это необъятное тело.

«Вот почему, даже не нуждаясь в этом и из-за представившейся возможности постоять и послушать у дверей Профессора Фрейда, он пойдет прямо туда, где находит пристанище то, что это тело создало, чтобы утаить там, куда скользит взгляд, даже в этом месте, названном соблазнителями замком Святого Ангела, пребывая в святом заблуждении, будто бы они смогут удержать отсюда город. Смотри-ка! между стоек камина, вот он, предмет, прямо под рукой, которую похитителю достаточно протянуть…» (стр. 36).

Письмо — вместилище значимого — находится там, где Дюпэн и психоаналитик и рассчитывают его найти: на необъятном теле женщины, между стоек камина. Таково его настоящее, собственное место, окончание его кругообразного пути. Оно возвращается к отправителю, не подписывавшему записки, но туда, где он начал отделяться от своей владелицы или законной наследницы. Королева стремится завладеть тем, что в силу соглашения, подчиняющего ее Королю, в силу закона, гарантирующего ей фаллос, которого бы, в противном случае, она была бы лишена, и которого бы она рискнула лишить себя, который бы она рискнула разделить, то есть размножить, стало быть, Королева принимается за то, чтобы преобразовать, закрыть круг узкой экономии, кругообразного соглашения. Она хочет вернуть себе это письмо-фетиш и ради этого начинает с замены одного фетиша другим: она пускает в оборот, по-настоящему не расходуя, так как здесь существует эквивалентность, — некую сумму денег, которая идет в обмен на письмо и обеспечивает ему кругообразное возвращение. Дюпэн, как аналитик, оказывается вовлеченным в кругооборот, в круг ограниченной экономии, в то, что я называю в другом месте ограничительной структурой кольца и что на Семинаре анализируется в качестве истины вымысла. Мы еще вернемся к этой проблеме экономии.

Такое определение свойственного, закона о свойственности, экономии, ведет, таким образом, к кастрации, как истине, к фигуре женщины как фигуре кастрации и истины. Кастрации как истины. Но это, конечно же, не означает, как можно было бы подумать, что истина — это в основном расчленение и неизбежное дробление. Кастрация-истина — это, напротив, то, что сжимается (ограничительная структура кольца), чтобы вернуть себе фаллос, значимое, письмо или фетиш в их oikos, привычное жилище, на их собственное место. В этом смысле кастрация-истина совершенно противоположна расчленению, она, скорее, его противоядие: то, чего ей не хватает на своем месте, имеет свое фиксированное место, центральное, не подлежащее какой-либо замене. Чего-нибудь всегда не хватает на своем месте, но самой нехватки всегда достаточно. Фаллос, благодаря кастрации, всегда остается на своем месте, в трансцендентальной топологии, о которой мы говорили выше. Он здесь неотделим и, таким образом, нерушим, как письмо, которое находится здесь. И вот почему, никогда не показываемое заинтересованное предположение материальности письма как неотделимости было необходимо этой ограниченной экономии, этому кругообороту, кругообразности свойственности.

Та разница, что вызывает интерес у меня, состоит в том, что, понимайте, как вам заблагорассудится, если где-то нехватка и имеет место, но только не в рассеивании.

Определяя место нехватки, то есть местоположение того, чего не хватает на своем месте, локализуя ее в определенном месте, Лакан, таким образом, предлагает одновременно с речью-истиной речь об истине украденного письма в качестве истины Украденного Письма. Итак, в ней говорится о герменевтической расшифровке, несмотря на ее внешнюю оболочку или отрицание этого. Связь Женственности и Истины является наивысшим обозначаемым. Четырнадцать лет спустя, вновь ставя Семинар во главе Сочинений одной Неизданной презентации (Итоги,1, 1969), Лакан особенно настаивает на этой связи и этом смысле. Он пишет Женщина или Женственность с большой буквы, которую очень часто сохраняет для Истины: «Благодаря моим заботам сказка По доказывает, что эффект подчинения значимого, в данном случае украденного письма, прежде всего налагает на своего обладателя после кражи, по мере своего хождения, то, что оно несет в себе, это сама Женственность, которую он как бы вбирает в свою тень […]». Женственность является Истиной кастрации, она лучшая фигура кастрации, потому что она, следуя логике значимого, всегда уже была кастрирована, и то, что она «пускает» в кругооборот (здесь письмо), отделенное от нее, в расчете на то, что оно к ней вернется, это из-за того, что этого у нее не было никогда: отсюда и истина выглядывает, как из колодца, но всегда лишь наполовину».

