"Первая всероссийская" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)Глава вторая НА ВОЛГЕКазанский учебный округ был крайне заинтересован в Выставке, и, что бы там ни писали и ни говорили о ней, в округе смотрели на нее утилитарно. «Утопающий и за соломинку схватится», — ответил маленький чиновник из округа одному из заядлых критиканов Выставки, начитавшемуся статей в «Современных известиях» и ученой статьи Наумова в «Отечественных записках»: — Все эти возвышенные мысли господина Наумова, подхваченные нашими либеральными газетами, — насчет того, что не надо нам, дескать, почетные грамоты и медали раздавать, не надо устраивать в Москве, а лучше на местах небольшие музейчики с местным оттенком и вообще не надо бросать такие средства на барскую затею, все это больше говорится от незнания и чтоб показать свой либерализм. Пусть увеселенья и медали, но там покажут школы — наши и заграничные, образцы наглядных пособий. Швеция очень подвинута в школьном деле, полезно посмотреть. А курсы, задуманные его превосходительством военным министром? Зернышки, зернышки, либеральные слоны их топчут под своими пятами, а курочка по зернышку клюет, глядишь, и сыта будет. Чиновник, говоривший так, вдруг воодушевился и схватил критикана за пуговицу: — Я бы повел этих наших либеральных писак ну хоть по Симбирской губернии, — вавилонская башня. Одной мордвы там около полутораста тысяч, чувашей свыше ста тысяч, татар почти сто тысяч, по отношению ко всему населению это с лишком 30 процентов, а чтоб точно — 30,73. Вот цифра, понимаете? Почти треть всего населения обширнейшей губернии инородцы. Тут и язычники и магометане. Их учить надо, а где учители? Им школы надо, а школы где? И вот вам не из либеральных газет: три деревни Курмышского уезда, заметьте себе, целых три, — в марте нынешнего года собрали мирской сход, чтоб обсудить письмо нашего инспектора, господина Ульянова, о помещении для школы, три сельских общества, тут и волостной старшина, и сельский староста, весь цвет трех деревень, ну и мужики, разумеется. Постановили. А когда нужно подписаться, ни один не подписывается. Грамотных нет. Ни одного. На три деревни. Вот картина. Так я вам доложу, мы на эту Выставку не только инспектора, мы народных учителей, курсантов пошлем. Для них это Америка, высшее образование, пища духовная. Они там по зернышку, по зернышку, — а потом разнесут по своим уездам. А наши либеральные просветители всё на свой аршин меряют, для них это, видите ли, брошенные деньги. Чиновник говорил совершенную правду, — все эти дни он был завален бумагами, какие пришлось рассылать по округу, командируя на Выставку инспекторов и народных учителей. И он, поседевший на своей службе, человек небольшого чина, видел и понимал, что такое эта Выставка для сотен людей, посвятивших себя образованию народа. Одни — с охотой, с высоким жаром сердца, другие — с оглядкой и страхом; третьи против желания, — но все они, вышедшие из темноты, должны были в эту темноту вернуться, чтоб нести в нее свет и знание. Словно гигантская стена вырастала перед задачей их, — стена невежества и суеверия, древних обычаев, жестокости, тупости, ненависти, скрепленная липким клеем привычных прописных истин, проповедей муллы, кликушеского шаманства и поверх всего — нищеты и убожества, жалкого быта, нескончаемого труда, нескончаемых обид и обираний от царских слуг, на которых нет управы. Школа в этой стене была, как новая, замурованная в ней обидчиками, непосильная, ненужная повинность, новый хомут на шею, — замученные шеи дергались, чтоб сбросить ее, — не нужна никакая нам школа, порешали сходы. А народные учители еще недавно сами были частью этой стены, которую предстояло им пробить и свалить. Ничего, кроме уездного городишки и редко-редко губернского центра, видеть им с детства не приходилось. Д тут вдруг — Москва! — Представляете себе, Москва! — Снова, после долгого молчания, покуда критикан снисходительно сидел перед канцелярским столом и улыбался на то, что считают «проповедью малых дел», заговорил чиновник, обтирая пот с лица. — Будь я литератором, я бы сам это описал в романе или рассказе: Москва, где каждый камень пареньку как открытие, со всеми ее святыми, с Кремлем, с магазинами, экипажами, театрами, мостами, садами… Да он ошалеет, а тут Выставка, — все движется, шумит, гремит, знамена взвиваются, музыка плывет, и ведут по Выставке знающие люди, дают ему со всех сторон печатные бумажки в руки с объяснением, — ведут в школьные павильоны, показать технику, обучение, а он — ему все интересно, он перед каждым стоит, там, где ваш брат, интеллигент, мимо проходит с критикой «примитивно», «хаотично», он часами может стоять и стоит: вот машина действует, выпускает продукцию; вот Севастопольская оборона, вот почта и телеграф, — господи боже, да во всем его уезде еще телеграфа и во сне не видали, а на всю его губернию только один открыли, — и посмотреть бы, как он работает, как это такое слова по воздуху или по проволоке летят на другой конец земли. А спутник, подученный гид, торопит его к наглядным пособиям, к Фребелевскому детскому саду, к английской показательной школе Рэгби и к его собственной, народной, как ее надо строить у себя в деревне… — Ну и будет у него кипяток в голове или каша, — ответил бесчувственный критикан. — Для того и дается на командировку месяц, чтобы улеглись впечатления, — а надо бы, конечно, годик, чтоб он разобрался, — вздохнул чиновник. — Боже мой, сколько нас, кому эта Выставка была как бы как райский сон на всю жизнь… И вовсе не только одним курсантам или народным учителям. Господа инспекторы народных школ тоже с волнением поджидали Выставку, бывшую для их работы неожиданным огромным подспорьем. Звание «инспектора народных училищ» учреждено было совсем недавно, и многие практики школьного дела, вроде барона Корфа, увидели в них цель — еще лишней проверки земства, лишнего ограниченья его прав в школьном деле, как, впрочем, рассчитывал и сам министр. Но вся Россия охвачена была в те годы горячкой обучить народ, этим полны были журналы, этого добивалась сама жизнь, и если любой человек смолоду молод, то, пожалуй, и дело любое — молодо в своем начале. Новые инспекторы, большая часть их, смотрели на свою обязанность скорей как на строительство и созидание, нежели как на присмотр и контроль. Что контролировать, над чем присматривать? Разливанное море темноты, нищеты, невежества было вокруг, невежества, которое силком требовалось тянуть к свету. И нужны были в помощь примеры чужеземных школ, начиная с самого малого, с вопроса, как строить самое здание школы, чем меблировать классы, из чего и какой формы делать школьные парты, — словом, не контроль, а заполнение пустого места в условиях почти невероятной трудности, против воли самого крестьянства, — вот какая задача вставала перед инспекторами народных училищ, и так именно понимал свой долг Илья Николаевич Ульянов. Не только до рождения сына, то есть последние три месяца 1869 и первые месяцы 1870 года, — почти не пришлось ему бывать дома, во флигеле на Стрелецкой улице, но и весь следующий и половину третьего года в Симбирске — так захватила и завертела жизнь, хотя он действовал и работал по строгому плану, с точным распределением времени, не давая разбить свой график вторжением случайностей. Тотчас же по приезде он разослал по всем уездам Симбирской губернии опросные листы, а когда эти листы начали возвращаться с ответами, обработал их в таблицу и таблицу повесил на стенку. Картина была пестрая. На восемь уездов, равных по величине доброй части Европы, он имел всего 6175 учащихся крестьянских детей, из них девочек только одну пятую. Школ имелось 118 и 80 медресе, то есть училищ в инородческих селах, где муллы забивали детские головы непонятным для них Кораном. Инородческих школ и учащихся больше всего находилось в двух уездах, Буинском и Курмышском, — там числилось в Буинском — 44 школы и 46 медресе, а в Курмышском — 10 школ и 13 медресе. Но когда Илья Николаевич, сразу же по приезде в Симбирск, о чем уже было мною рассказано, стал объезжать эти дальние уезды, он увидел, как, впрочем, и в других уездах, что цифры эти дутые, школ, равно и учащихся в них, больше было на бумаге, чем в жизни. А те, какие были, — до чего в жалком, в