"Красивые, двадцатилетние" - читать интересную книгу автора (Хласко Марек)

Красивые, двадцатилетние (литературная автобиография)

Шнурочки, ремешок, галстучек

В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, в феврале, я сошел с прилетевшего из Варшавы самолета в аэропорту Орли. В кармане у меня лежало восемь долларов; мне было двадцать четыре года; я был автором опубликованного сборника рассказов и двух книг, которые печатать отказались. Правда, я был лауреатом Премии книгоиздателей: ее мне вручили за несколько недель до отъезда. И еще одно: меня объявили человеком конченым, который уже никогда ничего не напишет. Как я сказал, было мне тогда двадцать четыре года — люди, со сноровкой профессиональных могильщиков поспешившие меня похоронить, были по меньшей мере на тридцать лет старше. Адольф Рудницкий где-то написал, что самое модное направление в польской литературе — оплевывание и уничтожение. Тот же Адольф Рудницкий, когда я опубликовал свой первый рассказ, спросил: «Друзья-писатели уже говорят вам, что вы кончились?» «Почему?» — удивился я. «Потому что, — сказал Рудницкий, — когда я выпустил «Крыс», свою первую книжку, Кароль Ижиковский при встрече прежде всего спросил: «Коллеги уже говорят вам, что вы кончились?»

Выходя из самолета в аэропорту Орли, я думал, что не позже чем через год вернусь в Варшаву. Сейчас я знаю, что в Польшу не вернусь уже никогда; но пишу эти слова и понимаю, что хотел бы ошибиться. Много лет я не говорил по-польски; жена моя — немка; друзья — американцы или швейцарцы, и я с ужасом замечаю, что все чаще думаю на чужом языке и перевожу свои мысли на польский. Я знаю — это конец; мои варшавские могильщики не ошиблись. Профессионалы редко ошибаются.

До сих пор я еще никому не говорил, какие мотивы побудили меня остаться на Западе. Когда мне задавали этот вопрос журналисты, я отвечал какие-то глупости; в конце концов они от меня отстали. Я не мог ответить, почему покинул родину, так как не покидал ее никогда. И все же попробую объяснить, почему я живу в другой стране, а вернее, в других странах: я уже побывал в Англии, Испании, Германии, Швейцарии, Франции, Австрии, Дании, Израиле и еще кое-где.

Писать я начал в восемнадцать лет; виновата в этом мама, которая давала мне читать книги, — я стал запойным читателем. Школы я не закончил: частично из-за семейных неурядиц, частично по причине идиотизма, обнаруженного у меня учителями. По сей день не знаю, есть ли разница между физикой, алгеброй и химией, — и никогда уже не узнаю. Понятия не имею, делится ли вообще на что-нибудь сорок девять; если каким-нибудь чудом кто и разделит, то уж наверняка не я.

Начальную школу мне удалось с грехом пополам закончить исключительно благодаря тому, что математику вел тот же учитель, который преподавал польский. Во время войны, в Варшаве, я ходил в школу к монахиням на улице Тамка; в этой школе был обычай: самому плохому ученику прицепляли огромные ослиные уши из бумаги; я их носил постоянно. После войны, «когда родилась новая Польша», дела мои стали получше: ослиные уши вышли из употребления, и я просто стоял в углу, лицом к стенке. Научиться чему-либо в таких условиях трудно; но до восьмого класса я продержался, «выезжая» на сочинениях.

Потом началось хождение по мукам. Из общеобразовательной школы меня выгнали за тупость; это была школа номер два имени Ла Гардии, позже — Марии Конопницкой. По предложению инспектора меня послали в психотехническую — не уверен, что не перепутал названия, — консультацию. Там мне велели складывать кубики, вписывать недостающие слова в какие-то идиотские фразы, задавали неприличные вопросы насчет родителей и родственников; напоследок заставили раздеться догола и, сочтя неспособным к обучению в школе с гуманитарным уклоном, направили в торговое — или, кажется, кооперативно-торговое — училище во Вроцлаве, исходя, вероятно, из убеждения, что торговля нуждается в идиотах; возможно, впрочем, тут сказалась забота о покупателях. Не знаю.

Мое приобщение к торговле закончилось после нескольких уроков математики. В это время в Варшаве открыли театральный техникум; мы поехали туда вместе с братом Юзефом. Три месяца брат делал за меня задания по математике и химии, однако, из-за так называемых семейных раздоров, перестал; меня опять вышибли. Техникум мне нравился; он находился в здании ИМКА[1], и нам разрешали посещать бассейн. Директором у нас был — если не ошибаюсь — Жмигродский, представительный бородач, ни дать ни взять капитан корабля из рассказа Конрада «На пределе сил». Там же я познакомился с Басей Свидзинской, прелестным рубенсовским ангелочком, и влюбился в нее. Без взаимности.

