"Первая всероссийская" - читать интересную книгу автора (Шагинян Мариэтта Сергеевна)


Глава восьмая УЧИТЕЛЬСКИЕ СЪЕЗДЫ

1

Обогащенный Выставкой, Илья Николаевич приехал домой, и в первые часы приезда, отданные, как всегда, семье, — между распаковкой вещей, раздачей подарков, счастьем свиданья с женой и детьми, бесчисленными вопросами, бесчисленными рассказами — успевал думать о работе. Кроме накопившихся на его письменном столе бумаг, потока очередных дел и постоянного у него на службе приема посетителей, — на очереди было открытие учительской семинарии в селе Порецком и перевод туда слушателей с Симбирских курсов, — большое событие в губернии и в личной его жизни. А за этим открытием начинались другие дела, важнейшие для него, — организация учительских съездов.

Он уже имел опыт одного такого съезда, который вернее было назвать смотром, — для Сызрани. С самого конца прошлого, 71-го года, по 5 января нынешнего, 72-го, он провел смотр сызранских учителей народных школ этого обширного уезда. Нужно было выяснить, каким способом велось в школах преподаванье, знакомы ли были учители с новейшими методами и как их применяли. При своем первом посещенье Сызранского уезда он уже убедился, что дело там обстоит плохо, и действительно — на съезде пришлось не столько слушать и смотреть, сколько учить и показывать: из 24 учителей, съехавшихся в Сызрань, 22 понятия не имели о новом звуковом методе. Часть их вела, правда, урок по барону Корфу, но были еще и такие, кто месяцами тянул с детьми свое «ба-а — ба», по-старинному буки-азу. И все же съезд тогда прошел с пользой. Сам он, как обычно, засел на последней парте в классе, давая действовать самим учителям. Реферат письма-чтения сделал учитель Николаев, — и очень толково сделал… Недаром именно Николаев и был послан на Выставку, выбранный им вместе с тремя другими.

«Двигается, двигается дело, — думал Илья Николаевич. — Но новые съезды должны быть выше уровнем должны стать кузницами педагогического мастерства».

— Тоже скажете, кузницами мастерства! Каких это вы мастеров думаете выковать из них, когда я сам слышал, как ваши мастера говорят: «они хочут», «он лягет и встать не могет»…

— Ну уж это — он лягет и встать не могет — вы сочинили, Валерьян Николаевич, — г'ешно, г'ешно вам! — залился хохотом инспектор, когда в один из своих наездов в деревеньку Назарьева, Ново-Никулино, поделился с ним своими планами.

Съезд народных учителей, как ни наводи экономию, стоил денег, и деньги эти должно было давать земство, ну а земство раскошеливаться не любило, и приходилось убеждать и уламывать его, хлопоча, разъясняя, чуть не речи произнося перед каждым в одиночку. Валерьян Николаевич Назарьев был большим помощником Ульянова, несмотря на его постоянные шутки, — и с него первого начал инспектор свою агитацию за съезды.

Дело, что там ни говори, действительно двигалось. Чуть не на второй день по приезде Илья Николаевич побежал на свои Педагогические курсы. Хотя открытие семинарии в Порецке было его победой, но курсы, которым суждено было закрыться при этом открытии, все же были его первенцем, на них он потратил весь жар души своей в эти симбирские два года жизни. И как-то заныло его сердце, когда он сейчас, держа в руках свои коллекции, картины и пособия, сопровождаемый штатным смотрителем, несшим самые тяжелые пакеты, взошел по ступенькам в знакомое помещенье. В этом году чтенье на курсах закончили лучшие его учители, которыми он мог гордиться.

— Вот, господа, — сказал он, раскладывая на столе свои пакеты, быстро развязывая их и аккуратно закручивая в клубок бечеву, — буду вам отчитываться в своей поездке, — а это в придачу к излагаемому. Как вы знаете, новые методы преподавания побеждают повсюду. За ними жизнь. В школах они дают удивительный эффект, — дети усваивают предметы вдвое, втрое скорей прежнего. А нужда в поднятии грамотности народной — велика и днями растет. Вы будете передовыми людьми там, куда должность ваша вас направит. Древние мудрецы говорили; благословен человек, кто за свою жизнь посадил хоть одно деревцо… А как же сказать о человеке, кто за свою жизнь не деревцо, а людей вырастил, и много людей — целое поколение?

Ему хотелось говорить, хотелось передать обо всем, пережитом на Выставке, не как старшему с младшими, а как с товарищами — бойцами одного с ним фронта. Хотелось рассказать о юбилее Петра Великого, и как по всей Выставке, чуть не в каждой ее части, чувствовалась рука Петра, дело его, след, оставленный им в той или иной области. Но начал он, превозмогая свою внутреннюю «разговорчивость», — с отчета о курсах. Из четверых народных учителей, побывавших благодаря его хлопотам на Выставке, в Симбирске был лишь один, — остальные разъехались по самым дальним уездам. Но и этот один сейчас отсутствовал, — из Москвы он поехал навестить своих в деревню. И пришлось инспектору одному рассказывать и рассказывать, отвечать на десятки вопросов, описывать Евтушевского и Бунакова, вынимать вырезки из газет с их выступлениями. Пока он делился пережитым, в памяти его вставали критические замечания учителей, слышанные им на Выставке, и к его удивлению, и тут, на отчете его, кто-то из слушателей спросил о том же:

— Показательного урока на Выставке не было?

— Показательных уроков не было, — ответил Ульянов, — и многие курсанты остались поэтому не удовлетворены чтениями, — Евтушевский и Бунаков избрали лекционную систему. Да, вероятно, показательный урок в Москве и трудно было устроить, кроме того, ведь Бунаков с Евтушевским крупные преподаватели старших классов, известнейшие методисты, задача их была — дать теорию.

— Вы, Илья Николаевич, начальство в губернии, а сколько раз не брезговали и не брезгаете сесть в школе за показательный урок! Да и просто за урок! Вон в женском приходском учительница болела, а вы чуть не месяц урок за нее давали.

— Я, господа, практиком годы и годы был, практиком и остался. Давайте лучше к делу вернемся.

Делом был вопрос — о подготовке нового съезда учителей и о способе проведения съездов так, чтоб и ошибки и достиженья учителя были показаны в классе наглядно для каждого участника съезда и чтоб при этом те и другие были проанализированы теоретически.