нетерпимом состоянии находились эти школы! С первых же дней в Симбирске он с любовью взялся за самое трудное, самое отсталое звено, — детей чувашей, кроткого и работящего народа. Вспомнилось ему раннее детство, сестра Феня, астраханские калмыки. Они приезжали из дальних улусов на базар в крытых кибитках, с овцами, грязным комком сбившимися в кучу возле кибитки и, понурясь, ожидавшими своего закланья. Мальчиком попадая на базар, он запомнил почему-то сбитую войлоком, с кусками затвердевшей степной грязи и с колючим репейником в ней, шерсть этих овец, их белесые глаза без выраженья, и свою детскую жалость к ним, — мысль: «О чем они думают вот так, неподвижно стоя?» То были жалкие овцы бедняков, или, как называлось беднейшее население в статистических сборниках, — «простолюдинов». Богачи, владетельные калмыцкие князья — нойоны, и суровые ламы, сидевшие в своих хурулах, бесконечно далеки были от народа, хотя родовой строй у них лишь недавно распался. Нойоны рядились в богатый мех, а толстые и выхоленные сынки их учились в лицеях с детьми русских бояр, хоть и оставались ламаистами, — но эту отборную белую кость видеть можно было скорей в Петербурге, чем в Астрахани, и маленький Ульянов ничего не знал о них. В его представлении о калмыках вставала лишь эта удивительная, потерянная тишина кибиток, где даже дети не пели, новорожденные не кричали. Все безгласное, молчаливое возбуждало в его детской душе какое-то странное чувство, — ему казалось: молчание во вселенной вызвано страхом, сковывающим голос. Поздней он узнал, что сковывает не только страх, но и безнадежность. В год его приезда находился среди чувашей их будущий просветитель, окончивший удельное училище, Иван Яковлевич Яковлев, молодой и красивый чуваш, болевший за свой народ. Он тогда уехал в Казань, чтоб подучиться в университете, но до своего отъезда успел основать нечто вроде частной школы или частного пансиона: собрал из деревень мальчиков, обул-одел их, прокармливал и обучал, в чем помогали ему пожертвованием более зажиточные соплеменники, имевшие в Симбирске кровлю, работу или мелочную торговлю. По рублю, по медякам собирал он на своих мальчиков, устраивал их на квартиру, нашел им взамен себя, на время своего отсутствия учителей. Ивана Яковлевича и его частную школу знали в Симбирске, узнал о ней и новый инспектор. С самим Яковлевым он сразу же вступил в переписку, так что, когда понадобилось, Яковлев писал Илье Николаевичу, и тот исполнял его просьбы. В сентябре 1870 года состоялся в Казани, в крещено-татарской школе Ильминского, съезд учителей инородческих школ, и Яковлеву хотелось, чтобы и эту школу, и съезд этот повидал и послушал его ученик Алексей Рекеев, которого он готовил себе в смену. «Любезный Алексей, — писал он ему из Казани 14 сентября. — Я рассудил, что тебе очень не излишне будет близко посмотреть здесь на татарскую школу Ильминского, поэтому вместе с этим я пишу Директору и Ульянову, чтоб отпустили тебя сюда недели на две или немного поменьше, смотря по обстоятельствам… В крещено-татарской школе Ильминского теперь съезд учителей, все это удобно и кстати для тебя посмотреть вблизи. В случае позволения Ульянова и Директора ты выезжай из Симбирска между 17 и 24 сентября да постарайся сесть на товаро-пассажирский пароход, на нем вдвое дешевле… У Ульянова возьми свидетельство на проезд в Казань и обратно…» Илья Николаевич выдал Рекееву это свидетельство и поставил на нем губернскую печать, однако же ему ясно было, что миссионерская и в основе своей русификаторская школа Ильминского, всячески поощряемая Казанским учебным округом, за образец для Симбирской губернии взята не может быть. Чтоб поднять и образовать чувашских крестьянских детей, им нужен родной язык не для религии, создать чувашскую школу, чтоб забить голову детей псалмами, — значило заранее обречь ее на неуспех. Да и миссионерское, проповедническое начало, эта экзальтация одной религии, выдвигаемой на смену другой, казалось ему совсем не идеалом народного образования, — он и в русских-то школах по деревням нагляделся на мракобесие преподавания попов и попадьих. Илья Николаевич имел свой замысел воспитания народного учителя и сразу же стал близко интересоваться основанным Яковлевым «пансионом» для мальчиков-чувашей, из которых должны были вырасти чуваши-учителя деревенских народных школ. Приходил к ним, беседовал, смотрел их тетради, сам рассказывал что-нибудь о школьных днях, о Казанском университете, где был сейчас их любимый наставник и опекун, Иван Яковлевич Яковлев. Однако стесняться его они отучились не сразу. Рекеев, худенький, в длинном пальто и новой, только что купленной шапке, пришел к нему в первый раз с черного хода и на пороге остановился, держа шапку в руках. Глядел он исподлобья, почти безбровый, с широким, выпуклым лбом, а когда Илья Николаевич вошел в кухню и выговорил ему, зачем же с черного хода, он долго запинался и чувствовал хрипотцу в горле, мешавшую свободно разговаривать. Однако Илья Николаевич всего этого как будто не заметил и, приведя в свой кабинет, пригласил садиться. Кресло было большое, кожаное. В кабинет невзначай вошла Мария Александровна (во флигеле на Стрелецкой кабинет Ульянова был еще проходной, а диван служил постелью) и посмотрела, поклонилась так серьезно и уважительно, словно он тут был на месте, как гость в доме. Это, как и мягкий, добрый говорок Ильи Николаевича, расспрашивавшего с интересом о Казани, сразу сняли с Рекеева всякую стесненность. В письме к наставнику своему, Ивану Яковлевичу Яковлеву, Алексей Рекеев писал 14 ноября с великой гордостью: «Отношения мои с начальниками находятся в очень хорошем положении. Я несколько раз бывал у Ульянова в доме его, он меня завсегда принимает очень хорошо, сажает меня, и вхожу в горницу его, по долгу времени бываю у него…» По долгу времени… о чем же мог чувашский юноша долгое время беседовать с очень занятым, по горло загруженным Ильей Николаевичем? Так к себе расположить, чтоб заставить разговориться и самого молчаливого, — было без всякого на то старанья простым и естественным свойством Ульянова. Тут, конечно, и роль играло все, что мог он узнать у Рекеева о положении в чувашских селах, о характере и обычаях народных. Интересна ему была и личность Яковлева, которого он еще очень мало знал. Меж тем Рекеев все больше и больше по-человечески привязывался к нему и совсем перестал его стесняться. Однажды он принес с собой лист бумаги, испещренный двойными надписями: в одних строках текст был русский, а под ним русскими буквами стояли совсем незнакомые слова и некоторые из них были энергично перечеркнуты. Илья Николаевич с любопытством посмотрел на листок, привстав даже с кресла. Сильно покрасневший Рекеев принялся объяснять: из школы Ильминского прислали для духовного пения в классе православную молитву «Царю небесный». — Перевод очень хороший, — сказал со знающим видом молодой чуваш, — но только я сверил. Иные слова, Илья Николаевич, неправильно переведены. Хотел вас спросить, не обидно ли будет Ивану Яковлевичу, если это написать в письме? — Отчего же обидно, — отозвался Ульянов и, любопытно взглянув на юношу, прибавил: — А вы покажите мне, какие это слова. — Ну вот, — Рекеев глубоко вздохнул, — смотрите: «полотри падша», — это значит «внутри неба». Царь внутри неба, как бы внутри дома или массы какой-нибудь. А по-русски — царь небесный, то есть Илья Николаевич улыбнулся своей заразительной улыбкой, от которой у собеседника в душе светлело. — Как это хорошо, что вы и русский язык, и чувашский так точно знаете и разбираете разницу. Напишите, напишите Яковлеву, он только порадуется за вас! И успокоенный Рекеев в том самом письме к Яковлеву, где писал он о своих беседах с инспектором «по долгу, времени», — поделился и всеми своими поправками к казанскому переводу молитвы. По этим письмам, если б быстродум какой, работая в архивах, только по ним одним захотел себе представить рабочий день Ильи Николаевича, — каким городским и кабинетным, каким сидячим и досужливым показался бы ему этот день! Словно Ульянов всегда был на месте в своей «горнице», всегда готов принять и вести любую беседу. А между тем такие дни у Ильи Николаевича выпадали редко, редко, сосчитать их в месяц можно было по пальцам