Вернувшись во Вроцлав, я поступил на работу и одновременно посещал вечернее ремесленное училище; почему меня оттуда выгнали, уже не помню. Вылетев из училища, я записался в спортклуб и стал играть в футбол, центральным нападающим. Особыми талантами я не отличался, но на поле проявлял звериную жестокость. Как в том рассказе Чапека, меня перед каждой игрой вызывал тренер и говорил: «Хласко, если ты не снесешь хотя бы двоих, будешь исключен из клуба». В спортклубе я научился играть в покер; там же познакомился с Тадеком Мазуром — «племянником» одного писателя, равнодушного к женским чарам. Тадек сам пробовал писать; я иногда заходил к нему и так познакомился с его «дядей» — это был первый пишущий человек, которого я узнал лично. Еще я познакомился с Ковалой — потом его поставили левым крайним; он виртуозно лягал противников носком бутса в голень, а когда те падали — в лицо. Ковала ухитрялся подсечь игрока чужой команды так, что судья ничего не замечал. И выглядел при этом пай-мальчиком: всегда поднимал упавшего и извинялся перед судьей. Я потом видел еще одного такого — это был боксер легкого веса из Лодзи, Дебиш, Джентльмен ринга: он мог одновременно ударить противника ниже пояса и локтем разбить ему бровь, после чего с покаянным видом отвешивал судье поклон. В девяноста процентах боев Дебиш выигрывал чистым нокаутом.

По воскресеньям мы с Ковалой и Тадеком ходили на боксерские матчи во вроцлавский «Зал Столетия». Денег у нас не было, и в зал мы проникали через крышу — с риском для жизни. Главным там был тогда судья Микула — атлетического сложения толстяк, который вышибал безбилетников одним пинком; потом, правда, он полюбил нас за фанатизм и впускал, не спрашивая билетов. В то время нашим кумиром был Рышард Валюга — прекрасный fighter[2] с сильным ударом и отличной техникой; впоследствии, впрочем, нас покорил Касперчак по прозвищу Куколка, первый после войны поляк — чемпион Европы. В «Зале Столетия» я увидел — издали — еще двух писателей. Одним из них был Стась Дыгат, неизменно сидевший в первом ряду с крайне недовольной физиономией; а на первенстве Польши в 1949 году мне показали Страшного Юзя — Прутковского. Тогда я видел самый красивый в своей жизни бой: Анткевич — Базарник (наилегчайший вес). Но сердца наши принадлежали «Толеку». Чтобы посмотреть на схватку «Толека» с чехом Тормой, мы втроем без билетов поехали в Варшаву, без билетов пробрались в зал и без билетов вернулись во Вроцлав.

Все мы — Тадек, Ковала и я — жили игрой в покер. Но судьба недолго нам улыбалась: за азартные игры нас исключили из клуба; Тадек угодил за решетку, а мы с Ковалой занялись разбоем. Первое серьезное дело мы провернули в торговом училище с помощью нашего одноклубника Селезня. Селезень вроде бы нечаянно выбил в раздевалке окно, выходящее на улицу. На следующий день Ковала занял пост под окном, а я с портфелем в руке вошел с другими ребятами в раздевалку и спрятался между пальто. С виду я тогда был симпатичный пацан с открытым славянским взглядом отъявленного вруна. Начался урок; школьный сторож запер раздевалку на ключ, а я стал выбирать из вещей что получше и передавать Ковале; потом сам вылез в окно, и уже через час мы загнали все на площади Епископа Нанкера, где была барахолка. Однажды мы прослышали, что во второй общеобразовательной гимназии на улице Сталина состоится вечер и что туда придет поручик УБ[3], ухаживавший за одной из гимназисток. Что поручик оставит пистолет в раздевалке, мы нисколько не сомневались; едва вечер начался, я уже был там. Оружие пару раз нам пригодилось, но потом Ковала, надравшись, потерял пистолет, и наша шайка распалась.

