"Пятая зима магнетизёра" - читать интересную книгу автора (Энквист Пер Улов)2Письма я подписываю: Клаус Зелингер, имя это отцовское, от первой буквы до последней. Отец любил рассказывать о том Зеефонде, о котором когда-то рассказывали ему (сам он родом из других краев): скученный, лепящийся к крепости, сталкивающий свои маленькие серенькие домишки к берегу и вдруг круто обрывающийся — ни стены, ни ограждения, словно бедность достигла здесь границы, которую и она не решилась переступить, не посмела разбросать свои одноэтажные лачуги по берегу. Из моего окна виден этот этап истории нашего города: остатки остатков, уцелевшие осколки, домишки, которые не стали сносить либо по недоразумению, либо из ложного пиетета. Летом они расцвечены флажками сохнущей женской одежды, облеплены грязью, которая только два месяца в году, в июле и в августе, ссыхается в маленькие жесткие четырехугольные лепешки, не пачкает и не мешает героическим играм детей; последнее выражение принадлежит моей жене. Она здесь родилась, ей примириться труднее. Иногда, глядя на играющих, перемазанных серой глиной детей, она плачет; она не понимает, что они радуются, получая удовольствие и от игры, и от самой грязи, она видит в этом проявление героизма. На самом деле им не хочется играть, говорит она, им противно, они усердствуют ради нас, чтобы нас не огорчать. Сначала я пытался оспорить столь нелогичный взгляд на мир детского воображения, но потом сдался. К тому же Зеефонд изменился. Еще в годы моей ранней молодости западная часть города сгорела; многие жители погибли; но на развалинах построили новые, большие дома, и среди них даже каменные. Некоторые улицы вымостили, на многих появились дорожки для пешеходов. Однако центральная часть города осталась такой, как была. Между разными частями города можно уловить некое противоречие. Общественный вес определяется своего рода границей, которая пролегает от кафедрального собора по прямой линии к западу. Кроме меня в городе еще восемь врачей. Моя жена иногда сокрушается, что мы сравнительно бедны, но я нахожу, что жителей города для девяти врачей вполне хватает. И даже с избытком. Будь наши пациенты чуточку щедрее, все мы могли бы жить по-княжески. Впрочем, у нас и так довольно средств, чтобы содержать прислугу. Вчера пришла ко мне некая мадам Эккер; она жаловалась на головокружения и боли в груди, говорила, что плохо спит и боится, как бы эти боли, если их не начать вовремя лечить, не привели к слабоумию. Разумеется, я прописал ей шесть пиявок, по три за каждым ухом, а под платьем, там, где она чувствует боль, велел носить мешочек с белладонной. И, несмотря на все, получил только половину того, что мне причиталось! Меня многие обманывают. Эта обманула меня, яростно сопротивляясь, упорно отказываясь заплатить то, что я запросил! Жителей в городе куда больше, чем можно подумать. Но ведь, собственно говоря, Зеефонд — один из самых крупных городов на равнине к северу от Альп. Император, который, возможно, скоро лишится налогов, что ему выплачивает наш город, понесет ощутимый урон. Через несколько лет после нашей свадьбы моя жена Гертруда тяжело и опасно заболела. Ее пульс стал необыкновенно учащенным — иногда он доходил до ста сорока пяти ударов в минуту, моча сделалась ярко-оранжевой и зловонной. В бреду жена заклинала меня спасти ее; я трижды пустил ей кровь — ничто не помогало. Коллеги, к которым я обратился за помощью, советовали прекратить кровопускания: жена и так была уже слишком слаба. Она снова и снова заклинала меня спасти ее; помню, я стоял на коленях, опустив голову на ее голую руку, отчетливо и мучительно сознавая, что ничего сделать не могу! Описать мои тогдашние мысли я не в силах — скажу только, что был словно парализован, но какие терзания испытывал, этого