одной руки, и он урывал их от семьи, от своей небольшой квартирки во флигеле от любимой жены, которой хотелось ему, сидя с ней рядом на диване, когда дети уснут, рассказывать все до мелочей, что случилось в поездке. Он начал свои объезды с тех же чувашских сел Курмышского и Буинского уездов и решил прежде всего открыть две школы — в деревнях Ходары и Кошки. Осенью, когда суха земля и только шуршит на дороге опавший лист, какое это блаженство ехать и ехать, даже если трясет тебя в бричке, словно просеивает сквозь сито, или спина болит боком сидеть на линейке. Но зато воздух вливается и легкие, словно входишь в него, как летом купаться в реку, — и в этом воздухе весь мир, вся природа накануне зимнего засыпанья! Прохлада и сухость обнаженных от листьев пространств, далеко видимых глазу сквозь голые сучья; бодрящий ветер, в котором словно иголки колют — холодные струйки наступающего на осень зимнего времени; и уже настоящие иголки, — одна лишь в зелени, хвоя, кое-где пустившая по стволам вязкую смолистую слезу, — да так они пахнут в чистом воздухе, эти хвойные иглы, словно в них одних сейчас сок и кровь земли. А между стволами — сколько раз видел Илья Николаевич в своих разъездах — мелькает пестрядь бабьих сарафанов и звучит ауканье, это вышли по грибы или бруснику. И еще не раз видел Илья Николаевич, не удерживаясь от улыбки, как стрелял через дорогу линючий заяц или рыжей молнией описывала где-нибудь на верхушках дерев свою мгновенную дугу белочка. Но когда земля не суха, а вся набухла от многодневного дождика, дорога и раскисла и расползлась, и чуть только начался день, а уже стало темнеть, — ехать в открытом возке не только мученье, а и подвиг, хотя терпеливый Илья Николаевич и тут находил приятное для себя, вылезая из возка, разминал ноги, делал руками упражнения по-шведски, помогал кучеру вытаскивать возок из намокшей глины. Не час и не день длились такие поездки. Если смотреть только по расписанию, тоже вывешенному инспектором у себя над столом, цифры выходили внушительными. От Симбирска до Курмыша, например, 319 с четвертью верст: на Урень, из Уреня через Промзино и Ардатов на Алатырь; из Алатыря через Рыбушкино, Пиловальные заводы, Шипиловку — на Курмыш. Но цифры эти ничего не говорили о непроходимости дорог в непогожее время, о тяжкости ночевок в душной, прокуренной махоркой ямской избе, о полчищах клопов на лавке и вони, вони. Больше всего страдал Илья Николаевич от смрада. Надышавшись за день свежего озону, насладившись всей грудью чистым воздухом, он весь сжимался в физической тоске, когда располагался на ночь в избе. Ямщик его, войдя и перекрестившись на икону, первым делом разматывался, распоясывался и, стянув набухшие сапоги, радовался теплу, как счастью. Он обогревался даже клопиными укусами, как однажды сообщил Илье Николаевичу, потому что «клоп кровь разгоняет», а дурной, тяжелый запах был для него «ничаво». Но Илья Николаевич сапогов не стягивал, чтоб скорее и легче было снова выйти на крыльцо и затянуться ночным свежим холодком, как иные любители затягиваются папиросным дымом. И эти ночевки, даже когда усталость с ног валила, были для него, особенно в первые годы, самой большой мукой. И даже в зимнее время, в самые заносы, когда варежка на руке гремела, оледенев, а усы и борода, того и гляди, начнут ломаться, как веточки под грузом снежной изморози, и говорить сквозь них трудно, он тоже опасался избы-ночлега. Еще в феврале народный инспектор просил об открытии в селе Ходарах казенной (министерской) школы для чувашских детей. Точнее сказать, разрешение на эту школу он еще с сентября носил в кармане. Казанский учебный округ, хотя и со скрипом, но дал согласие. И тогда же, 30 сентября, Илья Николаевич официально уведомил штатного смотрителя курмышских училищ: «Вследствие представления моего Попечитель Казанского учебного округа от 25 сентября № 40 сообщил мне, что Управляющий Министерством народного просвещения предположением от 15 сего сентября за № 8785 разрешил открыть в с. Ходарах (Курмышского уезда) начальное народное училище для инородцев». Всегда старавшийся выразиться как можно проще, он для штатных смотрителей предпочитал язык документа. Это действовало побыстрее и означало — кратчайшим образом выполнить распоряжение, известить о нем крестьян, помочь собрать учеников, найти помещение. Когда дело доходило до инвентаря, то есть помещенье какое ни есть было найдено, народный инспектор заказывал столы и скамьи тому же штатному смотрителю училищ. Он на опыте убедился, что бумага — одно, а дело — совсем другое. Для бумаги нужны только бумаги и написание, а для дела — ассигнация из министерских сумм, вымаливание у земства, сочувствие училищного совета, лес для постройки, дрова, содержание, жалованье учителю. Построить новое здание школы, говорили ему еще в округе, будет нелегким, очень нелегким трудом. Делая свой годовой отчет на пасху, он думал об этих школах для Ходар и Кошки. Даже у себя дома в семье, спустя несколько недель после рождения сына Владимира, сидя утром у кровати еще не вставшей жены и глядя на лобастую голову в рыжем пуху крепко и сильно сосавшего младенца, он думал об этих школах. Они были тоже его детищами, в них должны были люди расти, как бы рождаться вторично, — и все в этих школах, от первой доски до последнего гвоздя, продумано было им самим. — Ты представь, — шепотом делился он с женой, чтоб не помешать сыну, — на мое письмо Курмышский училищный совет изволил ответить буквально: «в нашем уезде нет надобности открывать сельские народные училища для чуваш!» Как тебе нравится — нет надобности. Это в уезде, где тридцать тысяч чувашей. Придется опять выехать… Но дела было по горло и в городе. Он все пороги оббил, покуда добился денег, нужных на стройку. Но и деньги ведь были только бумага. Весной, добираясь по распутице до Ходар, он сделал крюк в двадцать верст по самым непроезжим, болотистым местам, чтоб заехать в лесничество и на Пиловальные заводы. Ему не терпелось договориться о лесе, пощупать своими руками доски, сосчитать точно, до одной, сколько понадобится. В его большой клеенчатой сумке, непроницаемой для дождя, лежали чертежи, сделанные его собственной рукой. Подобно тому как десятью годами раньше, охваченный страстной тягой к собственному рабочему углу, больной и старый поэт Шевченко, вернувшись из ссылки, создавал на бумаге план своего будущего «будинка», отводя в нем место и для камина, и для «живой натуры» и располагая его так, как только мог художник, кухню и сенцы на юг, мастерскую на север, — Илья Николаевич влюбленно мудрствовал над проектом первой своей школы и тоже обдумывал каждую жизненную мелочь. Воздух, воздух! Он никогда не забывал о нем, — и на плане появились очертания окон с форточкой, которую для наглядности он сделал дважды, в ее закрытом и в настежь открытом виде. Не все купеческие хоромы в три и четыре этажа, да что там, — не все и губернаторские дворцы в губернии имели в те годы форточки на окнах. Тем замечательней был проект Ульянова. Он не забыл и пристройки, сарай для дров, ретираду с мощеной дорожкой к ней, чтоб дети осенью не пачкали обувь в грязи. Удивительное дело! И этот «будинок» Шевченко, мечта его старости, которому не суждено было осуществиться; и этот школьный проект Ульянова, чуть ли не собственными руками материализованный, при всей их тонкой городской мысли, — камина в мастерской художника, чтобы обогреть обнаженную натуру и, может быть, поймать розовый отсвет пламени на изгибе ее ноги; и форточки в классе, чтоб впустить для десятка ребячьих легких свежую струю кислорода в душный воздух, — при всей их городской тонкости что-то имели единое и схожее между собой: простоту крестьянской избы. Оба задуманы, в сущности, по плану старинного деревенского сруба. Свои бумаги и чертежи Илья Николаевич, по приезде в Ходар, тотчас разложил перед молодым учителем из чувашей Александром Рождественским. Он и начал так, и точно так продолжал создавать школы в Симбирской губернии: как бы руками самих педагогов и своей собственной. — Вы будете тут проводить полдня ежедневно, восемь месяцев в году, это духовное жилье ваше. Здесь будет висеть доска для учеников, стоять шкаф с книгами и звучать ваше слово. Кому, как не вам, принять на себя заботу о