Мне тогда исполнилось шестнадцать лет, и по закону — как нигде не учащийся — я был обязан работать. Я устроился помощником водителя в Государственный строительный трест, потом перешел на базу Управления лесоперерабатывающей промышленности «Пагед» в Быстшице Клодской. Об этой базе я написал книгу; много лет спустя Кшиштоф Теплиц в статье «Святые отроки» назвал ее рассказом о людях, какими их себе представлял юный Маречек. Меня много раз спрашивали, действительно ли все было так, как я написал. Нет, не так Было гораздо хуже: мы вставали в четыре утра, а разгрузку на станции заканчивали в десять вечера; потом ехали по горным дорогам сорок километров до дома, что на грузовике «джи-эм-си»[4] с прицепом занимало около двух часов. Потом мы еще готовили себе еду и только после этого ложились спать. Выходных и праздников не было; в конце месяца завбазой объявлял, что мы выполнили план примерно на сорок, иногда на сорок пять процентов. В Быстшице Клодской я проработал сравнительно недолго: ушел, чтоб не попасть в тюрьму за экономический саботаж. За это время мне довелось быть свидетелем двух несчастных случаев со смертельным исходом и одного — с травмой позвоночника; парень, повредивший позвоночник, потом тоже, кажется, умер, так как мы не смогли вовремя доставить его в больницу: наши машины были приспособлены для перевозки кряжей, и положить человека было некуда. Зарабатывал я тогда около семисот злотых в месяц.

Тадеуш Конвицкий сказал: это не книга, это вестерн — и был прав. Мне никогда не удавалось понять, в чем беда польской литературы. Если рассуждать логически, мало у какого еще народа имеется столько оснований для создания хорошей литературы. У нас есть все: куча бед, политические убийства, вечная оккупация, доносительство, нищета, отчаяние, пьянство — что еще нужно, скажите на милость? В Израиле я жил среди последних подонков, но не встречал таких отчаявшихся, озверевших и несчастных людей, как в Польше. Главный мотив вестерна — маниакальное стремление вершить правосудие; его герой — одиночка, борющийся со злом и насилием. Неважно, что на эту тему написана масса чепухи; Джесси Джеймс, Эрп[5] и другие скорые на расправу молодчики — не писательская выдумка. У нас подобным героем мог бы быть, например, коммунист — человек, наводящий порядок в разоренной стране, где общество деморализовано бесконечными бедами; если б, конечно, commies[6] ставили перед собой такую задачу. Среди кучи макулатуры о commies, которую я прочитал, такие мне не встречались — если не считать Подгурского из «Пепла и алмаза» Ежи Анджеевского. Подгурский судит поляка, служившего капо в немецком лагере, — судит и проигрывает. Он еще человек; будь книга написана несколькими годами позже, он бы, вероятно, стал майором из шедевра Анджея Мандальяна. Или следователем Глеткиным из книги Кёстлера[7]. Но скорее всего Рубашовым, попадающим в руки Глеткина.

Что касается меня, я против commies ничего не имею. Пока они творят всякие свинства, а я могу об этом писать — все о'кей. Я просто свидетель на судебном процессе; суть дела меня не волнует, лишь бы разбирательство было интересным. Вот и все. Жизнь, которая мне дана, только сюжет; а уж как я его изложу — моя забота. Это для меня главное.

Написав такое, я спросил у одного своего приятеля, прав ли я, утверждая, что у нас, поляков, есть все необходимое для создания хорошей литературы. Он сказал: нет; он сказал, что поляки слишком устали; что им засорили мозги и они смирились с судьбой. Не понимаю: разве хирург имеет право ссылаться на усталость, когда привозят человека, которого нужно оперировать? Не знаю, не знаю. Помню, я стоял как-то с Павлом Херцем[8] в баре, жаловался на неприятности, на безденежье, на придирки редакторов. Херц посмотрел на меня укоризненно и сказал: «Если я вас правильно понял, вы хотите стать писателем. Это не доставит удовольствия ни вам, ни тем, кто вас будет читать. На что вы рассчитываете?» И отвернулся, пожав плечами; разговор был окончен.

Итак, я ушел с лесозаготовок и вернулся в Варшаву. Поступил грузчиком в «Метробудову»; через некоторое время перешел в отдел снабжения. Работа была — лучше не придумаешь; я просто ходил по городу, по разным конторам, с заявками на запчасти для автомобилей, а мне ставили штамп: «Запчастей не имеется». Потом я отправлялся в так называемый кооперативный сектор — в маленькие ремесленные артели. Единственная разница между государственным и кооперативным сектором заключалась в том, что в государственном ставили штамп «Запчастей не имеется», а в кооперативном — «Запчастей нет». Вот и все. После этого составлялся протокол о необходимости закупок, который подписывали завотделом снабжения, председатель месткома и секретарь партбюро, а также водитель вышедшей из строя машины и завмастерскими. Потом я брал бутылку водки и ехал на другую базу к знакомому кладовщику, который давал мне нужную запчасть. Эту запчасть я сдавал в комиссионный на Хмельной; мой напарник приходил туда через час и ее покупал; потом мы обмывали удачную сделку. Эту систему я изобрел сам: тогда я научился мыслить в категориях драмы.