словами не передать. Я пытался молиться Богу, но скоро перестал, потому что в обычных обстоятельствах я в Бога не верю и не молюсь. В этом я следую традиции: отец преподнес мне в дар сомнение как дорогое ювелирное изделие, как драгоценность. Неверие было предметом его гордости. Даже на смертном одре продолжал он рассуждать о своем неверии, которое считал неколебимым. Чуть ли не кокетничал им. Я не хотел поддаться искушению пококетничать неверием за чужой счет и потому пытался молиться за жену. Вскоре ей стало хуже. Впоследствии оказалось, что болезнь у нее пустяковая. И вера или неверие тут ни при чем. Но воспоминание о чувстве собственного бессилия у меня осталось. В последние годы я не раз задумывался о том, что мог бы заняться ремеслом отца — торговать готовой одеждой. Мой друг Арнольд Штайнер (мы с ним друзья, хотя он тоже врач) обычно называет Зеефонд городом раскола. Он имеет в виду религиозный раскол. Вопреки обычной практике (впрочем, обыкновение редко служит аргументом, способным воздействовать на людей в вопросах веры), так вот, вопреки обычной практике в нашем городе есть и католики, и протестанты. Это влечет за собой практические, но прежде всего политические трудности. Теперь, в отзвуках извержения французского вулкана, все пошатнулось и размылось. Городские власти явно обеспокоены тем, сколь далеко может зайти влияние революции. Все ждут, подозревая друг друга. Сам я формально католик, но, понятное дело, религиозные вопросы меня не интересуют. У меня есть моя работа. «У тебя есть твоя работа», — говорит согласная со мной жена. «Да», — соглашаюсь я. «Работа — это твоя вера», — глубокомысленно говорит она. «Да», — нетерпеливо подтверждаю я. «Подумай, скольким людям ты спасаешь жизнь», — говорит она. «А я спасаю?» — спрашиваю я. Тогда она смотрит на меня удивленным взглядом. Мы часто не понимаем друг друга. Мало-помалу я стал сомневаться в своем ремесле. Не в его методах, но в том, что касается цели наших усилий. Три месяца тому назад я провел некоторое время в Берлине. Там я познакомился с тайным советником доктором Грессе, который подробно описал мне историю болезни одного из своих пациентов. Речь шла о молодом пруссаке — на войне, в последнем походе ему саблей отрубили нос. У молодого человека была невеста, которая с присущим женщинам безошибочным умением отличать важное от второстепенного заявила теперь, что не желает иметь безносого мужа, а герой он или нет, ей все равно. Грессе обещал произвести операцию по методу Тальякоцци[2]. На коже левого предплечья (над Musc. Biceps) с внутренней и с внешней стороны на расстоянии двух дюймов один от другого были сделаны два параллельных надреза примерно четыре дюйма длиной. Я записывал все данные, так что в этом отношении мой отчет совершенно точен. Участок кожи между надрезами был, потом с нижней стороны отторгнут от плоти и отделен от нее с помощью разглаженного льняного лоскута, который вдвинули под кожу и оставили там, пока не началось нагноение. Через некоторое время лоскут кожи был освобожден в своей верхней части и подобным же образом отделен от раны. Когда этот лоскут кожи, который к тому времени распух, задубел и стал казаться до смешного инородным, — так вот, когда этот новый телесный орган стабилизировался, ему с помощью ножа придали нужную форму и окровавленными концами прикрепили к обрубку носа, зарубцевавшиеся раны на котором снова были вскрыты. При этом, конечно, пришлось очень сильно согнуть руку пациента — его голова и рука были связаны вместе крепкими бинтами. Я сам присутствовал при этой операции. Она была очень болезненной, но молодой человек упрямо стиснул зубы. Его голова была круто повернута в сторону, и нелепо изогнутая рука прижата к ней. Не знаю, как долго смог бы я сам выдерживать такую