постройке… Если б каждый сам шил себе свое платье, уж поверьте — перещупал бы всю материю, осмотрел бы нитки, иголки, надкусил каждую пуговицу, чтоб не было гнилья и обмана. А школу вы тоже строите для себя, так перещупайте и доски и гвозди, торгуйтесь и боритесь за каждую копейку. Если ее не переплатите впустую, она вам пригодится на нужное… Так или почти так беседовал он с учителем Рождественским, которому было поручено построить школу. В деревне и на сходке крестьяне еще помнили Рождественского мальчишкой и звали «Сашок» или «Шуряй». Но Илья Николаевич в глаза и за глаза всегда произносил полностью его имя и отчество, и постепенно стали так называть своего учителя и крестьяне-чуваши. Из «сборной избы», из самого невозможного жилья, где на первых порах поместили школу, ученики только в 73-м году должны были перебраться в новое здание, казавшееся им дворцом. И это было тоже одним из блестяще найденных методов Ильи Николаевича. Ездя по своим уездам и сверяя бумагу с действительностью, он сразу заметил и в первом же отчете указал, что свыше двухсот с лишним школ, обозначенных на бумаге, не существует на деле. Двести с лишним школ приходилось перевести из разряда бытующих в разряд небытия! И тут же он бегло подумал, что, действуя иначе, то есть создавая школы, ну пусть зародыши, ячейки школ, — как выразился он про себя школьной латынью «de facto», — их куда легче было бы потом оформить и «de juro», то есть перевести с земли да на бумагу. И едва получив первое разрешение от попечителя округа, еще не вытянув ни копейки денег у министерства, новый инспектор на месте собирал сход. Так собрал он сход и в начале 1870 года в селе Ходары. Сход набился в грязную караулку, где поставили стол и два стула. На стульях разместились сельский староста и незнакомый для крестьян высоколобый, чуть облысевший человек в мундире со светлыми пуговицами. На эти-то пуговицы особенно загляделся худощавый малец с соломенно-светлыми лохмами, тайком между взрослыми пробравшийся в избу, — Ефремка. Прячась от строгих глаз старосты, Трофима Карповича, он глаз не сводил с дяденькиных светлых пуговиц и все ловил мягкие, дружелюбные слова, казавшиеся ему «переливчатыми», — так скользила по языку буква «р», никак не удаваясь говорившему. Спустя много, много лет, когда Ефремка сделался уважаемым Ефремом Егоровичем Нагаевым, выпускником первого приема Ходаровского училища, и даже носить стал шляпу с тульей вместо картуза, — он вспоминал и рассказывал об Илье Николаевиче: — Говорил инспектор мягко, душепроницательно. Очень его речь понравилась крестьянам, и они согласились открыть школу. Но не было помещения для школы, и на первое время открыли ее в сборной избе… Как-то вечером, когда во флигеле на Стрелецкой собрались новые симбирские друзья. Ульяновых, — а были все это больше свои же, имевшие касанье к учительству, члены уездного или губернского училищных советов, — Илья Николаевич попивал любимый свой чаек вместе с кумом, Арсением Федоровичем Белокрысенко, крестившим у них сына Владимира. — Хитры, хитры, Илья Николаевич, — говорил Белокрысенко, поддразнивая своего кума. Он только что побывал во внутренних покоях, поглядел на годовалого, большеголового крепыша-крестника, удивительно спокойного мальчугана, и сейчас расположен был к разговору об училищных делах. — Какие же, интересно знать, школы, которые вы сами-то по приезде взяли под огонь и стыдили всю губернию: мол, чуть ли не в курятниках и в чуланах у попадьи, — не педагогично, не гигиенично! А сами на что идете? Ульянов прервал чаепитие, принес свою неизменную непромокаемую сумку и достал из нее ворох документов. Листая их перед Белокрысенко, он громко считал «раз-два» и насчитал до восьмидесяти. То была переписка об открытии Ходаровской школы, переписка с округом, с попечителем, с Курмышем, с училищным советом, с министерством, — запросы, ответы, запросы, ответы, разрешения — и денег нет, опять настойчивые наседанья, просьбы, почти требованья… — Вы посмотрите вот на это, — обратился он к Белокрысенко и начал читать официальный запрос: почему и на каком основании полагает господин инспектор, что чувашскому селу Ходары нужна школа? — А вот я им и отвечаю, потому что могу ответить, — Отвечаю de facto, и это нельзя от'ицать, нельзя отвейнуться от этого, — повышая голос и от волнения еще больше сглатывая упругое «р», воскликнул Илья Николаевич, — ставлю их перед существующим: школа уже есть, она прогрессирует, притягивает все больше учащихся и потому — Пока все это говорилось, Мария Александровна задумчиво подложила свежего уголечку в самовар, примолкнувший было, — и вот он опять зашумел на столе, словно друг семейства, принявший в разговоре участие. На столе, кроме сахарницы и домашнего печенья, были масло в масленке, натертый зеленый сыр на тарелочке, — любимое дешевое лакомство семьи, и нарезанный ломтями ситник. Чай у них, совершенно не по обычаю симбирского дворянства и чиновничества, совмещался с ужином и обходился без горячего блюда. Пока муж, волнуясь, перелистывал свои документы, Мария Александровна, похорошевшая и располневшая от кормленья Володи, вставила своим тихим голосом и от себя словечко. Перед ней, покуда шел разговор, проплывали картины первых месяцев жизни в Симбирске, приезд мужа из бесконечных скитаний по губернии, рассказы о том, как опорочивается перед крестьянами сама идея школы от безобразных условий, от невежественных учителей, от тупости и бесплодности методов обучения… — Сравнивать то, что идет вперед, с тем, что назад идет, нельзя, — сказала Мария Александровна. — Старые школы, которые Илья Николаевич описывает в годовом отчете, шли к упадку, мальчики разбегались. А эти новые, хоть и организованы в таких же курятниках и караулках, привлекают учеников, умножают их число. Про те, старые, надо было говорить — Браво! Ручку за логику! — Белокрысенко потянулся со своего места, привстал и поцеловал руку Марии Александровны: — Ну и кума, ай да кума, — с одобрением обратился он уже к Илье Николаевичу, потому что Мария Александровна, слегка покрасневшая на комплимент, — успела выскользнуть из столовой, услыхав из детской громкий всхлип проснувшегося Володи. Илья Николаевич не спеша спрятал бумаги. Как всегда, от немногих слов жены, вставленных в разговор, испытывал он волненье, ничуть не потерявшее своей глубины и свежести за шесть лет брака. Он не разбирался в природе этого волнения, — тут была и горячая вспышка влюбленности, внезапно зажигавшая кровь; и нежность долгой совместной близости; и то юношеское восхищение, какое потянуло его к ней в Пензе, — восхищение культурой ее мышления, о которой она как будто сама не подозревает, долгой культурой, накопленной предками, и ясность, трезвенность, деловитость, за которую симбирские дворянские дамы наградили ее за глаза недоброжелательной кличкой «немчуры», — и еще много такого, несказанного, необъяснимого, связанного с овалом ее щеки, рисунком ее губ, движением ее плеч, походкой, — словом, всем, чем была она. Он едва дождался, пока ушел Белокрысенко. В спальне было темно. Мария Александровна, подсев к деревянной кровати-лодочке, где малыш уже опять заснул, посасывая во сне свою собственную губу, — легонько покачивала ногой эту кровать-люльку. Муж приблизился к ней на цыпочках, притянул к себе и шепнул: «Умница моя, Мэри!» Когда старый граф Орлов воздвиг над Симбирском свои знаменитые башенные часы, он вовсе не думал делать это символически. Но часы напомнили, — и продолжали день за днем, месяц за месяцем напоминать, — мягкотелым жителям города тот немаловажный фактор жизни, какой зовется временем. Время текло, уходило, как вода сквозь пальцы, покуда приезжали из деревни и уезжали в деревню симбирские помещики, давая в зимний сезон в городе свои малые и большие балы, справляя простые и престольные праздники, царские и собственные рождения и именины. Но время не только текло и уходило, оно текло подряд, последовательно, по часам, по дням, и сама эта последовательность времени ежеминутно напоминала о последовательности действий, о порядке. Встретив на пристани маленького, ласкового Илью Николаевича, совсем не чванливого и не похожего на чиновников, какими кишмя кишела губерния, — члены уездного и губернского училищных советов увидели в