Однажды на базу пришла какая-то бабища, и меня вызвали к директору.

— Ты член партии?

— Нет.

— Член Общества польско-советской дружбы?

— Нет.

— Член профсоюза?

— Нет.

— Будешь рабочим корреспондентом.

Бабища оказалась из «Трибуны люду». У «Трибуны люду» были так называемые корреспонденты на местах, которые писали о трудностях и достижениях своих предприятий. И я стал писать о том, что не хватает запчастей, что машины чересчур долго простаивают, поскольку мало бензонасосов, да и те ручные, а не автоматические, и о всяких подобных вещах. Однажды меня вызвали в редакцию и премировали романом Анатолия Рыбакова «Водители». Этой книги я никогда не забуду.

«Водители» были первым прочитанным мною соцреалистическим произведением; должен признаться, что книжка меня ошеломила. Так и я могу, сказал я себе. И пошло…

Из «Метробудовы» меня выгнали. Работу я найти не мог: водителей было слишком много, а машин — слишком мало. «Трибуна люду» пристроила меня в Варшавский потребительский кооператив; когда я сообразил, что стал осведомителем, было уже поздно.

Работа в ВПК была тяжелая; автобаза находилась на Соколовской, а я жил на Маримонте. В четыре утра полагалось уже быть на месте; почти каждый день я вставал в два и топал через Повонзки[9]. Шел и на ходу спал; оказывается, это возможно. Потом начиналась каторга: мотор не желал заводиться и приходилось лезть под машину с паяльной лампой — горячая вода, которую грели для нас водители из ночной смены, помогала, как мертвому припарки. Потом пора было ехать на Зеленяк, там уже ждали огородники, приезжавшие из пригородов ночью — Варшаве требовались зелень и овощи к семи утра. Ездили мы всегда вчетвером: я с помощником, грузчик и сопровождающий. Расплачивался с огородниками — наличными — сопровождающий. Овощи были первого, второго и третьего сорта. Первый — самый дорогой; сопровождающий выписывал квитанцию на первый сорт, а платил за третий. У мужика не было выбора; между нашими сопровождающими и ребятами из Городской розничной торговли существовал на этот счет уговор. Если огородник отказывался продавать свой товар, никто другой его не покупал — приходилось возвращаться домой и выбрасывать овощи. Уговор свято соблюдали как наши из ВПК так и партнеры из ГРТ; нарушение было чревато, как пишут в газетах, «поножовщиной». Очень точное определение.

Так нам удавалось немного подзаработать; когда мы возвращались около семи на базу, там нас уже поджидали милиционеры и проверяли, не пьян ли кто, — искали, к чему бы придраться. Занятие бессмысленное: шофер ВПК «не имел права» быть трезвым. Во избежание неприятностей покупалась бутылка водки и вручалась бдительным стражам порядка. Так поступали мы, водители с Зеленяка. Водители с Зомбковской или из «Монополя» выкручивались своими способами. Красть водку было хлопотно: разбил бутылку — предъяви горлышко с залитой сургучом головкой и приложи протокол о списании; на это жаль было тратить время. Поэтому мы просто брали большой шприц с иглой для внутримышечных уколов, из каждой бутылки вытягивали по сто граммов, а взамен доливали воду.

С Зеленяка меня перевели на бойню. На бойне воровать было гораздо труднее; но воровали и там. После того, как порожняя машина взвешивалась и завскладом записывал вес, мы кружным путем ехали в цех. По дороге я останавливался и говорил помощнику: «Здишек, спускай вес». Помощник залезал под машину и открывал кран радиатора; грузовик становился легче на двадцать кило; разница — в виде мяса — шла нам. Потом, прямо за воротами бойни, в радиатор снова заливалась вода. В конце концов начальство сообразило, в чем дело; тогда мы стали сливать бензин. Куда «сплавлялось» мясо — те самые двадцать килограммов, — останется моей тайной.

Проклятьем для нас — водителей из ВПК — были так называемые картофельные рейды. Картошку вывозили из деревень; но налево сбывать ее было некому. Мы, варшавская шоферня, и тут не оплошали. «На картошку» отправлялись колонной в десять-пятнадцать грузовиков; машины получше тащили «слабаков» на буксире; счетчик отщелкивал километры, а бензин потом продавался таксистам-частникам. Мне тогда было восемнадцать лет; сегодня я об этом пишу без стыда. Пусть будет стыдно тем, кто меня вынудил заниматься такими делами. Работая по четырнадцать часов в день, включая праздники и воскресенья, я получал около семисот злотых в месяц. Квартиры у меня не было; я жил в коридоре. Первый костюм приобрел в двадцать два года. Сейчас мне даже костюм не нужен; все равно некуда ходить.