пытку. Молодому человеку пришлось терпеть тринадцать суток. В результате образовался уродливый комок, мясистая шишка, красная и блестящая. Доктор Грессе увлеченно говорил о громадных возможностях, которые открывает этот метод. Я, разумеется, с ним соглашался. С горящими глазами описывал он мне мир будущего, в котором станут возможны самые фантастические свершения, самые немыслимые операции. И вот я возвращаюсь в Зеефонд. Ночью жизнь на его улицах почти замирает. Кажется, будто я один во всем городе, одинокий в своем унынии, одинокий в своем разочаровании, одиноко и равнодушно продолжающий делать свое дело. Поездки в Берлин почти всегда подбадривают меня. Но возвращение… Снова пиявки, снова заседания городского совета, снова вопросы жены, снова мое день ото дня возрастающее равнодушие. Возвращение всегда смывает следы поездки. И тягостное чувство по-прежнему со мной. Я выбираюсь из кареты, прохожу мимо служанки, которая вышла меня встретить: в руке свеча, на губах сонная улыбка, платье надето кое-как. Я молча вхожу в свой дом. Я очень редко нарушаю свой повседневный распорядок — я пришел к выводу, что, когда следуешь заранее составленному плану, получаешь наилучший результат. Можно подумать, это и так каждому ясно, однако нет, я, во всяком случае, уразумел это далеко не сразу. Мой друг Штайнер постепенно приобщил меня к чуду систематичности. Штайнер принадлежит к числу тех, кого нелегко поколебать: выстроенный им мир незыблем и устойчив. Существуют и другие миры, говорит он обычно, но я держусь того, который устойчив. Он склоняет над письменным столом лицо с тонкими искривленными губами, с глубокой щербиной под нижней губой и почти белокурой бородкой, которая придает Штайнеру юношеский вид, хотя ему за тридцать. Свои бумаги он держит в небольших самодельных коробках; чтобы порядок в его кабинете не выглядел слишком уж совершенным, я, приходя к нему, расталкиваю коробки во все стороны. Эту шутливую выходку, к которой мы оба привыкли и которая давно потеряла новизну, Штайнер принимает с невозмутимым спокойствием. Руки у него тяжелые, квадратные — Штайнер никогда не жестикулирует. Его кисти неподвижно лежат на столе; он поднимает их только для того, чтобы ударить словно молотком. «Политика, — непреклонно говорит он, — это метафизика неверующих, а я не приемлю никакой метафизики. С нами, врачами, в мир приходит порядок». Штайнер делит мир на маленькие квадратные участки и критически рассматривает их, с раздражением отметая всякую смуту. «Скоро, — говорит он, — нам удастся разжечь последнюю религиозную войну: ее огонь истребит все, выживут только те, кто смотрит на мир со спокойным недоверием и кто стоял в стороне. Тогда мы снова выйдем на свет из горных пещер, — торжествующе говорит Штайнер и, подводя итог, грохает по столу молотком своих кулаков. — Уцелеют только недоверчивые, они разумно устроят мир, ведь мы взяли разум с собой в пещеры, и он уцелел вместе с нами». Я с улыбкой киваю головой, не желая охлаждать его пыл. Вчера он рассказал мне забавную историю. Сразу после смены ночной стражи в город прибыл человек — совсем один, если не считать сопровождающего его слуги. Он приехал в карете и снял номер в гостинице. Проспав несколько часов, слуга спустился вниз и сообщил двум приказчикам бакалейной лавки, что его хозяин чудотворец! Он умеет вызывать дождь! И лечить животных! Слух уже распространился по городу, и Штайнер с нетерпением ждет первой схватки — больше всего на свете он любит стирать в порошок чудотворцев. «Надеюсь, он и впрямь чудотворец, — заявил Штайнер, — в единоборстве с подобными людьми и проявляется мое величие». — «Что-то это величие до сих пор слишком стыдливо себя таило», — возразил я. «Подождите и увидите», — ответил он. В невозмутимости Штайнера есть что-то