"Взрыв" - читать интересную книгу автора (Дворкин Илья Львович)ОДНА ДОЛГАЯ НОЧЬПРОЛОГБалашову было тошно. Он чинил над собой суд. В одном лице он являл собою и обвиняемого, и судью, и прокурора, и защитника. Он и публику собою представлял — то благожелательную, то суровую и настороженную. Получался вроде бы самосуд. Вообще-то самосуд — это когда толпа, когда самостийно, без суда и следствия, — кулаками, палками, зонтами по чем ни попадя. «Самосуд» — слово жуткое, зловещее, и этим оно нравилось Балашову, потому что давать себе пощады он не собирался. Он закрывал глаза и совсем ясно и близко видел потную разъяренную толпу, жаркие разинутые рты, и сердце его вдруг обморочно сжималось. И себя видел, только был он почему-то уже не Балашов, а негр в узких клетчатых штанах. Спотыкаясь и нелепо взмахивая руками, убегал он от толпы — задыхающийся, перепуганный, длинный и тощий, как жердь. — Фу, болван! Надо же... — пробормотал Балашов и ладонью снял видение, — галлюцинаций тебе еще не хватало. Он сидел некоторое время неподвижно, закуривал, успокаивался. Сердце уже не набухало болезненно в груди, и только очки были еще запотевшие. Балашов снимал их, протирал. Комната сразу становилась большая и таинственная, будто кто-то притаился в углах. Знакомые предметы делались совсем незнакомыми, загадочными. Он крепко тер пальцами близорукие глаза, надевал очки. Всякий раз возвращение из сумеречного, расплывчатого мира в четкую обыденность удивляло его, но сейчас он не обращал внимания на это, голова была занята другим. Думал: «У меня сегодня самосуд. Завтра просто суд, а сегодня самосуд. И хоть это слово и неправильное, все равно оно мне нравится, потому что точное, потому что сам себя. И если сегодня все будет честно, если не вилять, то завтра, что бы мне ни сказали, в чем бы ни обвинили, будет не страшно, потому что я уже сам... Только надо так, чтоб перед самим собой не выкручиваться и не врать. Очень это легко — самому себе втереть очки, оглянуться не успеешь». Так он думал о себе суровыми словами, а на вид, на посторонний взгляд, все было совсем мирно и спокойно. Просто лежит на диване, закинув за голову руки, долговязый мужик, в очках на остром носу. За перегородкой сопит во сне сын его — Митька, а на кухне погромыхивает посудой жена — Даша. Балашов честно пытался все про себя вспомнить по порядку, чтобы узнать, какой он есть человек — хороший или плохой, а может и вовсе дерьмовый. Но по порядку почему-то никак не получалось, как Балашов ни старался. А получалось вразнобой — то кусочек из детства, то случай какой-нибудь смешной из институтской жизни, то еще что-нибудь. И главное — все глупости какие-то. Оказалось, вспоминать тоже надо уметь, иметь к этому привычку, а так с бухты-барахты ничего толкового, путного не вспомнишь. Раньше, когда он был мальчишкой, все было просто и ясно и жизнь вспоминалась легко и с удовольствием. А теперь вот оказалось, что чем старше становится человек, тем труднее решать ему, какой он, просто времени не хватает, да частенько и охоты нет вспоминать подробно свою жизнь — мысли и поступки, слишком много их накапливается, а может быть, что еще хуже, слишком мало. Казалось бы, вся жизнь человечья только и состоит, что из мыслей да поступков, ан нет! Оказывается, совсем их немного — своих мыслей и настоящих поступков. Балашов с испугом уже, с напряжением пытался припомнить что-нибудь особенное, замечательное в своей жизни, ему это было очень надо, но единственное, что четко стояло перед глазами, стояло и никак не желало убираться, так это то самое происшествие, ЧП, несчастный чертов случай, будь он проклят, из-за которого заварилась вся каша, весь сыр-бор. Снова, в который уже раз, Балашов видел себя стоящим на бровке траншеи, слышал знакомый рабочий гул стройки, — и вдруг этот обыденный, привычный, спокойный мир ломался, лопался, как хрупкое стекло. Вздрагивала серая, казавшаяся такой крепкой, незыблемой стенка траншеи, трещали ломающиеся доски распор, и грунт медленно, неотвратимо вновь падал туда, вниз, на людей. Потом глухой вздох обвала, чей-то пронзительный, сверлящий мозг крик — и перед глазами равнодушная груда земли. А под ней — погребенные люди. Живые люди. Живые? Дальше все расплывалось... Оставалась одна только мысль, жесткая, как стальной прут: я виноват, я их туда послал. Балашов пытался вспомнить в деталях, подробно — что же он делал дальше, но память упрямо подсовывала ему одно и то же: вот он стоит на бровке, вот падает стена траншеи... Балашов резко поднимался, тряс головой, отгонял видение. Он