Сила commies — в примитивности их идеологии; любой немецкий рабочий подсчитал бы, насколько возрастут его доходы, если состояние Тиссенов или Круппов будет национализировано. Сила commies — в несуразности самой системы. Если б я сказал немецкому рабочему, что, вкалывая по четыреста двадцать часов в месяц, мог на свою зарплату купить пару скверных ботинок, он бы просто пожал плечами. А скажи я помощнику: «Здишек, немецкий шофер может за год скопить на машину; за месячную зарплату — купить четыре костюма; может провести отпуск в Италии», — схлопотал бы здоровую затрещину. Немецкие журналисты постоянно напоминали мне: «Не забывайте: они первые поднялись в космос». Я не инженер, но мне кажется, что об успехах в технике можно говорить, только зная, сколь велики затраты. Если ценою тысячи деревьев производится тысяча зубочисток, к этому нельзя относиться серьезно. Кеннеди или Джонсон вынуждены выбивать из конгресса каждый цент на космическую программу; американскому народу цифры затрат известны из прессы и телепередач; американцам не один год показывали по телевизору, как их ракеты падают на третьей минуте полета. Не знаю, скольких людей замучили и погубили, прежде чем Гагарин явил миру свое лицо; и сколько было неудачных попыток, тоже не знаю. И пока не узнаю, не смогу радоваться успехам наших раздражительных братьев.

Но тогда, в тысяча девятьсот пятьдесят втором году, я еще об этом не думал. Совсем другие мысли были у меня в голове и в тот день, когда дежурный милиционер во дворце Мостовских[10] сказал мне:

— Ремешок. Шнурочки. И галстук.

— Я не ношу галстуков, — сказал я и расписался на квитке.

Моими наставниками в молодости не были ни Хемингуэй, ни Ежи Анджеевский. Моим наставником был Тадеуш Барвинский, офицер Управления общественной безопасности. Как я уже говорил, завотделом местных корреспондентов «Трибуны люду» устроил меня шофером в Варшавский потребительский кооператив. Шел тысяча девятьсот пятьдесят второй год. На каждом крупном предприятии тогда существовал Особый военный отдел; одно время он назывался Особый отдел охраны и еще как-то. На самом деле это был орган Управления безопасности; у референта — так именовался начальник отдела — среди работников вверенного его попечению предприятия имелись свои стукачи, поставлявшие ему информацию о сотрудниках; а уж он знал, что с ней делать дальше.

В один прекрасный день около семи вечера, когда я — как говорилось — «подрулил» к базе, диспетчер сказал мне:

— Тебя вызывают в «Особый».

— Ты сегодня в ночную? — спросил я.

— Да. До шести.

— Скажешь матери, если я не вернусь.

— Вернешься, не то б тебя взяли из дома, — успокоил меня диспетчер.

Если бы я тогда читал Хемингуэя, я б ему ответил: «Это одна из тех вещей, о которых никогда ничего не известно». Но я только сказал: «Это одному Богу известно».

И пошел. В кабинете сидел коротышка в очках; дверь была обита кожей — наверное, чтобы наводить страх на допрашиваемых. Все как в плохих фильмах. Я когда-то видел такой фильм, а может, читал такую книжку:

— Знаешь, что это? — спросил Шон, беря со стопа чайную ложечку.

— Серебро, — сказал Джек. — Куплено у Гарри-барыги. После того дела на Семьдесят седьмой улице. Можно помешивать чай. Кстати, почему ты нас угощаешь такой бурдой, Шон? У вас в Дублине, что ли, так принято?

— Да нет, — сказал, криво усмехнувшись, Шон. — А хороший чай подают в одном кабаке под названием «Грязный Дик». Что же касается ложечки, ею еще можно выколупать глаз.

Такого вопля Треппенджеландер никогда не забудет.

Или:

Курок коротко щелкнул; я выстрелил ей прямо в живот, думая: «Микки, ведь там твой ребенок». Но иначе я не мог; Господи, я правда не мог иначе. Я вспомнил, как Ника вели на электрический стул, и вспомнил его обритую — чтобы плотнее прилегал электрод — голову. Если б не Ник, я бы, возможно, поступил иначе. Но я не смог: я наклонился и увидел меркнущий свет в ее глазах.

— Как ты мог, — шепнула она. А я, помолчав, сказал:

— Это было совсем не трудно.