детское. Он твердо верит в себя и не верит ни во что сверхчеловеческое. Я ему завидую. Большинство его пациентов очень богаты, но это вовсе не значит, что сам он человек состоятельный. В Зеефонде много состоятельных людей, но врачи не принадлежат к их числу. Потом я снова услышал о чудодее. Он по-прежнему живет там, где остановился. Никто с ним не говорил. Он часто выходит из дому поздно вечером; люди глядят на него с любопытством, как обычно глядят на чужаков. Больше ничего не происходит. Возможно, он скоро уедет. Вчера я его увидел. Странное лицо — широкие скулы, очень темные, глубоко посаженные глаза. По-моему, в нем чувствуется что-то монгольское. Он называет себя Мейснером. В картине мира, идеального мира, какой себе рисует Штайнер, есть нечто общее с Зеефондом. В этом смысле Штайнер оказался там, где следовало. В городе Дерпте, где родился мой отец, жизнь была куда более зыбкой. Отец вырос в атмосфере непредсказуемости: правивший в городе князь принадлежал к тем самодурам, кто, подобно ястребу, который вдруг стремительно падает сверху вниз на облюбованную жертву, способен неожиданно грубо накинуться на человека, уничтожить его. Вот почему мой отец и снялся с места — этого я никогда до конца не объяснял жене. Я набросил на свою семейную историю покров заурядности. Жена без раздумий приняла мою версию. Так оно спокойнее. В Зеефонде все идет в ногу с прогрессом. Расчистка улиц и сгоревших кварталов была произведена образцово, тут свое слово сказали и врачи. Два года назад городские власти построили богадельню, убрав, таким образом, с улиц большую часть нищих. Штайнер уверяет, что доволен своим городом. Он прогрессивнее многих других, утверждает Штайнер. Я с ним, конечно, не спорю. Когда речь заходит о таких вопросах, мне не хватает в споре разумных аргументов. Мне хорошо живется в моем городе, и, насколько я знаю, многим другим тоже. Определение «хорошо» в данном случае относится к внешним обстоятельствам. А мои доводы против этого образа жизни отпадают сами собой, потому что то, чем я недоволен, определению не поддается. Все хорошо. И будет еще лучше. Я сижу в своем кабинете, слышу доносящиеся с улицы голоса, вижу, как надвигается сумрак, слышу, как в соседней комнате копошится жена. Ничто не может поколебать всеобщую силу тяжести. Мне живется хорошо. Штайнер привел мне вчера одно из доказательств того, что Бога нет. Оно показалось мне таким же наивным, как и доказательства того, что Бог существует. Иногда Штайнер раздражает меня. Он знает, что мы с ним придерживаемся общих взглядов. Зачем же снова и снова возвращаться к этим вопросам? От частого повторения самоочевидное способно истончить самое себя, даже себя уничтожить. Тот, кто называет себя Мейснером, сменил жилье. Он поселился у вдовы поляка, мадам Кессель с Кохбеккер-гассе. Говорят, снял две комнаты. Утверждают также, будто он принимает пациентов — стало быть, лечит не свиней, а людей. Называет ли он себя врачом, никто не знает. Штайнер прислал мне вчера утром письмо, написанное явно второпях. Он хочет, чтобы все городские врачи немедленно приняли меры. Стало быть, он не сомневается, что эти меры возымеют действие. Но для того чтобы что-то предпринять, надо прежде всего иметь доказательства того, что Мейснер и в самом деле принимает пациентов, что он их пользует, и, главное, при этом неудачно. Подобные меры, написал я в ответ Штайнеру чреваты злосчастными последствиями — всякого врача, потерпевшего неудачу, тогда, без сомнения, отправят в тюрьму на казенный кошт. По свидетельству посыльного, Штайнер, прочитав мое письмо, только хмыкнул. Утверждают, будто Мейснер врачует с помощью поглаживаний, что он магнетизер. Слухи меня не удивляют: год тому назад в Берлине я столкнулся с чем-то подобным. Некий магнетизер