На этой первой встрече его после Выставки с народными учителями собрались не только слушатели, уже имевшие перевод в Порецкую семинарию, но и кончившие в последний год шесть человек, которыми он гордился. То были Василий Калашников, Петр Малеев, Николай Лукьянов, Дмитрий Преображенский, еще один Петр — Архангельский, и Константин Бобровский. С теми, кто уже закончил его курсы за те неполные три года, что он работал инспектором, вся его армия представляла собой не малую силу — сорок семь народных учителей. Сорок семь обученных новым методом, вооруженных не одним только знанием начальных предметов преподаванья, а и горячей душевной охотой учить детей, идти в народ, полюбивших чтение, а кое-кто даже и письмо для себя, первые опыты литературной обработки мыслей своих на бумаге, составления не по книге, а от себя рассказиков и побасенок для ребят, чтоб применить их в школе, — вот какая это была армия. Очень молодые, почти все — еще и двадцати лет не достигшие. И пусть с печатью своего выхода из крестьянства, с ошибками в ударениях, неполной свободой речи, вдруг прорывавшимися чертами того угрюмого деревенского воспитания, что учило детей сызмала гнуть перед барином спину и уклончивым, а то и неправдивым быть в ответе из страха не угодить; пусть с этими еще не вовсе исчезнувшими следами проклятой деревенской темноты, столетиями, как густой туман, лежавшей над русской деревней, — да ведь как мало их было, следов этих, и как быстро, с какой живительной силой таяли они на его глазах! Одним он гордился особенно: общей, почти, всегда выдерживавшейся ими, манерой равенства, тем широким, свободным внутренним жестом, какой был совершенно нов в тогдашнем народном учителе и сразу же отличал «ульяновца» от всякого другого.

Илья Николаевич много сил и энергии положил на выработку этой атмосферы равенства. Еще совсем недавно дал он урок неожиданному, вдруг проявившемуся атавизму в таком светлом и привлекательном умнице, как Василий Калашников, да зато как быстро усвоил этот урок Калашников, — и сейчас не поверишь, в чем он вдруг провинился тогда. Рассказал об этом уроке много десятилетий спустя советский учитель Зайцев, но за давностью лет и по слабой памяти перенес его на более позднее время, когда Илья Николаевич числился уже директором. А случилось это совсем на днях, в годы его инспекторства, чуть ли не в первый симбирский его год, и, подняв глаза на Калашникова, Илья Николаевич с удивленьем подумал: неужели это было недавно?

Василий Калашников, шестнадцатилетний, был им поставлен преподавать, как только он кончил уездное училище, — в Симбирскую начальную школу, и в эту же школу он поместил мальчугана, бежавшего в Симбирск из деревушки, где отец его батрачил, а сам он пас гусей. Бежал этот мальчик, Зайцев, как и Рекеев, босоногим, слезно просился в школу; и, поместив его в школу, Илья Николаевич не забывал следить за его успехами. Однажды инспектор побывал на уроке арифметики и разговорился с учениками. Это было огромным событием в жизни класса. Когда он ушел, на втором, русском, уроке Калашников задал тему — написать о «Впечатлении сегодняшнего дня». Зайцев, с усердием выводя каждую букву, написал, как в классе у них был начальник, как он им помогал решать задачи и как удивительно выговаривал слова: «ггивенник» вместо «гривенник»: «Я ученик и то умею сказать „гривенник“, а он, такой большой и ученый человек, говорит „ггивенник“», — писал простосердечно Зайцев, вероятно высовывая от усердия кончик языка.

Через два дня Калашников принес тетрадки ребят в класс и раздал их с разными замечаниями, а тетрадь Зайцева придержал, ради эффекта, несколько дольше, но не утерпел — кинул ее ему в лицо и крикнул мальчику: «Свинья!» И тут-то как раз Илья Николаевич снова пришел на урок. Невозмутимо подойдя к заплакавшему Зайцеву, он развернул его тетрадку, прочел сочинение, увидел яростный красный крест, каким перечеркнул его Калашников, и большой круглый ноль под ним, — и поднял глаза на учителя.

Калашников стоял бледный и трепещущий. Он ждал всего, но не слов, сказанных ему инспектором:

— За что вы, Василий Андреевич, наградили этого мальчика орденом красного креста и огромнейшей картошкой? Сочинение написано грамматически правильно, последовательно, и нет здесь ничего выдуманного искусственного… Читайте заданную вами тему: «Впечатление сегодняшнего дня». Ученик написал именно то, что врезалось в его впечатление во время прошлого урока. Написано искренно, соответствует теме, сочинение отличное! — и, взявши ручку, Илья Николаевич, улыбаясь, поставил под сочинением «отлично» и свою подпись «Ульянов».

Ему пришлось тогда быть резким, но в таких случаях необходимо быть резким. Именно так, как ножом, отрезавши всякую боязнь, всякое подхалимство перед начальством, можно воспитать в народном учителе его безбоязненность и достоинство. И кроткий по мягкому нраву своему, инспектор становился всякий раз резок, приучая учителей к безыскусственности и чувству равенства с собой.

Он вспомнил этот случай сейчас, глядя на семнадцатилетнего Калашникова: все такой же по внешности, красавец, подтянутый, любящий приодеться и руки держать в чистоте, а ногти чистить ножичком, но какая разница в выражении, в этом смелом и веселом взгляде! Вот только грудью впалый и покашливает… А его уже спрашивали со всех сторон:

— Илья Николаевич, объясните! Мы меж собой согласиться не можем, — как же это так. Например, я даю показательный урок, он дает показательный урок. У каждого будет промашка на уроке. Так как же он может, если сам ошибается, мои ошибки после уроков критиковать? В Сызрани главным образом начальство обсуждало.

Илья Николаевич призадумался над ответом. Он был хороший шахматист и частенько рекомендовал шахматы народным учителям. С некоторыми из них и сам посиживал в свободные часы задоской.

— Вот что скажу вам, — медленно начал он. — Вы шахматы знаете и, наверное, много раз замечали, как двое играют, а вокруг них набираются кучкой зрители. Часами смотрят на игру, а иной раз не утерпят и укажут игроку ход. Такого нежелательного помощника тот, кто партию доиграл, часто сажает с собой за доску и предлагает ему: давайте теперь с вами сразимся! И что же? Полчаса назад он, как зритель, указывал лучшие ходы, а теперь, как игрок, делает одну ошибку за другой. Я это наблюдал много раз, и вы, вероятно, наблюдали. Не правда ли?

— Наблюдали, Илья Николаевич, — смеялись вокруг.

— Это факт очень типичный. Кто смотрит со стороны, часто лучше видит всю доску в целом. У него поле наблюдения шире, стратегия виднее, это как Генеральный штаб и фронт. В Генеральном штабе видят ошибки, но пошлите их на фронт, сами наделают ошибок, как вслепую. Я этот пример привожу, чтоб вы не робели в своей критике, когда будете обсуждать урок товарища. Процедура съезда становится ясной, подтверждается опытом. Я так ее мыслю: отдельный реферат учителя, скажем, о звуковом методе чтения-письма. И его же урок. Затем второй урок другого учителя. А вечером все собираются вместе и обсуждают. Все участники, кроме двух-трех лиц, — инспектора, штатного смотрителя, может быть, члена училищного совета — покажут свой урок. И те же участники будут вечером разбирать и критиковать его. Но сколько учителей, столько и разного в уроках. У нас нет единого метода. Мы вводим новейшие, следуем указаньям наших авторитетных педагогов, как Ушинский, Корф, однако не слепо. У каждого учителя практика что-нибудь подсказала, один выбрал одно, другой другое. Ведь даже звуковых методов существует несколько. В этом разнообразии, господа, смысл и польза учительских съездов. Не только нашей культуры — жизни человеческой на земле не существовало бы, если б каждое дело ограничивалось единственно тем, что в него вложено заранее. В каждом должна быть крупица нового! Этим новым и движется жизнь вперед. Критикуя и обсуждая, мы оттеним это новое, заметим ошибочные стороны, дабы в будущем избегать их, и одобрим положительное, чтоб воодушевить на лучшее.