нем покладистого человека, легкого для совместной с ним службы. Но проходили месяцы, и это первое представление начало рассеиваться. Ласковый и мягкий — это да; переложить помаленьку на его плечи всю работу по школьному делу, да, кстати, и ответственность, — это да. Но дальше была заминка. Подобно тому как в характере Марии Александровны местные дамы почуяли постепенно некоторую «чужинку», недоступную для болтовни и безделья, так симбирские деятели увидели вскоре в Илье Николаевиче неожиданно твердую основу, не их обыкновения, не их типа. Сперва, как будто в первой бурной полосе разъездов, открытия школ то тут, то там, обращений к земству то за тем, то за другим, Илья Николаевич показался им, как они сами и окружающие их на заре жизни, — белкой в колесе, когда развиваешь от случая к случаю бешеную энергию, кидаешься в разные стороны, покуда не обкатают тебя как следует российские мельничные валки и превратят в обыкновенную муку первого сорта, ту самую, из которой выпечена российская бюрократия. И даже близкому могло показаться вначале, что ездит Илья Николаевич по разным местам случайно, школы задумывает тоже случайно и сгоряча, людей подбирает, какие подвернутся, а вот как увидит неизбежный результат, руки опустятся и поутихнет жар. Самые благожелательные, даже такие, как местный помещик-либерал Назарьев, наезжавший зимой в город, или племянник поэта Языкова, молодой Языков, живший в том самом белокаменном доме-особняке, где у дяди его живал Александр Сергеевич Пушкин, — даже и эти двое, состоявшие в уездном училищном совете, Языков, — как председатель его, а Назарьев — членом, не верили в продолжительность увлечения Ульянова. Назарьев, причастный к литературе, называл Ульянова «вечным студентом». Эдакий энтузиаст-идеалист, доверчивый, как дитя, труженик-донкихот, бессребреник, боголюб, чистая душа — что бы мы, грешные, делали на Руси, если б в глухомани ее, в непроходимости и дикости не зажигались и не горели подчас такие вот одинокие божьи свечечки?.. Горят, горят, — тьмы не высветлят и ночь в преисподнюю не прогонят, но огонек их пробуждает в мертвых душах совесть, и в огоньке их так приятно иной раз отогреть себя… Это было постоянно высказываемо Назарьевым при разных случаях и самым разным людям. Сухим недоброжелателям всякого народного образования, заседавшим в губернском училищном совете; таким, как владыка Евгений, кто епископским своим посохом избивал учеников духовной семинарии и даже в церкви, вскипая злостью, с силой щелкал во время церковной службы сухими костяшками пальцев нерадивых дьячков; таким, как директор мужской гимназии Вишневский, объедавший и обиравший свою гимназию… И даже самому Илье Николаевичу, к которому любил заезжать и приглашал к себе в имение, — повторял он нежно то же самое: «Голубчик мой, да ведь не поймут, не поймут…» И наконец, при подходящем разговоре — симбирскому губернатору. Назарьев искренно считал эти речи необходимыми, чтоб пресечь кое в ком могущее возникнуть предубеждение и убрать с пути доброго инспектора возможные тернии и колючки. Симбирск был, конечно, глухою провинцией, дворянскою вотчиной всяких Митрофанушек, — но, как и любой губернский центр, он имел губернатора. А тот, кто думал тогда, что можно в глухой провинции уронить иголку на улице тайком от начальства или что в провинции этой ничего не известно было о сдвижении бровей у петербургского министра, — тот серьезно заблуждался и мало что понимал в русской жизни. По всем русским конным и железным дорогам и по малой еще протяженности линии телеграфа, — неслась, и опускалась, и оплетала Россию паутина циркуляров. Адресованная секретно и лично губернатору, любая важная бумага тотчас же становилась известной местному дворянству. И Назарьев отлично знал о ней и даже знал, — почему и он, и Языков, и Толстые, и Хитровó, и десятки других собственными глазами видели хотя бы, например, письмо за № 83 министра народного просвещения, адресованное губернатору Симбирска и, наверное, всем прочим русским губернаторам. Знал, потому, что сам по себе, один губернатор, без помощи верноподданного дворянства, — ну, скажите на совесть, что мог бы он сделать в ответ на такие бумажки? Где и как мог он один со своим чиновьём уследить хотя бы в собственном кругу, а не то что по всей губернии, те опасные явления, о которых писал министр? А министр, граф Дмитрий Толстой, подогретый «открытым процессом» Нечаева, всколыхнувшим русское общество в 1871 году, и подогреваемый ненавистной ему Выставкой, писал вот о чем за месяц до ее открытия, 22 апреля 1872 года. «Со времени политического процесса Нечаева, — так начал министр свое послание, — распространилось зло — тайные кружки среди молодежи, злонамеренные лица вербуют и развращают молодых людей, возбуждая в них сочувствие к быту беднейших классов, проповедуют изучение их нужд посредством хождения в народ, собирания этнографических (слово „этнографических“ в оригинале у него было написано особо жирно), статистических и других сведений и отсюда — развивают в учащихся односторонние представления о распределении труда и богатства, внушают мысли о более справедливой организации общества. Лицемерно затрагивая в молодых сердцах благородные струны, они указывают им, где можно приобрести со скидкой некоторые сочинения опасного материалистического направления. Тайные кружки собирают членские взносы, устраивают собрания, имеют условные знаки. Их надо распознавать под маской различных „артелей“, групп по переводу иностранных книг… Ответственность за гибель молодежи лежит на профессуре…» И знакомая женственная подпись закорючкой, — Д. Толстой. Такие послания, как циркуляры из округа, — чистить, следить, замечать, исключать… вились и завивались сейчас колечками вокруг каждого, кто причастен был к делу народного образования. И Назарьев долгом своим считал сгущать защитную атмосферу этакой детской наивности, простодушия и боголюбия вокруг личности инспектора, как бы ради безопасности его, — ведь и тот принадлежал к подозреваемой касте педагогов. Но Белокрысенко, ставший в близкие отношения с флигелем на Срелецкой, был проницательней Назарьева. Он, правда, любил дружески подшучивать и подтрунивать над Ильей Николаевичем, пользуясь правом кумовства, но от него не укрылась та — А знаменитый хирург Пирогов, причастный делу просвещения, за сечку стоит! Сечь в экстренных случаях необходимо, полезно и нравоучительно, — вот какова его мысль. Не скажете же вы, что такая светлая личность — ретроград? — опять поддразнил Белокрысенко, слушая рассказы Ильи Николаевича. — Не я, не я, другие и об этом сказали! Вспомните Добролюбова! И Ульянов живо достал с полки четвертый том Добролюбова издания 1862 года, с которым никогда не расставался, и раскрыл на странице 449. Он очень любил читать вслух и сейчас прочитал стихи из «Свистка», написанные под ритм дивного лермонтовского «Выхожу один я на дорогу». — Ну и так далее. Убил, убил Добролюбов научное обоснование сечки уважаемого нашего хирурга! На всю жизнь пятно останется… — Илья Николаевич, согнувшись перочинным ножичком, хохотал над прочитанной пародией, покуда Белокрысенко, против воли, улыбался себе в бороду. Главное, что не переставало изумлять его, так это практический результат деятельности инспектора — вот он — мягкий, ласковый, с виду такой уступчивый — веревки из него вить, — а камни точит по капельке своим упорством. Десять раз скажет, сто раз проверит, сам пересмотрит, — и как рыбак свой невод, — тащит свое дело тихо, без дерганья, все целиком, тащит и приволакивает рыбу… А невод штопает, чтоб был цельным, и знает, где какая клетка слаба. — Ну нет, — часто поправлял Белокрысенко Назарьева за картами в городском клубе, — энтузиасты беспочвенные — это мы с вами, вы да я, а Ульянов — кремень, твердыня, есть в нем, знаете ли, как бы это сказать, — Если б учителю Захарову, так обескуражившему молодого Илью Николаевича в Пензе своей характеристикой, довелось в эти симбирские годы понаблюдать за его деятельностью, он бы, пожалуй, и не изменив своего вывода о новых, особых людях будущего, признал непременно, что «твердую основу» и «систему в работе» Ульянов сможет передать грядущему поколению по наследству… Практический результат, о котором думал Белокрысенко, были