Вольфарт, ученик Месмера, утверждал, что может лечить некоторые болезни с помощью поглаживаний и магнетизирования тела пациента. Успехи его были ничтожны. Да и самый метод пока еще совсем не изучен. Думаю, Берлин не самое подходящее место для подобных опытов — там слишком много искусных и влиятельных врачей. Однажды Вольфарту просто не дали приступить к врачеванию; произошло это так. В одной из городских больниц лежала восемнадцатилетняя девушка, которая после шестинедельной задержки месячных страдала от мучительнейших спазм и рвоты. Вольфарт предложил помочь ей посредством магнетизирования, лечения магнетическим сном. Разговор Вольфарта с тайным советником состоялся в моем присутствии. Пациентка была очень слаба, и врач заявил, что она обречена и умрет. Тут-то Вольфарт и выступил со своим предложением, которое было самым непреклонным тоном отвергнуто. Ему ответили, что «в течение долгого времени уже предпринималось множество бесполезных усилий, и ни у кого нет охоты наблюдать еще новые». Пациентка и в самом деле через две недели умерла. Я присутствовал при анатомировании. У нее ничего не обнаружили. Тайный советник заявил, что никто и не рассчитывал что-нибудь обнаружить. Как я уже сказал, девушка была очень молода. После этого случая я пал духом еще больше обычного. Я рассказал эту историю жене. Она выслушала ее с большим интересом. А потом выразила удовлетворение тем, что девушку оградили от посягательств на здравый смысл. «Это достойная смерть», — так выразилась жена. Теория о магнетическом воздействии на людей, вне всякого сомнения, вздор. Поэтому известие о том, что в нашем городе появился магнетизер, — а он без сомнения магнетизер, — меня тревожит. Я рассказываю об этом жене. Она говорит, что понимает мою тревогу. Я лежу без сна и размышляю над ее ответом: нет ли в нем двусмысленности? Я слышу, как в библиотеке играет на фортепиано моя дочь. Звуковая капель долетает до меня; дочь играет очень мягко, очень проникновенно, возможно, потому, что впитала мелодию слухом. Моя дочь слепая. Я часто с удовольствием слушаю ее игру, она прекрасно играет. И всему научилась, не зная нот. Несколько раз она играла в салоне мадам Круа. И говорят, с большим успехом. Я был свидетелем еще одного опыта. Вольфарт положил на стол компас и, обведя его кругом, сначала ввел в этот круг магнит, чтобы, как он пояснил, «удалить посторонние силы, которые могут случайно оказать воздействие на стрелку». Потом он поместил магнит в другую часть комнаты и начал поглаживать стрелку указательным пальцем. После десятка таких поглаживаний кончик стрелки, словно от толчка, переместился вниз. Чтобы вернуть стрелку на прежнее место, магнетизеру пришлось гладить ее в обратном направлении. Вольфарт заявил, что это наглядное изображение (а может, он сказал — доказательство, не помню) того, что происходит, когда он лечит своих пациентов. Рассмотреть компас поближе мне не удалось. Может быть, Вольфарт прав. Но все же, если докажут, что существует конкретный флюид, я буду разочарован. Соблазн необъяснимого исчезает при слишком конкретном объяснении. А я предпочитаю сомневаться и поддаваться мистическому соблазну. Сейчас вечер. Из своего окна я вижу улицу. Под медленные капли мелодии, которую играет моя дочь, взад и вперед идут прохожие — жители моего города, приезжие. Вот мимо проносят высоко поднятые лампы. Их несут следом за идущими девицами. В стекле четко отражаются очертания моего лица. Звучит музыка. Музыкальная капель орошает меня. Я безвольно раскачиваюсь взад и вперед. Я устал. Я совершенно беззащитен. Я знаю, что дочь играет для меня. В моей французской Энциклопедии (изданной в 1765 году в Невшателе) в статье «сомнамбула» читаю: «Это название составлено из двух латинских слов: «somnus» — сон и «ambulo» — я иду, стало