— В Сызрани, Илья, Николаевич, выделена была школа, где мальчики на показательных уроках занимались всерьез, провели свой курс занятий за несколько дней. Будет так и на будущих съездах?

— Обязательно! Иначе получится бутафория, учители и ученики будут знать, что делают лишь показное, как актеры в театре. Наши съезды задуманы практически, дается четкая программа начальной школы, двух групп, — младшей и старшей, — двух основных предметов, рассчитанных, скажем, на двадцать уроков, по два-три дня — арифметики, объяснительного чтения, грамоты. Разумеется, славянского и закона божьего для господ законоучителей. Но помните, все, чему вас здесь учили, должно энергично проводиться на съезде, — гимнастика между занятиями, для освежения внимания учащихся, пение, нотная грамота, черчение…

— Нужно ли соблюдать такт?

— Обязательно! — опять повторил инспектор. — В школах уже начали проводить под такт, под ритмическое отсчитывание: раз-два, раз-два, — и писание буквы на досках и на линованной тетради, и ответы хором, и упражнения с цифрами на пальцах, на камушках, на орешках. Эта мера, названная «такт» и «под такт», быстро схвачена была учениками и как-то связывала действия класса воедино.

Говоря с учителями о будущих съездах, Ульянов наметил мысленно два: первый через год, в июле, для начальных училищ Карсунского уезда, и второй тою же осенью, очень ответственный — для начальных училищ Симбирского уезда в самом Симбирске. Говоря «для училищ», инспектор имел в виду народных учителей каждого из этих уездов, заранее радуясь показать земству своих питомцев в действии, в работе. Он знал, что многие из тех, кто сейчас слушает его, будут участниками и действующей силой съезда.

— А теперь, господа, поглядите на привезенные мною школьные пособия!

В Москве Илья Николаевич не утерпел — увлекся. На сбереженные от командировки деньги выписал-таки от Фену из Петербурга любопытнейший астрономический прибор, которым сам уже наслаждался, как ребенок, и сейчас с детским воодушевлением начал его демонстрировать перед теснящимися вокруг стола учителями. Поставил в центре лампу, перед нею — маленький глобус и совсем маленький серебряный шарик, соединенные между собой тонкой проволокой и вращательным механизмом.

— В лампу надо налить керосину и зажечь ее, — она играет роль Солнца. Вообразите ее себе зажженной. И вот… — Он накрутил что-то, — и привожу в движение механизм. Глобус двигается вокруг собственной оси и по эклиптике вокруг Солнца. Серебряный шарик — это Луна, она бегает вокруг Земли. В определенных фазах Луны прибор показывает солнечное затмение, полное или частичное, в зависимости от того, входит ли Земля в тень или полутень. Конечно, досадно, что сейчас я не показываю опыт полностью, не зажигаю лампы, но вы, господа, можете представить себе, как легко, как наглядно и больше того — как занятно и увлекательно ученики получают первое представление об астрономии.

Этим прибором Илья Николаевич неимоверно гордился. Несколько лет он стоял у него в кабинете на шкафу, снимаемый лишь для демонстраций старшим детям или в школах, — и он сильно сожалел только о том, что не смог купить и не привез — за 45 рублей — самого дешевого по цене физического кабинета.

Далее инспектор показал своим учителям серию новых картин, с помощью которых должны проходить уроки объяснительного чтения; модели деревянных пособий и чертежи их, чтоб делать на местах в школах своими руками; небольшие, купленные на Выставке, собрания предметов различных кустарных производств, под названьем: «Как делать веревку из пеньки», «Кто и как делает шелк», «Что такое хлопчатник и как он обрабатывается». Наконец, развернул более полные и ценные коллекции — гербарии, минералы, образцы почв, бабочки, жуки под стеклом.

— Скажу следующее, — как-то доверительно добавил он склонившимся над этими пособиями учителям, — все это замечательно хорошо, чтоб пробудить интерес в детях, дать им матерьял для мысли. Но тут одно отсутствует, не было предусмотрено, — нет, не было пг'едусмотг'ено Выставкой, — местный географический момент. Это значительно уменьшает познавательную ценность коллекций. Но я, господа, прошу вас: изучите, как все это сделано, надписано, наклеено, — и проводите сами экскурсии с учениками на предмет собиранья местных растений, местных почв, местных видов насекомых и бабочек. Делать самим такие атласы для изучения своего края — великая, — он выразительно повторил, — великая вещь, господа!

2

Открытие Порецкой учительской семинарии отпраздновано было торжественно, — и уже отодвинулось в прошлое. Подошли новогодние праздники — и тоже уже на смену им замелькали в отрывном календаре январские, потом февральские дни. Кажется, никогда не летело время с такой быстротой для Ильи Николаевича. Его лихорадочное возбужденье передавалось даже семье, и жена тихонько твердила ему, видя, как за обедом он поспешно глотает суп и не доедает жаркого: «Успеешь, успеешь!» А Илье Николаевичу казалось, что надо еще сильней торопиться, иначе никак не успеть. Однажды, за вечерним чаем, он словно впервые за эти месяцы пристально посмотрел на старших детей: Аню, повязывавшую в эту минуту салфетку за спиной у Саши, и Сашу, не обращавшего на операцию эту ни малейшего внимания и безмолвно макавшего булку в чай. Мария Александровна проследила за его взглядом и как всегда, читая мысли мужа сказала:

— Учить их пора, Илья Николаевич. Я веду немецкий и французский, но в гимназию готовить не берусь. Ане тринадцатого августа стукнет девять, Саше тридцать первого марта семь лет.

Володя пил чай в детской вместе с няней. И опять, улыбаясь на взгляд Ильи Николаевича, со старших детей как бы невольно обратившегося к дверям, ведущим в детскую, она подсказала ему:

— Давно ли Володя родился? А ведь и ему скоро три. Олечке больше года!

— Я приведу старшим учителя, — ответил озабоченно Ульянов. — Давно пора, как я упустил это, непростительно упустил!

— Не «давно» пора, а в самый раз пора, — опять своим успокаивающим, организующим голосом сказала жена. — Я приглядываюсь к Андрюше Кабанову, который у тебя бывает, — по-моему, он подойдет. Ты какого мнения о нем?