люди. Как и во все исторические времена и во всяком обществе, у них в Симбирске принято было говорить со вздохами: «Что прикажете делать? Людей нет, нет людей!» А вот инспектор словно сеял и взращивал их вокруг себя. Ну что бы, казалось, Рекеев, — чувашский парнишка, пришел из деревни в город босый, держа лапти в руках на веревочке, а через два каких-нибудь года совершенно и не узнать его, сам будет учительствовать… И какие-то они выходят особенные. Учителей, поднятых ученым-чувашем, Иваном Яковлевичем Яковлевым, не будь инспектора Ульянова, быть может, ждала бы в будущем неприглядная миссионерская судьба крещеных попов на языческой деревне. Сам Иван Яковлевич, увлеченный Ильминским, обрусителем татар, тоже не перескочил бы узкого круга, допущенного учебным Казанским округом для просвещения чувашей. Обрусители, крестители, воспитатели в православной вере инородцев, царю и отечеству на пользу, это, конечно, — думал не совсем правоверно, сам — царский чиновник — Арсений Федорович Белокрысенко, — это, разумеется, нужно для развития государства, но… И в душе его это «но», чем дальше, тем больше, от общения с Ульяновым, вырастало в своем протестующем значении: «но» — «Но» — «НО»… Главное, все-таки чем же такая ограниченность отличалась бы от темноты и невежества всей темной, заскорузлой, православной — Именно с тем, с чем идет просвещение в нашу, в русскую деревню, — говорил за чаем инспектор своему куму, — с тем должно идти оно и в деревни чувашские, мордовские, татарские. Разницы в программе, в цели просвещения, кроме родного языка, национальность не должна иметь, национальность тут ни при чем. Мы развиваем русского крестьянина, пробуждаем его умственный интерес, любознательность, познание окружающего. Грамоте учим, чтоб читал книги. Мы его к общей жизни приобщаем. Почему же чуваш должен стоять за дверью? Читать только молитву, думать только о податях, ходить только в церковь?.. Иван Яковлевич Яковлев, приехавший из Казани, стал тоже частым гостем в доме инспектора народных училищ. Он из писем своих любимых старших учеников, того же Рекеева, Иванова, Исаева уже знал, какую заботу проявляет Ульянов к оставленной им в Симбирске школе и как собирается сделать из нее учительские курсы за счет министерских ассигнований. Заменявший Яковлева в школе Иван Исаев писал ему 17 апреля 1871 года из Симбирска: «После Пасхи к нам приходил Илья Николаевич, он немного у нас посидел, спросил, все ли приехали». Нельзя было не сделать об этом памятки в сердце своем: заходил, посидел, поинтересовался, — да еще сразу после праздника, за несколько дней до дня рождения своего сынишки, которому исполнялся годик. А прежний питомец, Александр Рождественский, писал ему о своем назначении учителем в Ходары и о том, как доверяет ему господин инспектор руководить постройкой будущего здания школы. Все это были утешительные, располагающие факты, заставлявшие заранее хотеть встречи с Ульяновым. Иван Яковлевич Яковлев был настоящим, большим сыном своего народа, одним из тех, кого выносит история на хребте, сосредоточивая в нем нервную силу, интеллект и характер за многие сотни соплеменников, как в представителе своего народа. Он, один из тысячи, пробил себе дорогу, стал не только школьником наравне с русскими, но и студентом Казанского университета, математиком, образованным человеком, интеллигентом. Однако в противность той категории пробившихся к знанию людей из народа, кто сейчас же и отходит от него, поднимаясь классом выше, по ступенькам чиновничьей иерархии, — Иван Яковлевич и учился лишь для того, чтоб учить и тянуть к свету бедный народ свой, дать ему выход из тьмы на солнце, из нищей и страшной языческой жизни к существованию человеческому, достойному образу и подобия человека, где больные детские глаза, где бич деревенской нищеты и грязи — чахотка, где повальная оспа, в эпидемию уносившая сотни жизней, или доходившая сюда из Нижнего, полюбившая Волгу, холера, — где болезни эти лечились бы в больницах врачами и фельдшерами, а не воплями и бубнами шаманов. Хорошо было в большой, почти что столичной Казани, среди образованных товарищей и сочувствующей профессуры, — а Иван Яковлевич, едва дождавшись окончания, устремился назад, на родину. Ильминский прививал ему особое значение слова «миссионер», как личную «миссию», как подвиг, на который помазан он, как церковнослужители, новой, несущей свет, религией. Но даже тогда, захваченный красноречием Ильминского, задумывался Иван Яковлевич, только ли в этом миссия его? Не будучи священником, должен ли он чувствовать себя «помазанным»? В обстановке столовой на Стрелецкой улице, в домашней приветливости, в спокойном и трезвом взгляде на вещи этой новой для него по духу, образованной семьи, в отсутствии навязывания ему каких-либо убеждений и в нежелании оспаривать или опровергать его собственные, он в первые дни даже растерялся немного и очень скоро почувствовал, что боевое «миссионерство» Ильминского оставляет его, как легкие последствия самоварного угара. Тем более, как он убедился, в речах Ульянова и намека не было на атеизм или материализм. Ульянов был глубоко, хотя совсем не навязчиво, верующим человеком, и для него, конечно, проповедь язычникам христианской религии сама по себе была проповедью высшего сознания человеческого перед низшей его ступенью. Но школьное дело он понимал отнюдь не как эту проповедь, а низкий уровень не только деревенского духовенства, а и такого, всеми тайком презираемого, епископа, как Евгений Симбирский, заставлял его страстно стремиться как можно подальше держать от них дело всей своей жизни, дело народного просвещения. Обо всем этом в беседах за чайным столом никогда не говорилось, особенно при Иване Яковлевиче. Говорилось, однако же, и притом постоянно, о том, какие школы нужны деревне, как готовить учителей для них, с какими нечеловеческими подчас трудностями приходится бороться инспектору, чтоб создавать эти школы, выращивать этих учителей, строить школьные здания… И дух, вся атмосфера подобных бесед были по душе образованному чувашу. Как инородец в царской России, несмотря на образование свое, он как-то не отвык еще чувствовать себя в доме уважаемых людей за неравного им и не садился первый, не заговаривал первый в начале знакомства. Но скоро, незаметно для него, Илья Николаевич поставил будущего чувашского просветителя на равную с собой ногу. Это было началом большой, человеческой и профессиональной, дружбы между ним и Иваном Яковлевичем Яковлевым, назначенным позднее инспектором чувашских училищ. О готовящейся в Москве Политехнической выставке и о том, что на нее будут приглашены инспекторы народных училищ, в Симбирске знали давно. Илья Николаевич увлекался мыслью побывать на Выставке. Он, правда, читал и статью Наумова, и неодобрительные предсказания в газетах, но видел во всем этом полезную критику нужному начинанию, которая учтется устроителями. Он не мог рассуждать, как чиновник в Казанском учебном округе, о «господах либералах», поскольку глубоко и всерьез чтил работу петербургских журналов. Когда помещик Назарьев как-то, любя выказывать себя в разговоре сторонником взглядов левее левого, напал при нем на петербургский журнализм, он горячо заступился. Правда, в отделе переводной беллетристики многое стало слабовато, но зато в «Отечественных записках» от критики оторваться нельзя. Да и беллетристика заставляет задуматься. — Поглядите, насколько русские романы сильнее немецких, сопоставьте нашего Слепцова с Германом Гриммом! Последняя мода за границей — писать об Америке, как о стране обетованной. В немецком романе выставлен некий граф Артур, совершенный бездельник и мечтатель, он едет в Америку за понравившейся ему девушкой и находит себе дело в предвыборном ораторстве… Все это, как хотите, смешно и неумно. А у Слепцова, — кстати, я его знаю, он учился в Пензе, — Слепцов — прочитайте, как описывает эмиграцию из той же Германии в Америку безработных швабов. Это так сильно описано, это стоит перед глазами, и читатель сразу видит, что тут не выдумка неглубокого ума, но настоящее, замеченное умом глубоким, пером правдивым… — Но слепцовского «Хорошего человека» никто не читает, а «Непреодолимые силы» Гримма у каждой барыньки на столе, их слезами поливают! — возражал