быть, это значит — идти во сне. Сомнамбулизмом называют болезнь, недомогание или странное расстройство: те, кто ему подвержен, могут в состоянии глубокого сна ходить, говорить, писать и совершать различные действия». Это я в связи с тем, что, по слухам, Мейснер приводит своих пациентов в состояние, похожее на сон. Однако пока еще никто не дал точного описания его метода. Я почитал еще кое-какие записи, из моих собственных. Флорентийский врач Антониус Бенивениус рассказывает о молодом человеке по имени Каспер, который был ранен в руку стрелой. Два дня он провел в бдениях и молитве, после чего вдруг ударился в предсказания. Вначале он предрек, в какой именно день стрелу извлекут из раны, а затем и другие события и происшествия, которые впоследствии исполнились в точном соответствии с его пророчествами. Прочесть об этом можно в «De abditis Morborum causis»[3], глава X. Опубликовано в 1529 году. И в сочинениях исландца Юна Гудмундссона — этого недооцененного лекаря, жившего с 1573 по 1666 год, — можно найти описания подобных случаев. Однако еще более интересен в этом отношении Хельмут Прендлер, бывший с 1692 по 1706 год профессором в Грайфсвальде. Его четырехсотшестидесятистраничная «Causa»[4] — один из краеугольных камней моей библиотеки; Прендлер с презрением отвергает множество утверждений, содержащихся в других трудах. Я показал эти места Штайнеру. Он прочитал, но не выказал никакого интереса. Для него все это разумеется само собой. Дочь играла медленней обычного — это был полонез Моцарта, но играла она так медленно, что в пьесе трудно было узнать полонез. Стоя на полутемной лестнице, я смотрел на нее, дыша открытым ртом, стоял и смотрел на милую тоненькую фигуру за фортепиано. Я думаю, она устала. Она не в силах была играть быстрее, хотя техника ей это позволяла. Потом я увидел, как по ошибке она слишком высоко подняла руки над клавишами и, опустив их, взяла фальшивую ноту, прозвучавшую резко и пронзительно. Тогда она прервала игру и, устало поникнув, принялась ощупывать инструмент, чтобы вновь представить себе расположение клавиш. Наконец ей это удалось, и теперь она могла начать играть. Но она не начинала, стояла тишина, и я смотрел на мою девочку, сидевшую у фортепиано. Окно справа наискосок виднелось размытым, чуть поблескивающим пятном света. Новый романтизм, думал я, молодые романтики, вот бы им увидеть ее сейчас. Прочувствовать ее образ и воссоздать на холсте вместо всем обрыдших автопортретов. Теперь она стояла у окна, протянула к нему руку, дотронулась до холодной поверхности стекла. Наверно, подумала: если я открою окно, я что-нибудь услышу. Она надавила рукой на стекло, на ту его часть, что ближе к крючку, но окно не открывалось. Тогда она осторожно отошла в глубь комнаты. Повернула голову, прислушалась; я понял, что она ждет звуков из моего кабинета. Она ждет меня, подумал я. И когда я войду, она подойдет ко мне, обнимет и скажет, что моя одежда — это прессованный табак, и она не понимает, почему я ее не курю. Мария, скажу я ей, послушай. В город приехал новый врач. Я слышала, скажет она. Штайнер говорил мне об этом. Но в самом ли деле он врач? Может, он шарлатан? Этого мы не знаем, скажу я. Этого пока еще не знает никто в нашем городе. Я выхожу из сумрака лестницы и иду к дочери, нарочито громко ступая, чтобы ее не испугать. Я вижу, когда она услышала мои шаги. Она не вздрагивает, но она ждет. Она спрашивает, не боюсь ли я. Я спрашиваю, о чем это она. Она говорит: не боишься ли ты, что он отобьет у тебя пациентов. Нет, отвечаю я. Мы сели на стулья у фортепиано. На крышке инструмента мастер поставил свою марку. Эта марка — овальный арабеск, в его верхней части изображены три льва. Туловищем львы напоминают пуделей, а вместо лап у них человеческие руки. И в