Илья Николаевич встал и, сказав свое «спасибо» жене, ответил, что подумать надо. И прошел к себе в кабинет, внезапно забыв о своей нервной спешке. Вопрос об учителе для детей был серьезный вопрос, но он не перебил течения его обычных в эти дни мыслей. Севши в кресло и подперев рукой свою лысину, увлажненную от чаепития, он задумался о шести выпускниках Педагогических курсов, гордости своей. Андрей Кабанов к этой шестерке не принадлежал, он еще не кончил и сейчас перешел с курсов в Порецкую семинарию, чтоб кончить в этом году. Он поэтому отпадал, — но Кабанов хорош как учитель, слов нет, Маша права.

Весь путь Кабанова лежал перед ним, как, в сущности, и все короткие пути, пройденные сорока семью народными учителями. Совершенно удивительной была память его на них, знание каждого не только по имени-отчеству, но и по родителям, жизни на селе или в городе, привычкам, характеру. Кабанов был солдатский сын, отец его, бывший дворовый, чего только не познал на своем веку, чего не нагляделся! Будучи камердинером у барина, вкусил лакейской жизни, наслушался барских разговоров, пригляделся и к хмельному барскому угару, и к картежным до рассвета играм, где проигрывались крепостные девки и борзые собаки; прошел через солдатскую муштру, знал и другое ученье — на часового мастера, а кончил слесарем в симбирских казенных мастерских. Как рассказывал сам Кабанов, в детстве у него «раз на раз не приходилось», то жили хорошо, то, если заболеет отец, жили впроголодь. Бывало, лежит отец в больнице, а заказчик приносит к ним на дом часы чинить, — тут они всей семьей разбирали часы, чистили каждый винтик и несли все в разобранном виде к отцу в больницу, а тот, лежа на койке, соберет и в ход пустит. Радостью отца была охота, и радость эта перешла к сыну, — Андрей Кабанов до восемнадцати лет был в своем роде русским Робин Гудом — дневал и ночевал с ружьем в лесах, охотился на птицу, на зайца, полюбил природу, полюбил свою дикую вольность лицом к лицу с природой, — ни торфяники, ни болота, ни медвежья глушь не страшили его, — он всюду пробирался со своим ружьишком, закалил здоровье и — привык думать, — привык думать, как незаметно для себя привыкали думать, каждый в свое время, архангельский рыбак, малороссийский подпасок, первый — чтоб стать академиком, творцом российской науки, второй — великим поэтом народной недоли. Но из Кабанова академика и поэта не вышло, а хороший учитель вышел. Доживя полным дичком-неучем до девятнадцати лет, он нашел в себе силы подучиться на учителя, больше того — добился стипендии на Педагогические курсы, которые и кончал теперь, а получать стипендию могли только очень способные, очень успевающие.

«Кабанов, Андрей Сергеевич, и сейчас хорош, а с годами еще лучше станет, он по призванию учитель, — думал Илья Николаевич, окидывая мыслями своими эту, еще только начатую, жизнь. — Кончит в этом году Порецкую, а потом станет отшлифовывать себя на труде педагога, чтение заменит ему отчасти природу».

Но какая книга заменит природу, тишину звездной ночи, одиночество, таинственную жизнь леса, где продолжается и ночью неведомое действие, — недаром ночную сторожиху, сову, зовут птицей мудрости! Илья Николаевич, разъезжая без устали по деревням, стал и сам прочитывать понемножку в раскрытой книге природы, и однажды, в разговоре с каким-то грубоватым членом училищного совета, сказавшим о народе «да что он понимает по невежеству своему!», ответил серьезно: «Народ думает». В огромном, веками сложившемся одиночестве, — одиночестве при постоянном пребыванье «на людях», при знаменитой своей общине, при частых «сходах», при густоте человеческой в толпах, — кабацкой, церковной, крестного хода; при спанье в избе чуть не вповалку всем семейством и неимении своего отдельного уголка, чтоб уединиться на досуге, да и при полном почти отсутствии этого досуга, — каким малословием, какой малоречивостью отличался тот люд по деревням, с кем приходилось сталкиваться Илье Николаевичу при разъездах, — и как при этом думал народ! Недаром он создавал свои былины о богатырях, где, прежде чем дело начать, тридцать три года пребывали в думанье, и как хорошо складывает народ два певучих слова «думу думает». Как-то Илья Николаевич, разыскивая нужного ему волостного старшину, попал в избу на девичьи посиделки и поразило его отсутствие разговора на этой посиделке: руки прилежно работали, а беседу заменяла песня.

«Молчание очень гигиенично, учит не тратить слова без нужды, — и, может быть, именно великая экономия природы одарила словом только одного человека», — вычитал Илья Николаевич в какой-то книге, и вычитанное часто приходило ему в голову.

«Но вот Василий Андреевич Калашников — совсем другого склада, — продолжал он свой мысленный смотр народных учителей, — тоже наш, симбирский, на год моложе Кабанова, а кажется старше. Умный, живой на язык, с темпераментом».

Калашников был действительно иного склада, чему, может быть, способствовала мучившая его с детства легочная болезнь. Узкогрудый, но стройный и тоже, как Кабанов, красивый лицом, Калашников был самолюбив, обидчив и резок. Он знал за собой эти недостатки и даже в глубокой старости, незадолго до смерти, каялся в резкости. Не легко уступал в споре, не легко признавал себя сбитым, кидался на многое, смотрел во все стороны, — одной жизни, казалось, мало ему, чтоб все охватить и все пережить. А в то же время — какая эта была благородная и щедрая натура, щедрая до самозабвенья. Закончив курсы в 71-м году, он стал преподавать в Симбирском училище, но этого показалось ему мало. В то время открылась, по болезни учителя-чувашина, вакансия в чувашской школе, основанной Иваном Яковлевичем Яковлевым. Говорили позднее, что сам Ульянов предложил Яковлеву кандидатуру Калашникова, но на самом деле было не так: Василий Андреевич пошел в чувашскую школу самолично и услуги свои предложил безвозмездно — два года он бегал туда преподавать даром, полюбил чувашских ребят, со многими всю жизнь был дружен и в последних письмах своих, в год смерти отчетливо, по фамилиям вспоминал любимых учеников, — Дерюгиных, Стрельцовых, Павла Миронова.

«Сам пошел, хоть и был занят, — думал Ульянов. — Есть у него талант самоотдачи, что-то от интеллигента. Ну да сейчас Иван Яковлевич подготовил смену, вот Калашникова и возьмем готовить Анюту и Сашу, довольно ему нужду терпеть».

Так было решено в семье Ульяновых, — пригласить в преподаватели к старшим детям Василия Андреевича Калашникова.