Назарьев. Он и «Помпадуров» Щедрина, шедших в «Отечественных записках» в том же семьдесят первом году, — в глубине души считал несколько провинциальными, шутовскими, — хотя не сказал бы этого вслух при Илье Николаевиче, знавшем их почти наизусть. «Отечественные записки» Ульянов брал в библиотеке и читал, несмотря на недостаток времени, от номера к номеру. Он прочитывал отчеты о нашумевших в Европе судебных процессах, — об австрийском суде над журналистами, например, из которых один, Зоммерфельд, в своем «Экономисте» обвинил всесильного австрийского канцлера в продажности, безнравственности, измене отечественным интересам, а другие два, парируя этот удар, объявили в своей газете Зоммерфельда подкупленным на прусские деньги, чтоб оклеветать имперского канцлера. Здесь все интересовало и поражало инспектора: смелость печати в такой отъявленно реакционной стране, как империя Габсбургов, гласность суда, призывавшего в качестве свидетелей крупнейших министров и чуть ли не самого канцлера, во всяком случае его доверенных лиц, разматывавшийся на допросах клубок закулисных сторон правления, когда такие большие вопросы экономики, как поддержка строительства турецкой железной дороги, связывавшей Европу с Константинополем, выпуск турецких бон, отношение к ним биржи и банков — все это строилось на интересах личного обогащения правителей страны, а не соображений народной пользы. — Наивный вы человек, — смеялся его удивлению Назарьев, — как будто когда-нибудь делалось по-другому! Покойный наш государь говорил, что его министры украли бы русский флот, если б думали остаться безнаказанными. Но Илью Николаевича поражал, конечно, не размах министерских и банковских афер, а то, как об этом говорили на суде и писали в газетах. Внимательно, урывая часы у сна, прочитал он и о другом процессе, о чешской юношеской организации «Скол» в Праге, где был свой тайный лозунг, сбор денег, даже кое-какое оружие вроде кинжалов и где мальчики — с четырнадцатилетнего возраста — обсуждали план свержения на своей родине австрийского владычества. Их осудили, и эта зеленая молодежь пришла на суд в национальных одеждах, с цветком в петличке, никого на допросах не выдала, и, прощаясь, они обняли друг друга. Как будто читаешь по-латыни об эпохе римских трибунов, думал Илья Николаевич. Наивное, бессмысленное, а какая римская поза… И какая разница с уголовщиной этого проходимца Нечаева, воровавшего, обманывавшего, своими руками задушившего несогласного с ним товарища! Как раз в эти невероятно трудоемкие полтора года, заполненные разъездами и работой, Илье Николаевичу пришлось столкнуться с тем, чего еще не было в его жизни педагога — ни в Пензе, ни в Нижнем. Там он преподавал, находился на первых ступенях чиновничьей иерархии, в его положении на этих ступенях люди чувствовали себя не наблюдателями, а наблюдаемыми. Гражданские возможности их были шире, и если приходилось им большего опасаться, — доносов, увольнения и даже арестов, — то к судьбе своих сограждан причастны они не были. Перед самым отъездом из Нижнего Новгорода неугомонный Гацисский принес ему черновик телеграммы, который предложил Ульянову подписать. Та самая Прага, бурная чешская столица в лоскутной Австро-Венгерской империи, где кипели национальные страсти, где юноши с игрушечными кинжалами шли в тюрьмы за тайные сговоры против властей, — та самая Прага отмечала в августе 500-летие со дня рождения великого своего вождя, Яна Гуса. И не просто отмечала, но со значением, органически связывая имя его с их сегодняшним национальным движением. Телеграмма, составленная Гацисским, гласила: Под этим текстом уже стояло тринадцать подписей разных педагогов. Гацисский, Тушков, оба Овсянниковы, Корчагин, Невский, двое Баулиных, Виноградский, Фаворский, Сапожников, Родзевич… Илья Николаевич подписался четырнадцатым, до сослуживца своего, Шапошникова, подписался с горячим сочувствием, и потом они сложились на семь рублей, — стоимость телеграммы, — которую и отправили 23 августа. Ну так вот, — мог ли бы он сейчас, в своем новом положении инспектора народных училищ, подписать и послать такую телеграмму? Если б даже питал Илья Николаевич какие-нибудь на сей счет иллюзии, сама жизнь с первых же шагов разрушила их. Она показала ему, что, если раньше, как педагог, он находился как бы вне круга, — сейчас, крупным государственным чиновником, он оказался уже «в кругу». Получая от курьера первые же казенные бумаги из округа или отношения из канцелярии губернатора, он увидел конверты со штампом «секретно». Вот это и означало «в кругу», — в кругу наблюдающих, охраняющих, отвечающих за «устои». К. человеческому сердцу отмычек нет, и лишь сам человек или случившийся тут же врач могут сказать, когда екнуло или сжалось сердце у человека. Но мы можем смело предположить, что первое стеснение сердца в груди инспектора, первый неровный толчок его — был предчувствием или предварением той болезни, что свела его в раннюю могилу. Среди счастья найденной по душе деятельности, счастья широких земных просторов, где, казалось, он был на полной свободе смотреть и чувствовать, начинать и обдумывать, — и создавать, создавать, душевно соприкасаясь с народом, чувствуя себя частицей его, — среди этого счастья кипучей деятельности неподвижно лежали в ящике письменного стола, приносились каждое утро курьером под расписку в особую разносную книгу, — большие сероватые конверты со штампом «секретно». Их надо было распечатывать, читать. Их надо было размножать к руководству и действию. Их уже в этот год, как и в предыдущий год, было много. То была первая бумага, от 5 февраля 1870 года, еще до рождения сына Владимира, полученная Ильей Николаевичем. За ней пошли другие, — об учителе Василии Сланском из города Курска, о тамбовчанине-латинисте Преображенском, о тверском семинаристе Маслове, об учительнице Пластуновой из Торжка, о сельском учителе Александре Градосельчанском, о тифлисском гимназисте Ибрагиме Рахимове, о харьковском студенте Владимире Малютине, о новороссийском студенте Аврааме Попиче, о дворянах Смирнове, фон-дер-Эльстнице, Гольштейне, о бывшем учителе Григориопольского приходского училища Николае Собещанском, о студенте Медико-хирургической академии Иване Петровском, об инженере Николае Ламанском, о дворянах Льве Фадееве Моравском, Николае Гавриловиче Менделееве, и о десятках, сотнях других, которых надлежало не допускать к преподаванию, особенно в начальных народных училищах. Как бы для вящего унижения этих отстраняемых лиц, их отчества у дворян, как и у податных, не писались на «ович», а просто на «ов». Со всех концов России, Тифлиса, Одессы, Тамбова и Торжка, Харькова и Петербурга, всех чинов и званий сыпались они в секретных бумагах, требующих размножения. Илья Николаевич от руки должен был делать типовую бумагу, бесконечно повторяя и вписывая имена эти и рассылая по уездным училищным советам Буинскому, Курмышскому, Ардатскому, Алатырскому, Карсунскому, Сызранскому, Сенгилеевскому и, наконец, своему Симбирскому. Первое время он ничего не рассказывал о них жене. Но по ночам, внезапно просыпаясь, представлял он себе за этими именами живых людей, юношей и девушек, — ищущих по необъятным пространствам уголка, где бы не слыхали о них и приняли их на службу. Почти наверное эти люди не знали о сетке, накинутой своими квадратика-ми на всю Россию, каждую деревню ее, как мухи не знают об ожидающей их паучьей паутине. И вот они добрались за тысячи километров от горных вершин Кавказа до забытых богом берегов какой-нибудь речонки Суры, где в бедной деревушке живут татары, — тут-то уж наверное удастся пристроиться! И вдруг, словно стена, вырастает перед ними какое-нибудь начальство с бумагой в руках… Стена между человеком и его полезной деятельностью… Илья Николаевич тяжело засыпал, — даже в грязной избе без воздуха, на дорожном ночлеге засыпать было легче. Он не рассказывал о них жене, потому, что, отняв Володю от груди, она уже носила опять и родила четвертого ноября 1871 года долгожданную девочку, которую, как давно задумала, назвали они Ольгой. — Вот и подружка золотому голубю моему, — говорила няня, качая на руках своего любимца, целиком уже перешедшего в ее ведение. Но в глубине души няня, Варвара Григорьевна, не одобряла называть девочку