Эта первородная кастрация (пра-кастрация) передается затем в виде кастрации, следовательно, женственности, всякому обладателю письма, обозначающего фаллос и кастрацию: «Вот почему Министр оказывается кастрированным, кастрированный — это слово, подразумевающее то, чем, как он полагает, по-прежнему владеет, тем самым письмом, которое Дюпэн сумел разглядеть между ногами-стойками высокого полированного проема его камина».

«Здесь заканчивается то, что сначала его [министра] феминизирует как будто во сне […]. В чем успехи нашего Дюпэна могут быть приравнены к успехам психоаналитика…» (стр. 7–8).

ТОЧКА ЗРЕНИЯ — ИСТИНА ВМЕСТО ЖЕНСКОЙ СЕКСУАЛЬНОСТИ

Что в этом успехе? Повременим с ответом на этот вопрос, пересмотрев во всем хитросплетении, соотношение между позицией Дюпэна и позицией аналитика, затем между аналитиком и тем, кто произносит «Фрейд и я» во время Семинара и на его презентациях. Это требует длительного обходного пути.

Вплоть до этого места наши вопросы зарождают подозрение, что если и существует нечто, похожее на украденное письмо, то ловушка под видом его обладает неким дополнительным смыслом, как будто у него и нет определенного места, даже такого, как некая дыра с определенным местоположением или нехватка чего-либо, что можно вообразить. Так, будто оно не обнаруживалось, оно будто бы всегда имело такую возможность — не обнаруживаться, в любом случае, похоже, еще менее оно обнаруживалось в запечатанном послании, о котором рассказчик повествует «историю», расшифрованную на Семинаре, и еще меньше в содержании истории, чем «в» ускользающем тексте, с некой четвертой стороны, и в глазах Дюпэна и в глазах психоаналитика. Остаток на счету, это что-то вроде Украденного Письма, текста, носящего это название, и местонахождение которого, наподобие крупных букв, в очередной раз остается незамеченным, обнаруживается не там, где ожидалось, в содержании, ограниченном «реальной драмой», или во внутреннем пространстве, сокрытом и запечатанном в новелле По, но внутри него, постольку, поскольку это письмо на виду, насколько это позволяет вымысел, которым оно и является. Именно вымыслом, потому что оно так пишется, и, по меньшей мере, предполагает четвертую инстанцию, которая ускользает, увлекая за собой букву текста из-под взгляда дешифровщика, носителя истины, который возвращает ее в круг свойственного пути: это же проделывается на Семинаре, повторяя операцию Дюпэна, которому, и в этом нет ничего противоречащего кругообразию «свойственного пути», «удалось вернуть письмо на его путь истинный» (стр. 38), в соответствии с желанием Королевы. Вернуть письмо на его верную дорогу, исходя из того, что его траектория — это линия, это значит устранить искривление, спрямить отклонение, призвать к порядку, то есть к норме, направление, выдержанность линии. Дюпэн очень ловок, осознает свою ловкость и знает закон. В тот момент, когда чудится, будто бы оно уже в руках, рисуя треугольники и окружности, и оперируя воображаемой/символической оппозицией, в тот самый момент воссоздания истины, свойственной адекватности, Украденное Письмо ускользает через слишком очевидную брешь. Бодлер напрямик напоминает об этом. Украденное письмо находится в тексте, и не только в качестве объекта со своим собственным путем, содержащимся в тексте, значимым, ставшим сюжетом или обозначаемым текста, но в качестве текста, выступающего в виде обрамления. В тот самый момент, когда Дюпэн и Семинар обнаруживают его, когда они определяют его собственные место и путь, когда они прикидывают, здесь ли оно или там, как на карте, место на карте как на теле женщины, они больше не видят самой карты: не той, которую описывает текст в тот или иной момент, но той, чем он «является», что он излагает, «сам», как отклонение четвертой стороны, не позволяет надеяться на истину или указание местоположения. В структуру письма до востребования заложено, в противовес тому, что звучит на Семинаре в заключительном слове («понятие «украденное письмо», даже «невостребованное письмо», подразумевает, что письмо всегда доходит по назначению»), то, что письмо всегда может не дойти по назначению. Его «материальность», его «топология» находятся в зависимости от его делимости, его всегда возможного раздела. Оно способно необратимо расчлениться, и это то, отчего сочетание понятий символического, кастрации, значимого, истины, контракта и т. д. неизменно пытается оградить его: точка зрения Короля или Королевы в этом случае едина, обусловлена контрактом, в целях прибрать к рукам бразды правления. Не то чтобы письмо никогда не доходило по назначению, однако в его структуре власти заложена вероятность того, что оно всегда может не достичь своего назначения. И без этой угрозы (разрыв контракта, деление или размножение, необратимое деление фаллоса, начатое, было, Королевой, то есть всем «сюжетом») кругооборот письма даже и не начался бы. Но при наличии такой угрозы это может никогда не закончиться. При этом рассеивание представляет угрозу закону значимого и кастрации, в качестве контракта истины. Оно подрывает единство значимого, то есть фаллоса.