Дни рождения детей Мария Александровна справляла обычно без особенного шума и парада, в тесном кругу. Подарки детям делались практичные. В «уголку», как она звала свой столик возле окна, стояла неизменная помощница семьи, швейная машина, и на этой машинке мать сама шила детям штанишки и платьица, чтоб подарить их утром, когда они проснутся. Отец прибавлял иногда от себя детскую игру или книги. Баловала детей игрушками одна лишь няня, из собственного жалованья. Все первые дни апреля с утра привычно стрекотала швейная машинка, быстро-быстро вонзаясь иголочкой в материю, словно протаптывая себе бесконечную дорожку. Только в часы занятий Ильи Николаевича этот монотонный стрекот прекращался, хоть он и кричал жене из кабинета:

— Шей, шей, это ничуть не мешает!

У Марии Александровны, как она сама, смеясь, признавала, «особого таланта» к швейному делу не было, но портнихи стоили дорого, бюджет у семьи был невелик, детей в доме уже четверо, и всех обуть-одеть, — поневоле начнешь сама шить, с талантом или без таланта. Платья для девочек выкраивались с большим запасом, чтоб длина их могла соревноваться с ростом: спустя полгода-год кое-где распустишь подол и рукава и удлинишь, — и опять носи, как новое. С тем же расчетом шила она и Володины штанишки, — не штанами, а шароварами, — он катался в них, как шар или кубик, — недаром прозвали его впоследствии «Кубышкин». Ко дню рождения приходил фотограф, и младших детей сняли, — Ольгу, крошечную, как кукла, сидящей в кресле, а Володю в его локонах, которые мать пожалела остричь, стоящим, наклонясь возле Оли в своих новеньких шароварах и широкой новой рубашке, тоже длинней нормы. Нижнегородская мадам Садокова, директорша, непременно сказала бы «неэстетично», хотя времена были теперь другие. Передовым, думающим людям постыдно казалось гнаться за модой, одежду по моде презирали и на взрослых, и суровая простота нарядов ульяновских детей как раз отвечала духу времени.

К обеду никого не звали, но пришел к своему крестнику Белокрысенко и принес, как всегда, большой кондитерский крендель с изюмом и цукатом, посыпанный сахарной пудрой, с заманчивым сахарным розаном на середке, — знаменитое изделие симбирских пирожников, — пришлось бежать на кухню, давать дополнительные распоряженья. Аня с хозяйственным видом ставила лишний прибор на столе. Ульянов и Белокрысенко, в ожидании обеда, прохаживались из кабинета в столовую и обратно, обмениваясь городскими новостями. Весна в этот раз вышла холодная. Десятое апреля, — а окна еще стояли закрытые, и деревья за окнами едва-едва набухли почками.

— Что-то там происходит, — остановился вдруг Белокрысенко и вопросительно посмотрел на двери.

В столовую вошла Мария Александровна, полусмеясь, полусерьезно поглядывая на мужа и на гостя и, приложив палец к губам, чтоб молчали, головой показала им на соседнюю комнату. Они пошли за ней на цыпочках, недоумевая.

В соседней комнате на первый взгляд никого не было. Но, так же призывая к молчанию, Мария Александровна подвела их к полуоткрытой двери и жестом пригласила заглянуть за нее.

В уголку, под прикрытием двери, стоял в своих новеньких шароварах, подобранных в сапожки, Володя и, слегка выпятив губы, с величайшим усердием крутил и крутил ногу у картонной серой лошадки, подаренной ему только что няней. Он даже сопел от усилия, пока крутил, и вот нога отвалилась. Выпустив ее из рук, он с такой же энергией взялся за вторую ногу.

— Ай-яй-яй, стыд какой! — воскликнул Белокрысенко. — Что это ты, крестник, вытворяешь?

Застигнутый врасплох, Володя отшвырнул лошадь и помчался из комнаты.

— Что за Герострат! Вот разрушитель! — хохотал Белокрысенко, возвращаясь в столовую. — Вам с ним, кум, хлопот будет не обобраться.

Илья Николаевич широко улыбнулся, он вспомнил фребеличку на Выставке.

— Совсем не Герострат, Арсений Федорович! Наоборот, наоборот, — у него зубки, то есть руки, чешутся! К действию чешутся! Так, по крайней мере, нам в Москве на Выставке детские психологи объясняли.

— Ну, если детские психологи, — примирительно ответил Белокрысенко, опрокинув рюмочку и нацеливаясь вилкой на кусок селедки, — тогда, что же… Выпьем и закусим, выпьем и закусим!

А Мария Александровна утешала тем временем расплакавшуюся няню на кухне. Осыпаясь мелкими слезинками, так и брызгавшими по щекам, а в то же время не удерживаясь от непроизвольной доброй улыбки, раздвинувшей ее широкий добродушный рот, няня утирала ладонью слезы, втягивала влагу носом и приговаривала:

— Самую что ни на есть аккуратную выбрала… Старалась, старалась, а он, голубь, скажите вы на милость, припрятался за дверь, да крутит и крутит — обе ноги ей открутил!

— Это вам, нянечка, урок, не балуйте! Мал он еще — такие хорошие игрушки получать. И совсем он, нянечка, не голубь!

Тоже полусмеясь, полусерьезно уговаривала Мария Александровна разволновавшуюся няню.

3

Лето надвинулось зловещее, грозя и на третий год недородом. Закаты стояли багровые, но прошитые чернью, — какими-то полосками ярко-черных, словно сажей вымазанных, туч. Когда казалось, — быть дождю, чтоб полить землю, он только обещался природой, только дразнился, и даже птицы сперва верили ему: тревожно перепархивали, снимались куда-то стаями; и даже деревья в садах верили ему, начиная шелестеть призывно, словно подзывали к себе дождевые капли. А какая-то бухгалтерия природы вдруг обращала все эти приметы в обман, и небо, тяжело повздыхав над землей, оттягивалось со всеми своими тучами за горизонт, так и не пролив на нее ни единой капли. Когда Илья Николаевич знакомой дорогой ехал в Карсун, он видел вокруг выжженную траву, поникшие ветвями деревья и слабые, тщедушные всходы на полях: третий год недорода!

— В Самаре, слыхать, все погорело, — угрюмо сказал ему Еремеич.

— Может, бог даст, выправится, — бодро ответил инспектор, — лето еще только началось.

Ему не хотелось думать о тяжелом. Впереди — такая большая, хорошо подготовленная радость, — для нее так славно потрудились люди, — около сорока народных учителей, а то и больше, если приедут из соседнего уезда. Все это молодежь, стариков мало, но и старики прошли подготовку. Он спешил приехать на место не позже 1 июля, — съезд учителей и учительниц начальных народных училищ Карсунского уезда должен был точно по плану открыться второго, а завершиться 15 июля. Двенадцать полных дней — занятия в школе, по три урока ежедневно, с единственным отдыхом — передышкой в воскресенье, восьмого, а в завершающий день, 15-го, он думал сам выступить и сказать им напутственное слово.