по имени усопшей сестрицы, — не к добру это, не принято у добрых людей. Не рассказывал, скрывал, но через два месяца, в конце января, не вытерпел, — уж очень дика была полученная на этот раз бумага: гимназист приготовительного класса 5-й Санкт-Петербургской гимназии (8 лет 8 месяцев от роду) исключен 16 ноября 1871 года из гимназии за неуважение, оказанное им к портрету Государя Императора… Дальше следовал пространный рассказ, как два мальчика не православного исповедания во время урока Закона Божьего сидели не в классе, а в зале, и как Иосиф Замовский вздумал грозить кулаком царскому портрету и даже плевать на него… И перед ним должны были навсегда закрыться все двери, все возможности к просвещению. — Боже мой, восемь лет восемь месяцев, — произнесла Мария Александровна, выслушав мужа. — Почти ровесник нашей Ане… Больше ничего не сказала она, но надолго, на всю жизнь запомнила этот разговор и особенное, остерегающее чувство, холодком пронизавшее ее, как тогда, при известии о выстреле Каракозова. В январе 1872 года Илья Николаевич получил, наконец, собственную печать с гербом Симбирской губернии и надписью «Инспектор народных училищ» и смог заказать себе в типографии 200 печатных бланков. Вести переписку с уездами на готовых печатных формах сделалось даже как-то нравственно легче. Семья у него разрасталась, старшие дети требовали забот и присмотра, а двое младших еще лежали, — Ольга в люльке, Володя в кроватке. Большеголовый и тяжелый мальчик поздно начал ходить и первое время подползал к своей новой сестренке на четвереньках, а поднимался к люльке с трудом, держась за нее обеими руками. Мать и носила Ольгу легко, и родилась она как-то легко и незаметно, не причинив боли. Худенькая и совсем маленькая, она редко когда кричала. Но детей все же четверо; двое чужих в доме, — няня и кухарка; да он с женой, — восемь человек. Во флигеле стало бы тесно, если б, к счастью для них, не выехали, наконец, соседние жильцы, и Ульяновы еще до рождения Оли смогли перебраться из флигеля в просторную квартиру соседнего большого дома, на втором этаже, окнами на Стрелецкую улицу. Суеты, дел домашних, забот и хлопот с переездом, помимо напряженнейших дел по службе, — выпало Илье Николаевичу в этом году по горло. Но еще до нового года, в декабре, состоялась сессия губернского земского собрания, доставившая ему большое душевное удовлетворение. Несмотря на все разнообразие служебных дел, физическое напряжение от разъездов (он ведь успел за это время проинспектировать 78 школ, а несколько открыть и построить), — и тяжелый осадок, оставляемый в душе серыми конвертами «секретно», требовавшими тоже не малой, но уже канцелярской работы, — несмотря на все это, Илья Николаевич ни в чем не изменил своей привычки к планомерности и последовательности и не перестал думать о том, что, по его мнению, было главным: о задаче подготовки народных учителей. В декабрьской сессии он принял самое горячее участие. Инспекторы народных училищ по самому положению своему автоматически включались в число членов губернских училищных советов. Илья Николаевич естественно вошел в симбирский губернский училищный совет, где председательствовал такой зубр, как епископ Евгений, куда входили губернатор и прочие крупные чины Симбирска. Но все это не были работники, все это были как бы одни номиналы. Редко, редко кто из них, да еще только при хорошей погоде, если не шел дождик и не было распутицы, — подкатывал в карете, чтоб лично взойти по ковровой лестнице и посидеть с полчаса за столом, крытым красной суконкой. А Илья Николаевич работал. Он ездил аккуратно на заседания, принимал участие в спорах, убеждал, доказывал. И на декабрьской сессии он выступил со страстной речью о необходимости подготовки учителей для народных школ. Тут отчасти помогли ему и серые конверты, указывавшие губернатору на опасность приезжих учителей со стороны. — Сведения, требующиеся от учителя сельской школы, правда, не обширны, — говорил своим быстрым картавящим говорком Илья Николаевич, едва возвышаясь над высокой кафедрой, поставленной для ораторов, — но зато он должен обладать хорошими педагогическими приемами, без которых наша сельская школа никогда не подымется! В теперешней школе продолжительное долбление складов ведет к тому, что крестьяне остаются безграмотными… даже к концу третьего года ученик едва начинает читать со смыслом. Не мудрено, что крестьяне смотрят на посылку детей в школу, как на тяжкую натуральную повинность. Можно с уверенностью сказать, что для народной школы хорошая метода, дающая быстрое усвоение преподаваемых предметов, важнее даже, чем в школах, предназначенных для высших классов населения! Эта убежденная речь, простая и ясная, была понятна комиссии; и было понятно, что учителя с хорошей методой на дереве не растут, как груши, их надо готовить, обучать, знакомить с этими хорошими методами, — а сколько этих метод народилось сейчас и без конца описывалось и в газетах, и в журнале министерства, — звуковая метода, приемы барона Корфа в его показательной школе, способ графа Льва Толстого в Яснополянской школе, ну и все прочее… Комиссия слушала и склонялась принять те меры, какие предлагал инспектор. Первое января нового, високосного года, 1872-го, о котором с такой опаской говорили на окраинах Москвы, было для Ильи Николаевича поистине счастливым днем. Как всегда, еще засветло встала Мария Александровна. Затрещали в печах дрова, полилась в рукомойники свежая вода из ведра; знакомый запах дымка, пахнувшего березовой корой и свежим морозным воздухом, проник из печных заслонок в комнаты; постучал в кухонную дверь почтальон, — и на круглый обеденный стол в столовой лег мокрый от снега номер «Симбирских ведомостей». Мария Александровна не любила, когда читали во время еды, но в этот день, видя возбужденное и веселое лицо мужа, она ни взглядом, ни словом не остановила его. Одной рукой взялся он было за стакан чая, другой за газету. Потом искоса, улыбаясь, взглянул на нее, и глаза их обоих встретились в обоюдной улыбке. Илья Николаевич быстро отхлебнул из стакана, взял намазанный маслом ломоть вкусного серого симбирского хлеба, густо посыпал его натертым зеленым сыром, и только окончив чаепитие и отодвинув стакан, принялся за газету. Да! В этом первом новогоднем номере были напечатаны и отчет о прошедшей сессии, и речь его, и — решение, которое приняла сессия. Сперва он прочел его вслух Марии Александровне, покуда жена поила чаем с молоком пятилетнего Сашу и семилетнюю Аню. Потом, встав из-за стола и сказав, как всегда, спасибо жене, понес газету к себе в кабинет и там на досуге, улыбаясь от удовольствия, прочитал его снова и снова. …Комиссия убедилась, что надо приняться за подготовку учителей… Были предложены следующие меры: 1. Пригласить воспитанников здешней духовной семинарии. Они, конечно, все знакомы с новыми методами преподавания. Но рассчитывать на них не приходится. Как только откроется священническая вакансия, все они обязательно предпочтут сан священника, и приходские обязанности будут их отрывать от преподавания. 2. Содержать стипендиатов в недавно открытой Самарской учительской семинарии. Но получить оттуда достаточное количество учителей невозможно. По просьбе комиссии г. инспектор обращался к инспектору Самарской семинарии с запросом, сколько они могут принять стипендиатов от Симбирской губернии, и получил ответ, что прием возможен только в следующем году и не более десяти учеников. Таким образом, отвергнув два первых предложения, земству не остается другого выбора, как принять меру, предлагаемую г. инспектором народных училищ, то есть увеличить число стипендиатов на здешних педагогических курсах… Сложив газету, Ульянов посмотрел в окно. Уже рассвело, и вся улица, крыши на той стороне, голые ветви дерев — все белым-бело было от снега. Снег падал и падал с сизого неба. Как он любил такие зимние денечки! И как светло было сейчас на душе его от мысли, что любимое детище — с таким трудом созданные педагогические курсы получат большое подкрепление, а там и преобразуются в собственную для губернии, настоящую учительскую семинарию. Так заложен был первый камень в деле выковки замечательных народных учителей, получивших поздней почетное прозванье «ульяновцев». |
||||||
|