Может быть, я привел цитаты неточно. Не в этом дело. В моем случае ситуация не выглядела такой забавной. Коротышка велел мне сесть.

— Имя, фамилия?

— Марек Хласко.

— Когда родились?

— Четырнадцатого, первого, тридцать четвертого.

— Где?

— В Варшаве.

— Отец?

— Мацей.

— Профессия?

— Адвокат.

Коротышка удивился.

— Адвокат?

— Адвокат.

— Жив?

— Нет.

— Мать?

И так далее, и тому подобное. Наконец он спросил:

— Вас сюда направила «Трибуна люду»?

— Да.

— Корреспондентом?

— Да.

— Почему вы перестали писать?

— Некогда. Работаю по четырнадцать часов в сутки.

— Больше вам писать не придется, — сказал коротышка. — Обо всем будете докладывать мне.

— О чем?

И тут начинается Майк Хаммер. А может, «Лорд Листер, или таинственный незнакомец». В названиях этих книжонок непременно стояло «или»: «Лорд Листер, или таинственный незнакомец»; «Кен Мейнард, или мститель прерий»; «Ежи Ролич, или шестнадцатилетний подросток среди тутов». Но Листер был лучше всех. Мать, приобщавшая меня к чтению, однажды подсунула мне Жеромского; мне тогда было десять лет. Я обнаружил у него фразу: «Сница запустил хищный взгляд своих зениц в ее душу» — и почувствовал себя навеки свободным от обязанности читать этого автора. Взяв полное собрание Жеромского (издательство Мортковича), я отнес его на Теплую улицу, где была мастерская по ремонту кукол, она же букинистический магазинчик; взамен я приобрел «Лорда Листера» и еще одну книженцию про малого, который любил говорить: «Я никогда не подаю руки левше. Это не раз спасало мне жизнь». Не помню уже, как этого головореза звали. Мать отлупила меня ремнем, оставшимся еще от деда; мой дедушка был комендантом пожарной охраны столичного города Варшавы, а — как всем хорошо известно — у пожарников ремни широченные и с великим множеством медных заклепок.

Мой «Майк» достал пистолет.

— Знаете, что это?

— Знаю.

— Что?

— Советский пистолет ТТ.

— А откуда вы знаете?

— Видел в кино. Был такой фильм с Павлом Кадочниковым. Кадочников — советский разведчик должен убить немецкого шпиона. Он вытаскивает пистолет и говорит: «Властью и правом, данными мне родиной…»

«Майк» перебил меня:

— У вас есть невеста?

— Есть.

— Как зовут?

Я сказал. Так мы «беседовали» часа два; он выходил, оставляя пистолет на столе, возвращался и опять уходил: это было психологическое давление. В конце концов я подписал протокол, в котором говорилось, что у меня есть невеста Ванда и что пистолет ТТ известен мне только по фильму; что я играл нападающим за спортклуб и так далее. Сегодня мне это кажется мало похожим на правду, но все было именно так. Подписывая протокол, я подумал: «Погоди, браток. Сейчас я узнаю, как тебя окрестили». Протокол, кроме допрашиваемого, подписывает и следователь. Моего звали Тадеуш Барвинский.

Арестовали меня несколько дней спустя за отказ сотрудничать с органами. Аргументация офицера милиции — на этот раз дело происходило во дворце Мостовских — была предельно проста: работая на предприятии, славящемся своим воровством, я не могу не знать, что там творится; отказываясь об этом сообщать, я препятствую выявлению фактов экономического саботажа и, следовательно, подлежу наказанию по статье такой-то… Вот тогда мне и было предложено снять ремешок, галстучек и шнурочки; поляки обожают смягчать разные выражения. Я тут ни при чем; лингвисты из органов у меня совета не спрашивали.

В тюрьме сидеть весело — конечно, если правильно к этому относиться. Кругом одни невиновные; то, что произошло, — ошибка, и в самом скором времени она будет исправлена. В тюрьме в Палермо я познакомился с человеком, который убил свою невесту и ее мать; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу. В Мюнхене я сидел с одним малым, который совершил семнадцать грабежей; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу. В тюрьме в Яффе я подружился с человеком, с момента возникновения государства Израиль занимавшимся контрабандой наркотиков; он рассчитывал через несколько дней выйти на свободу.

Жизнь не так уж плоха, если ты способен на безумные поступки. В Варшаве я был постоянным гостем отделения милиции на Беднарской, куда попадал за дебоши и пьяные драки. Вскоре у меня завелись среди милиционеров дружки, и я спал не на «доске», а в дежурке, и утром меня доставляли домой. Из всех варшавских участков этот был самым приятным: в него свозили завсегдатаев «Камерального» и «Крокодила».

В тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, во время Всемирного фестиваля молодежи, в Варшаву приехал театр «Бим-Бом» со Збышеком Цибульским. У входа в театр я встретил Ромека Полянского[11]: у Ромека был билет, но его не хотели впускать, потому что в зал набилось множество безбилетников и свободных мест не осталось. Полянский так долго требовал, чтобы его пропустили, размахивая перед носом у контролера своим билетом, что его в конце концов забрали два милиционера из отделения на Беднарской. Как на грех милиционеры были новенькие и меня не знали. Они увели Полянского, а я потащился за ними.

Ромека посадили под замок, а я пошел к своему сержанту, который обычно отбирал у меня шнурочки.

— Отпусти его, — сказал я.

— Это твой кореш?

— Да.

Полянского выпустили; приобретя литр очищенной, мы с Ромеком, его девушкой и милиционерами, которые десять минут назад его зацапали, отправились на близлежащий пустырь, чтобы выпить за дружбу. Потом купили еще две бутылки; почему-то мне пришла охота декламировать «Апокалипсис». Милиционеры смотрели мне в рот, время от времени приговаривая:

— Потише, пан Марек, потише…

Их раздирали противоречивые чувства: ребята не прочь были развлечься, но не знали, разрешен ли текст «Апокалипсиса». Невиновных под поручительство алкоголика выпускают не каждый день, поэтому я так подробно об этом пишу.

Как я уже сказал, жить можно, если ты способен совершать безумные поступки. В Италии меня арестовали за стрельбу в общественном месте: рассвирепев, я порывался шлепнуть одного типа, заявившего, что без причины шесть миллионов людей не убивают — разговор шел о евреях. Назавтра следователь спросил у меня:

— Вы хотели его убить?

— Да, — сказал я. — И хотел поглядеть на итальянского судью, который посадит меня за то, что я пытался защитить память о шести миллионах замученных.

Следователь посмотрел на меня долгим взглядом — и отдал мои вещи; опять посмотрел — и отдал пистолет. Чтение историй из жизни Наполеона может пригодиться даже в пустяшных делах. Не знаю, был ли мой итальянский судья двойником нашего Жецкого[12]; знаю только, что материалы дела он уничтожил.

Во дворце Мостовских я сидел недолго. Говорил себе: «Посидишь до конца следствия, потом получишь свой пятерик. За что — никто знать не будет, да это и неважно: вершители правосудия не разбираются, виноват ты или нет; главное — иметь виновного».

Я тогда еще не читал романа Кёстлера, где следователь ведет долгие задушевные беседы с человеком, которого хочет уничтожить. И не читал Оруэлла, у которого Большой Брат страдает расходящимся косоглазием; я даже Кривицкого[13] не читал. Книги можно писать, только если ты начисто потерял стыд; писательство — штука более интимная, чем постель; по крайней мере для меня. Commies потеряли стыд: когда Ежов убирал Ягоду, он заявил на собрании работников ГПУ, что, как ему стало известно, Ягода сотрудничал с охранкой. Никто не поднялся и не сказал: когда охранка перестала существовать, Ягоде было двенадцать лет. Среди чекистов наверняка были люди, дравшиеся с Колчаком, Деникиным и Пилсудским, но ни один из этих смельчаков не рискнул сказать, что дети, если им предоставить выбор: покататься на самокате или побеседовать с чиновниками, предпочтут все-таки первое. Commies потеряли стыд: они создали абсурдный мир, в который нельзя поверить. В этом их сила.

Тогда, во дворце Мостовских, я сказал себе: «Бальзак тебе не поможет, и Жеромский тоже — тебе поможет Лорд Листер». И стал осведомителем по кличке Ванда. Вандой звали мою девушку; я решил, что так будет забавней. Меня отпустили.

Я пошел на базу к своему диспетчеру.

— Переведи меня с Зеленяка, — сказал я.

— Почему?

— Не хочу ничего знать.

— На бойню пойдешь?

— Нет. Про бойню мне известно.

— На винно-водочный склад?

— То же самое.

Мы разговаривали наедине.

— Тебя что, ссучили? — спросил диспетчер.

— Да.

— Погоди, — сказал он. — Я тебе переведу на «опель-блиц 167». Его каждый день приволакивают из города на буксире. А ребят я предупрежу.

— Предупреди.