Хорошо, обдуманно, задолго подготовлено, — это так. Но готовились у Ильи Николаевича съезды и обдумывались они с точностью — совсем не так, чтобы знать заранее происходящее на них. В том и была особенность и сила инспекторских «подготовок», что он отнюдь не определял заранее содержанье, а только ставил и составлял рамки, но и тут с мыслью не столько вводить их, как принцип ограничительный, замыкающий, как бы «предержащий», а наоборот, — словно отводить ими поле действия или щедро землю распределять, а работайте на отведенном, как хотите. Один принцип — творчество — стоял незыблемо, хотя не был им произнесен. Илья Николаевич выпускал своих питомцев, как птиц в полет, как бы говоря им: вы учились великому делу обученья детей, вас познакомили с новыми, лучшими методами передачи знаний, а методов этих немало; показали нужные пособия, вручили новейшие учебники; вы — отборная молодежь, большею частью стипендиаты у земства или же министерства. Методы и способы обучения разные, хотя цель едина: обучить с наибольшим эффектом. И вы все разные, хотя цель у вас единая; но цель едина, а пути к ней могут выбираться из многих, могут быть различны. И больше того, — на каждом пути вы не простые пересказчики заученного на вашей личной учебе, — вы творцы! Каждый может вводить, по мере накопления опыта, свои личные приемы, показывать их другим педагогам, демонстрировать результаты их. Многообразие действий, яркий разворот педагогических талантов и возможностей — вот что такое съезд. И поэтому, только поэтому он и сам превращается в школу, учит, двигает вперед. Поэтому, только поэтому он и нужен!

Собственно, думы эти, набиравшиеся у него по мере приближенья к Карсуну, должны бы и стать его напутственным или, скорей, итогоподводящим словом в последний день, потому что Илья Николаевич считал даже стеснительным для учителей сказать им это вначале. Всякое предрешение есть предрешение, и оно накладывает цепи на душу. А надо, чтоб они чувствовали себя хозяевами в своем деле, чувствовали свою собственную волю, — вот тогда и станут учителя творцами.

Что же именно было продумано и подготовлено заранее? Кто подходил к зданию Карсунской школы в эти дни, мог прочитать программу съезда, написанную круглым, крупным, ясным почерком, — явно стальным, а не гусиным пером, — и вывешенную на входной двери. Изучив ее или хотя бы прочитав раза два, он мог получить цельное представление о двенадцати днях съезда, — не только о первом и последующих, как они шли друг за другом, но и обо всех двенадцати днях в целом. О следовании работ было ясно, что размечены они по степени роста трудностей, но и накопления знаний учениками. О всем же объеме двенадцати дней, — что в них проходилась почти годовая программа начальной народной школы, какой она рассчитана и растянута была в прошедшие, замедленные годы: грамота, письмо, арифметика четырех действий, объяснительное чтение, славянское (церковнославянское) чтение, закон божий. Но именно новые методы преподаванья и весь тот подсобный багаж, каким сейчас вооружился учитель, и делали возможным легко пройти меньше чем за две недели то, что не так давно тянулось год, а иной раз и годы. Продуманность расписания, — никак и нигде не насиловавшая педагогов, а только помогавшая им действовать организованно, и была работой подготовки съезда.

Почти все участники уже съехались и размещены были штатным смотрителем по городским квартирам для проживанья. Школа, вымытая и вычищенная, дышала своими оконцами, широко распахнутыми на улицу. Народ, большею частью женщины, толпились перед дверями, куда матери вели своих, по мере сил отмытых и приглаженных ребят в чисто постиранных рубашках.

Начальство, — братья Сабинины, один — председатель земской управы, а другой — член училищного совета; инспектор Ульянов и штатный смотритель, — медленно шли в школу, смешавшись с группой народных учителей, — съехавшихся от всех школ большого Карсунского уезда, так, что со стороны жители Карсуна даже и различить не смогли бы, кто в этой группе «наибольший». Был понедельник, 2 июля 1873 года; а по уездному обычаю, установившемуся в послевоскресные дни, — скучный и длинный, когда мужчины не все проспались от воскресного похмелья, и даже священник несколько путался ногами в рясе. Городишко Карсун, с кабаком и колокольней, казался и весь несколько заспанным в противоположность нервной бессонной подтянутости и взволнованности учителей.

Уездное училище, довольно просторное, не могло даже в самом своем большом классе вместить и ребятишек и приезжих. Инспектор, как всегда, сел на задней парте с учениками; учители теснились в дверях и вдоль стен; а начальство, как и смотритель, заняли скамьи поближе к преподавателю и доске. Окна закрыли, чтоб не мешал шум с улицы. Хотя для того, кто в протоколах не был назван по имени, а просто руководителем, наступил очень ответственный час — провести первый показательный урок, именно так, как он проводил его в своей собственной школе, — он сел за свой учительский стол совершенно без страха. Казалось, он пришел сюда на праздник, такой необыкновенной радостью и воодушевленьем светилось его лицо. Он начал, улыбаясь, знакомиться с классом и спрашивать, как звать каждого по имени. Мальчики, чувствуя оживленье учителя, оживились сами, — и со всех сторон понеслось: Петр, Василий, Ваня, Степа…

— Встаньте, кого зовут Иван, — просил учитель. И когда встали трое, он как будто затруднился немного: — Вот ведь, целых три Ивана в классе, а как же различать вас? — И когда класс примолк, сам подсказал: по фамилиям. Записаны были и фамилии. Продолженье урока показалось простой беседой, — сперва: где у тебя голова? Рот? Нос? Подбородок? Потом: а что ты видишь в классе? А знаешь ли ты, какая сторона левая, какая правая? Давайте хорошенько выучим… но сперва уговоримся давать ответ, как под музыку, раз-два, я отбиваю на столе — раз-два, называемся «под такт». Давайте под такт — когда скажу «правая», поднимайте правую руку, скажу «левая», поднимайте левую. Ну, начинаем, ровно, ровно, по счету!

Десятки ребячьих глаз следили за губами учителя. Сперва кое-кто путался, поднимал не ту руку. Но учитель повторял и повторял, — «левая», «правая», «левая», «правая», и постепенно движенья мальчиков ритмизировались, стали совершаться под такт. Ритм не только движений, но и всей учебной процедуры в начальных школах был одним из завоеваний нового времени. Он сразу, с первых уроков, начинал очаровывать и гипнотизировать ребятишек. Под такт учители заставляли чертить первые линии — «палочки», — и дети наносили на бумагу эти палочки под раз-два, раз-два, как бы маршируя ими. Под такт совершали первый счет по пальцам. В наше время, отдаленное от тех лет почти что столетием, мы, благодаря кинематографу, познакомились с начальной школой Индии, где первые шаги в грамоте, первые ответы школьников, как и вопросы учителя, совершаются песней под музыку, словно танцуючи. В начале семидесятых годов, конечно, и слыхом не слыхали народные учители об индийской школе. Но вот первые русские методисты открыли это организующее «под такт», а почти каждый народный учитель, подхватив его, начал и что-то прибавлять от себя.