В тот момент, когда Семинар, подобно Дюпэну, отыскивает письмо там, где оно находится, между ног женщины, расшифровка загадки укореняется в истине. Смысл новеллы, то, что подразумевается под украденным письмом («понятие «украденное письмо», даже «невостребованное письмо», подразумевает, что письмо всегда доходит по назначению»), выявлен. Выявление путем толкования того, что подразумевается (истины), расшифровка (то ли Дюпэном, то ли Семинаром) сама доходит по назначению.

Почему, в таком случае, он вместе с истиной приходит к тому же смыслу и тому же указанию местоположения, что и Бонапарт, когда, перепрыгивая через текст, она предлагает в 1933 году психо-биографический[65] анализ Украденного Письма? Случайно ли это?

Случайно ли это, если претендуя на то, чтобы порвать с психо-биографической критикой (Сочинения, стр. 860), ее включают в последнее семантическое прибежище? И после текстового анализа делают, может быть, более упрощенной?

Для Бонапарт тоже кастрация женщины (матери) является окончательным смыслом, на что указывает Украденное Письмо. И истина, повторное соответствие или присвоение, в качестве стремления заткнуть дыру. Но Бонапарт делает то, чего не делает Лакан: она сопоставляет Украденное Письмо с другими текстами По. Она анализирует его цикличность. Позднее мы поймем внутреннюю необходимость подобной операции.

Например, Черный кот, в котором «страх кастрации, кастрации, воплощенной в женщине, является центральной темой» (Эдгар По, т. II, стр. 578). «Однако все эти изначальные страхи ребенка, которые зачастую сохраняются у взрослого мужчины, как будто сговорившись, сходятся в этом рассказе о наивысшем ужасе, как на перекрестке» (ibid). На этом перекрестье рамки, упомянутом невзначай, подразумеваемом в качестве обрамления, предстает круг или треугольник. Семинар: «И вот мы фактически снова оказались на распутье, где оставили нашу драму и ее рондо с вопросом о том, каким образом сюжеты перетекают из одного в другой» (стр. 30). Бонапарт откликается на это страницей общих положений об ужасе перед кастрацией, которую можно резюмировать одним высказыванием Фрейда, которое она здесь не приводит: констатация отсутствия пениса у матери является «самой большой травмой»; или Лакана: «Деление темы? Этот момент является узловым».

«Вспомним, как развивает это положение Фрейд: об отсутствии пениса у матери, в котором проявляется сама природа фаллоса» (стр. 877).

По завершении рассуждений о Законе и фетишизме, как процессе повторного возвращения фаллоса матери (речь идет о том, чтобы вернуть ей то, что у нее было украдено, то, что было от нее отделено), Бонапарт излагает то, в чем обнаруживается суть Лакановой интерпретации и кое-что другое:

«Наконец, вместе с темой виселицы существует страх смерти.

«Но все эти страхи в сказке, где страх перед кастрацией является главной темой, остаются подчиненными ему и каждый из них выступает во взаимосвязи с центральным страхом. Кот с белой грудкой, с кривым глазом, повешение, в равной степени все это означает повторное присвоение фаллоса, побуждение к признанию ведет к обнаружению тела, являющего собой олицетворение кастрации, и тот погреб, сама могила, вместе с зияющим камином наводит на мысль о пугающей материнской клоаке.

«Существуют и другие сказки По, где также, хотя и в более сглаженной форме, выражается сожаление о материнском фаллосе и высказывается упрек матери за его утрату. На первом месте, каким бы странным это ни могло показаться, Украденное Письмо.

«Вспоминается эта сказка: Королева Франции, под именем Элизабет Арнольд, владеет преступной и секретной корреспонденцией, личность автора которой — X, достоверно не установлена. Злокозненный министр ради политического шантажа и для того, чтобы укрепить свою власть, крадет одно из этих писем, прямо на глазах у самой Королевы, парализованной присутствием Короля, который ничего не должен знать. Вне всякого сомнения, необходимо найти это письмо. Все обыски полиции оказываются безрезультатными. Но, к счастью, есть Дюпэн! Вооруженный очками, которые позволяют ему прекрасно видеть все, в то же время скрывая свои собственные глаза, он возвращается к министру под каким-то незначительным предлогом, и находит письмо в планшете, прямо на виду, «подвешенном… на маленькой медной кнопке прямо посередине, под каминным колпаком[66]».

Таким образом, здесь появляется заметка Бонапарт: 1. That hung… from a little brass knob just beneath the middle of the mantelpiece. Перевод Бодлера: подвeшенномна маленькой медной кнопке над каминным колпаком.