Мой «опель-блиц» ни разу меня не подвел; сразу же за воротами отказывало сцепление; на следующий день — карбюратор. Я поехал в мастерскую; мастер был в курсе дела — мы отдали карбюратор в ремонт. Ремонт продолжался месяц; потом полетел распредвал; потом опять сцепление; потом мотор стал жрать в три раза больше бензина, чем полагалось, — мы поставили машину на капремонт. Я слонялся по базе и ничего не знал и не видел.

Время от времени меня навещали двое, похожие на тихарей из фильма. Пожалуй, мне уже никогда не узнать, кто на кого похож: агенты из кинофильмов на оперов из жизни, или наоборот.

Когда я в Лондоне занимался бодибилдингом, мне случалось видеть тренировки профессионалов. Помню двоих менеджеров, смахивавших на героев «Чемпиона» и «Золотого мальчика». Они щеголяли в котелках и жилетах и курили сигары; время от времени один говорил другому: «Harry is over the bill». И сплевывал; потом то же самое говорил другой.

Мои только и знали, что приговаривали: «Ой, смотри, как бы мы не рассердились»; ничего другого я от них не слышал. Потеха была — в жизни не влипал в более забавную историю!

Повторяю: главное — потерять стыд. Однажды помощник пригласил меня на именины своей сестры. Скучища была страшная; в разгар вечеринки мы увели патефон, вынесли его на лестницу, а потом, вернувшись, вместе с другими гостями занялись бесплодными поисками. Убеки перевели меня из ВПК в ГРТ, и там, окрыленный мыслью, что я — единственный в мире стукач? rebours[14], я занялся «литературным трудом». Про партийцев я сообщал, что они скрывают свою подлинную сущность и втайне мечтают о возрождении капитализма; про людей, неуважительно отзывавшихся о Хозяине, — что они подлинные патриоты, обожающие Зютека Солнышко, и так далее. Доносы я писал регулярно; написав, звонил в Главное управление и, назвав свою кличку, просил соединить меня с поручиком Янеком — одним из моих опекунов. Я здорово запудрил им мозги; опекуны так ничего и не поняли. Не моя вина — они сами того хотели.

В это время я уже вовсю начал писать — не только доносы. Как-то мне повстречался Тадек Мазур, случайно оказавшийся на свободе, и я с ним этой новостью поделился. Тадек велел показать, чего я там сочиняю, взял и понес своему «дяде»; «дядя» посоветовал написать что-нибудь подлиннее. Писать мне было негде; я попросил мать прибраться в кухне и за три ночи накатал роман в двести страниц. Это мое сочинение прочитал Богдан Чешко; я получил от него письмо. Чешко сообщил, что роман никуда не годится, но посоветовал продолжать попытки и сделал много полезных замечаний. Богдан был умница и замечательный человек — во всяком случае, по отношению ко мне. Письмо его я храню до сих пор. Он заметил, что я злоупотребляю нецензурными выражениями, и горячо порекомендовал от этого воздержаться. Потом мы с ним познакомились лично; Богдан был похож на медведя — двигался как сильный и опасный зверь. В разговоре ему стоило большого труда вставить обычное слово. Помню, как он однажды сказал официантке: «Принесите, мать-перемать, стопку водяры. Душа, мать-перемать, горит, бля…» Это самый приличный образчик его речи; меня же он осуждал. Никто из нас, еще более-менее молодых, не умел писать таким прекрасным языком, как этот медведь; его «Реквием» я могу читать и перечитывать без конца. Он — единственный из писателей младшего поколения, который с самого начала обрел собственный голос и остался верен себе. Это не удалось ни Брыхту, ни Новаковскому, ни мне.

Между тем я переписал книгу Рыбакова «Водители», назвал «Соколовская база», поставил свою фамилию и отнес в Союз литераторов. Спустя некоторое время Неверли — он тогда опекал «Кружок молодых» — вызвал меня к себе. Неверли здорово мне помог; расспросил, как я живу, указал на недостатки «Базы» и дал совет — самый мудрый из тех, что мне доводилось слышать от братьев-писателей: «Если хотите что-нибудь написать, рассказывайте об этом. Всем. Неважно, будут вас понимать или не будут. Рассказывайте; всякий раз вам придется выстраивать свою историю от начала до конца; через некоторое время вы поймете, какие элементы важны, а какие — нет. Главное, чтоб вы сами себе смогли рассказать». И я начал рассказывать; я рассказывал свои истории в Польше и в Израиле; рассказывал серьезным немцам и рассказывал Артуру Сандауэру, который то и дело перебивал меня вопросом: «К чему вы клоните?» Не знаю; в том-то и штука, что не знаю. Зато я знаю, что буду бежать всю дорогу — и ни на минуту не замолчу.