Наш руководитель, давая этот первый, вступительный урок, тотчас, после счета пальцев, показавший, что почти все дети умеют считать до пяти, а отдельные мальчики и до десяти, — встал, прошелся и потянулся, как бы отдыхая, перед классом. Что вы делаете, просыпаясь? Вот как я? Потягиваетесь? Давайте под такт, — потянемся, раскинем руки в обе стороны, — сперва в правую, так; потом в левую; а потом наверх, вниз, поверните голову налево, посмотрите на меня, потом направо, еще раз, еще раз, — так дан был первый урок гимнастики. После него учитель дал детям посидеть, как они хотят, — и тут же сделал сравнение: как сидит Вася, как сидит Петя, — кто лучше? Кто прямо? Кто горбится? А почему плохо, когда сидишь, сгорбившись, как ворона зимой? Кто-то из ребятишек возразил: ворона никак не горбится, она хохлится. Учитель похвалил его, — верно, я ошибся, — и класс развеселился ошибкой учителя, ответы стали давать смелее. Пошли сравнения, кто на рынке горбится, — бабкаМатрена, пьяный Иван Игнатьич, — горбятся от старости, от хмеля, а вот когда дети? И учитель объяснил, как вредно горбиться в детском возрасте, как это сжимает грудь, не дает глубоко дышать, — и так постепенно, от одного к другому, объяснил самую лучшую манеру сидеть за партой, держать руки, брать в пальцы карандаш или мел, писать на аспидной доске… Под такт было дано представление о линиях — лежачей, стоячей, наклонной. Потом ребята повторили все, чему научились на уроке, и оказалось, что научились многому: счету, черченыо, гимнастике, представлению о предметах в классе, как сидеть, как держать руки на парте, как писать и, наконец, как делать все это под такт, в великом ритме действия.

Пока шел этот первый урок, руководитель подмечал для себя, кто из ребят знает меньше, кто больше. Под самый конец урока он выделил тех, кто знает больше, — в старшую группу, а знающих меньше — в младшую.

Наступила пятиминутная передышка, — ребят он отправил погулять, распахнул настежь окна, но не те, которые вели на улицу, а другие, на дворик, где росло несколько деревьев и бродили в траве куры. Чтоб пыль не набралась, — объяснил он оставшимся. Их было всего несколько человек, — учитель, дописывавший по памяти протокол всего урока, и местные, карсунские; все остальные выбрались из душного класса на воздух…

Второй урок был уже не только сложнее, но и характерен по его сложности для всех народных школ. Почти все такие школы в губернии, да еще, разумеется, там, где они уже были построены, а сосчитать их, как с горечью чувствовал инспектор, можно было по пальцам, — располагали в лучшем случае одним классом, верней — одной горницей для занятий. Распускать детей и заниматься с одной группой, а потом звать другую группу было бы большой тактической ошибкой: заполучив в класс учеников, надлежало их и удержать в классе. Поэтому, с помощью инспектора, вырабатывался постепенно один, общий для школ, тип занятий. После разделения на группы, старшие рассаживались на одной стороне, младшие — на другой стороне класса, и учитель начинал занятия одновременно с двумя группами.

Так и сейчас. Рассадив детей, руководитель предупредил старших, что будет рассказывать басню «Лягушка и Вол». Младшие тоже могут слушать, но старшим надо ее слушать особо внимательно, потому что потом те из них, кто умеет писать, должны будут своими словами написать эту басню на досках; кто не сумеет, пусть запишет хоть отдельные, запомнившиеся ему слова.

Рассказав басню очень выразительно и помогая передать ее содержание мимикой и жестами, руководитель оставил старших и обратился к младшим. С ними он провел первый урок звукового метода, но не по системе барона Корфа, напоминающей устное заучиванье слогов на память, а по той, которая была названа «звуковая система чтения-письма» и где звук, заучиваемый на голос, тут же показывался изобразительно, на доске. Так, сперва повторяя звук, потом знакомясь с его видом на доске, младшие ученики постепенно освоили о, а, м и сами стали рисовать на своих досках эти буквы. Видимо уже уставший, то и дело прихлебывавший из кружки с водой, руководитель с некоторой поспешностью, но все время блюдя такт и не забывая требовать этого «подтакта» от ребят, довел их до хорового произнесения слитных звуков ам, ма, мама.

Тем временем Илья Николаевич обходил парты, просматривая аспидные доски обеих групп. Он кончил этот осмотр, когда руководитель, чтоб напоследок рассеять усталость ребят, дал им сперва решить загадку, а потом хором повторить скороговорку «от топота копыт пыль по полю несется». Никак это гладко не получалось, губы у ребят шлепались, класс весело хохотал, смеялся вместе с ними и учитель. Он помнил слова Ильи Николаевича, сказанные как-то на Педагогических курсах: не надо отпускать детей из класса в состоянии полного утомления.

А Илья Николаевич в это же время, осмотрев у всех доски, думал: нельзя будет на показательных уроках проводить двухчасовое занятие одному учителю; он утомляется; в обычное время, у себя в школе, он и в четыре часа не утомится, рекреации там длиннее, десять минут; ребята свои, привычные; нет такого напряжения, не так густо насыщено время; съезд — дело другое. И на все остальные дни съезда инспектор действительно провел строгое соблюдение разбивки двухчасового урока по разным преподавателям.

Но окончание школьных занятий не означало конца первого дня съезда, наоборот, — оно было только вступлением к этому дню. Отдохнувшие, побродившие по городку, поевшие горячий обед, приготовленный для всех участников в почтовом трактире, — все опять собрались в школе, в том же классе, только сейчас учеников уже не было, и каждый с удобством уселся на скамье.

— Теперь, господа, на досуге обменяемся мнениями, кто какое впечатление вынес от прослушанного нынче урока, — начал как с гостями у чайного стола, инспектор. Он заранее попросил Сабининых и особенно шустрого школьного смотрителя ни в коем случае не вмешиваться в беседу и не мешать учителям. Из всех собравшихся волновался один «руководитель». На лицах народных учителей, пришедших обсудить урок своего коллеги, было теперь такое же радостное, нетерпеливое одушевление, каким сияло утром лицо руководителя, приступавшего к уроку. Они не только не стеснялись, — они горели желанием высказаться. Первым начал самый отсталый, священник Марашкевич, и руководитель тотчас, с охотой отвечал ему.

— Не понимаю, зачем нужно заставлять мальчиков поднимать руки и вертеть туда-сюда?

— Внимание долго поддержать нельзя, нужно вводить время от времени телесное упражнение.

— А почему руководитель сразу дал мальчикам считать, не спросивши, умеют ли они считать?

— Не к чему задавать лишние вопросы, я по опыту знаю, что каждый мальчик, приходя в школу, хоть немножко, да считать умеет.

— Говорите — лишнего не надо, а к чему же там лишние загадки или скороговорки?

— Чтоб дети вышли из школы развлеченные, а не повесив от усталости носы.