этих руках лилии. А в середине овала, помахивая крыльями, летит собака. Я часто рассматривал эту эмблему. Из всех картин, висящих в моем доме, ни одна не возбуждает во мне такого любопытства. — Мария, — говорю я, — пойдем, погуляем. Ты слишком много сидишь взаперти. Она так и расцветает от радости. Я часто вывожу ее гулять, и все-таки слишком редко. Мне не позволяет работа. Жена часто гуляет с Марией, но это меньше радует дочь. — Сейчас осень, — говорю я. — На улице свежо. А когда воздух влажный, он промывает нас изнутри. Мария улыбается моему голосу. Но я умолкаю. Тогда она берет меня под руку. — Пойдем же, отец, — говорит она. — Рассказывай, — просит она и крепче прижимает к себе мою руку. — Обо всех, кого мы встречаем по пути. — Не могу, — шепчу я ей в ответ. — Говорить о людях, которые проходят мимо, неучтиво. Они могут нас услышать. — Но ты же можешь рассказать о них, когда они пройдут, — настаивает она. — Тогда они не услышат. Мы идем, тесно прижавшись, друг к другу. Встречные дружелюбно нам кивают. Вероятно, они видят, что мои губы шевелятся, но слов разобрать не могут. Даже те, кто сталкивается с нами нос к носу, не могут услышать ни слова. Вот идет Зелингер, наверняка думают они. Зелингер и его слепая дочь. Она очень бледна. Правда, в это время дня освещение невыгодное. Пройдя полпути, мы встретили Мейснера. Это было на Егервиртгассе, на углу Фуксвинкель. Я рассказал о нем Марии, как и о других прохожих. — Он идет нам навстречу, — тихо сказал я. — С виду он не старый. Сейчас он всего метрах в десяти от нас. Он смотрит на нас. Он идет прямо нам навстречу. Он все время не сводил с тебя глаз. Во второй половине дня я посетил пациентку Терезу Хаубингер. Я все еще был взволнован встречей с Мейснером, но постарался, чтобы дочь ничего не заметила. Я застал пациентку в постели; в изножье кровати сидел ее муж; женщина жаловалась на то, что вот уже полчаса ее непрерывно рвет. Я сел на стул и выслушал жалобы. Рвало ее желчью, слизью, а также жидкостью, которую она перед тем выпила. По словам больной и ее мужа, рвоту сопровождали мучительные позывы и сильные боли в области желудка. Причиной этих болезненных симптомов было, по-видимому, прекращение начавшейся менструации, вызванное тем, что женщина слишком разгорячилась во время танцев, а также тем, что накануне муж ее чем-то огорчил. Муж этого не отрицал. Накануне вечером у больной, как обычно, был нормальный стул и вообще никаких болезненных явлений не отмечалось. Я прописал женщине принимать каждые полчаса по столовой ложке микстуры из мятной воды, настойки корицы и лауданума, а также делать ножные ванны. Когда я уходил, ее все еще продолжало рвать. Гортанное надсадное бульканье разносилось по всему дому, она даже не пыталась скрыть свое недомогание. Был поздний вечер; я знал, что, когда приду домой, дочь уже будет спать. Так же твердо я знал, что Тереза Хаубингер выздоровеет. По крайней мере, я был уверен, что от ее ног больше не будет так скверно пахнуть. Я шел по темным улицам, стараясь сосредоточиться на этом, на ее ногах, и упрямо улыбался. Это мне, по крайней мере, удалось. Я пытаюсь что-то сделать для людей, думал я, и делаю, но их продолжает рвать, они выздоравливают и умирают, и потом… И город вокруг меня меняется, совершается прогресс, а я продолжаю чувствовать усталость и разочарование. Разочарованию нет дела до прогресса. Я потчую своих пациентов коричной настойкой, но собственной дочери помочь не могу. Я прописываю ножные ванны и мню себя находчивым. Над водой у набережной кричали морские птицы — коротко, пронзительно; не знаю, о чем они кричат. Я остановился и прислушался к их воплям; я был уже почти дома, но мне не хотелось преодолевать оставшуюся часть пути. Мне казалось, птичьи вопли звучат все громче. |
||
|