упорно пытался разобраться в самом себе. Сам. Без посторонней помощи. Посторонняя помощь будет завтра. Завтра соберутся в большом зале люди, много людей, его товарищи, вместе с которыми он работает вот уже почти три года, и будут вслух говорить, какой он есть человек — Санька Балашов, будут судить его товарищеским судом. И Балашов подумал, что это очень страшно — товарищеским. Когда судят в обычном суде, то делают это люди тебе незнакомые. Это их работа, специальность их такая — судить провинившихся людей. Есть законы, в которых строго отмерено, за какой проступок что человеку полагается. А когда товарищеским — тут уж дело совсем другое, никто людей, товарищей твоих, приходить не заставляет, и уж коли они пришли судить тебя, то держись: если ты дрянной человечишка, разденут при всем народе и покажут тебя голенького самому тебе же — гляди, не жмурься. Дурацкие мысли лезли Балашову в голову, что вот во всех книжках пишут, будто в минуту смертельной опасности человек видит всю свою жизнь, и хорошо бы сейчас ему такую вот добротную, без дураков, опасность. И Балашов вдруг разозлился на себя и за эти мысли, и за неспособность к такой, казалось простой, вещи — вспомнить свою совсем небольшую и несложную жизнь, определить, что он за человек такой. «Ну ладно, хватит придуривать! Тоже мне великий злодей, Синяя Борода! Человек как человек, ни рыба ни мясо, ни сатана ни ангел», — вяло подумал он, и ему вдруг стало очень обидно — лучше уж был бы он злодей. Вошла Даша с кухонным полотенцем в руках, постояла у порога, сказала: — Саня, может, чаю попьешь? Балашов видел, что она тоже волнуется, думает о завтрашнем. И ему вдруг стало пронзительно жалко и себя, и Дашу, и Митьку. — Нет, малыш, спасибо. Я уснуть попробую. Завтра вставать рано, — ответил Балашов и повернулся к стене. И сразу же будто на экране кино увидел свою первую встречу с бригадой, с Филимоновым, с ошеломившей его своей сложностью и размахом стройкой.
А в другом конце города, в тесной кухне, на самодельном, прочном столе сидел огромный человек по фамилии Филимонов, высасывал тридцатую уже, наверное, папиросу и тоже думал о своей прошлой, разной такой жизни и о прорабе своем Балашове, у которого завтра суд, и о многом другом. И часто воспоминания его соприкасались, пересекались с воспоминаниями Балашова. И совершенно ничего странного, — люди эти были связаны между собой той прочной связью, которая дается общей работой, а значит, и жизнь у них была больше чем наполовину общая. Филимонов казнился, ругал себя свирепо за то же злосчастное происшествие, потому что хоть и был он на этой самой работе подчиненным Балашова, сам-то он знал, да и Балашов тоже, что он, Филимонов, и старше, и опытней, и авторитетней во многих делах. И хоть Филимонова завтра судить не собирались, переживал он не меньше Балашова, а может и больше, клял себя последними словами, что так опростоволосился, допустил этот чертов несчастный случай. И он считал, что, если говорить по-честному, то судить надо как раз его, а не Балашова, человека в подземных работах еще не очень опытного. Он заявлял об этом в открытую, и не один раз. Но как Филимонов ни доказывал, как ни кричал громким своим голосом, как ни размахивал руками, принимать его признания всерьез никто не пожелал, потому как есть закон: в подобных случаях отвечает начальник — мастер или прораб. А если каждый, кому вздумается, пожелает лезть под суд, то это будет уже не порядок, а черт знает что. Как сказали ему — «кабаре». И тогда Филимонов поклялся себе и им всем, что на суде устроит большой тарарам, и все узнают, какой он человек, и поймут, что разбираться надо по чести, а не так — раз начальник, значит, бей его по чем попало, даром что он молоденький совсем, а не матерый. Уж кто-кто, а Филимонов-то знал, что вполне мог послать в траншею не Травкина, а кого-нибудь другого, с костями молодыми и гибкими, и тогда, может, ничего и не случилось бы. Отделался бы только синяками, как Зинка. А тут... «Эх, Травкин ты Травкин, Божий ты Одуванчик, невезучий человек», — подумал Филимонов и сунул в рот еще одну «беломорину», крепко размяв ее перед тем огромными своими задубелыми пальцами. И еще он подумал, что вообще-то прозвище это Травкину совсем неподходящее, а можно сказать, даже нелепое. Потому что божьими одуванчиками называют совсем хилых, безответных старушек, а уж Травкин не то что на старушку, а и на старичка не больно-то похож. Так только... с первого взгляда разве. А уж характер травкинский дай бог каждому иметь. На двух молодых хватит с запасом. |
||
|