Марашкевич, пожимая плечами, сел на скамью. Более подготовленный, Апраксин, поднял руку. Этот был из категории умствующих и любил говорить книжно:

— Изображая знак «а» на доске, вы его называете не знаком, а звуком, дети начнут путать представленья о голосе и написанье. Кроме того, вы сделали резкий переход от простых звуков м, а к слиянию их в слог.

Замечанья, хоть и сделанные свысока, были справедливы. Руководитель промолчал. Но вслед за Апраксиным на него обрушился целый град вопросов: для чего нужно черчение палочек? Почему числа и счет не давались по порядку, а с 10 до 15, с 30 до 37? Почему, начав читать басню «Лягушка и Вол», руководитель не объяснил сперва, что такое вол и что такое лягушка? Почему он не объяснил, что такое бог? Начавши буквы, почему не сказал, что такое гласная и согласная? Спрашивая о частях лица, — носе, губах, щеках, почему не назвал самого лица? Вообще почему говорил о частях, не объясняя целого?..

Инспектор считал мысленно выступивших, — их было много, и спрашивали самые разные по развитию, — Ушаков, Крайнев, Предтеченский, Рождественский, Щеглов, Григорьев, — эти год назад сидели бы, как воды в рот набравши; Румянцев — он был любимец инспектора и сейчас выступал дельно о слишком поспешном переходе от звука к слогу, хотя и по-своему это спросил, не повторяя Апраксина… Двумя последними взяли слово Нужденков и Осиповский. Нужденков, невысокий чувашин с выпуклым над глазами лбом, сказал, что метод хорош для русских школ, — он воспринял не частности, а весь метод урока, — «но для инородческих школ считаю его неудобным». Последний, Осиповский, отметил положительную сторону: доведение и приучение учеников к полным ответам на вопрос, — чем мальчики развиваются и привыкают к живому разговору с учителем. «А если что показалось иным из нас лишним, к делу не относящимся, хочу вам напомнить, что это был урок вступительный, и учителю требовалось проверить мальчиков, кто сколько знает, дабы разделить на старшую и младшую группы».

— Я сам так завсегда начинаю при первом знакомстве, спрашиваю о том о сем, и этим знакомлюсь с моими учениками.

Сабинины переглянулись при слове «завсегда», но Илья Николаевич быстро вмешался. Он не хотел, чтоб тут же одернули и поправили одного из лучших его учителей, — это можно было сделать позднее. Он весь переполнен был радостью от этой неожиданной активности, превысившей его ожиданья, от возбужденья учителей, отсутствия сконфуженности, явного внимания, с каким прослушан был утренний урок.

— Да, да, поддерживаю Румянцева, мы, к счастью, расстались со старым буки-азом, но трудность перехода от звука к его слиянию с другим звуком осталась для детей. Надо бы остановиться на ней подольше, чтоб дети не механически, а сознательно перешли к слогу! И господин Осиповский правильно отметил очень большое достоинство руководителя, — приученье ученика к полному ответу на вопрос.

Еще до замечаний Осиповского и инспектора руководитель горячо отбивался от критиков, точней — вел умелую защиту: счет даю вразбивку для разнообразия и чтоб проверить, знают ли дети чередование чисел по смыслу, а не машинально, как обезьянки; черчение палочек и линий необходимо, как подготовка к письму; нет нужды объяснять, что такое вол и лягушка, — дети и без того это знают, и объясненье покажется им непонятней, чем сами слова; понятие «бог» отходит к уроку закона божия и разъясняется священнослужителем; согласная и гласная, как названия, нужны на второй и третий год обучения, когда дети хорошо начнут чувствовать звуки и разбираться в них… Ну, а к изъяснению целого рано приходить, пока не изъяснены части…

Отирая платком взмокший лоб, руководитель, как настоящий боец, оглядывался, нет ли еще откуда-нибудь нападенья. На правильную критику он не ответил, и его молчание было согласием с ней. Прождав полминуты, он вопросительно поглядел на инспектора.

Илья Николаевич встал, давая понять, что первый день съезда окончен. Шумно выходили учителя, договаривая что-то друг другу уже на улице. Устало шли братья Сабинины к дому уездной земской управы. Инспектор поотстал от них. Подойдя к группе участников съезда, где находился Осиповский, он шутливо сказал:

— Что ж это вы, господа, — Осиповский обмолвился, а никто и не поправил?

— Где я обмолвился, Илья Николаевич?

— Ну, если сами не заметили, пусть другие скажут. Вот у господина Апраксина явно вертится на языке, ведь так?

Апраксин улыбнулся со своим всегдашним видом снисхождения.

— Ты сказал «завсегда»! Сколько тебе говорено, что так нельзя, неинтеллигентно говорить!

— Верно, верно! — закричали вокруг, а Осиповский, явно рассердившись, заметил: «Уж будто ты сам никогда не оговариваешься!»

Между тем Илья Николаевич уже отошел от них. Он под руку вел маленького чувашина, Нужденкова, и выспрашивал его, почему именно новый метод кажется ему неудобным для инородческих школ.

— Нам больше приходится считаться с родителями, Илья Николаевич, — серьезно говорил Нужденков, вскидывая на инспектора живые серые глаза из-под выпуклого лба. — Спросите хоть Ивана Яковлевича! Гимнастику, шуточки, такты они сразу не воспримут, покажется пустым делом. Ну, и православные священники будут на нас сильнее нападать, — слышали нынче Марашкевича? Я так полагаю, — в Симбирской семинарии у Ивана Яковлевича обучать учителей новому методу, а нам пока в школах на годик, на два не смущать учителей, повоздержаться, пока не обвыкнутся…

4

Хорошо и творчески проходил съезд, с каждым днем становясь все больше высокою школой для его участников. Как эстафету передавали учители друг другу его продолжение, с урока на урок, — словно писали коллективно большой роман. И хотя каждый из них вносил в свою «главу» нечто совсем новое, как бы делая крутой и неожиданный поворот всего сюжета, но он уважал своего предшественника и удерживал все, им сказанное и содеянное, в памяти учащихся. А главное — за короткое время, меньше, чем за две недели, — на глазах всех участников менялись дети. Не то чтобы заучивали и зазубривали уроки, начинали читать и считать те, кто раньше едва знал буквы и цифры, — этого было бы мало. Нет, школьники росли в ширь своего детского интеллекта, начинали и видеть и понимать, рассуждать о видимом и узнаваемом. И это, как с радостью замечал инспектор, было очень явно, совершалось на глазах.

— Ну, вечный сеятель зерен просвещения, довольны вы съездом? — спрашивал его старший Сабинин, возвращаясь с ним в одной бричке в Симбирск. Так торжественно именовали Илью Николаевича земцы, когда хотели подзадорить или дружески подразнить его. — Эти ваши питомцы, как критиковать друг друга, сразу Демосфенами делаются, а как сами за кафедру — тут и «завсегда», тут и «падший дух».

Последнее было сказано по адресу учителя Быстрова, который, придя в класс проводить свой урок, внезапно оробел, смутился и наговорил чего-то совсем невразумительного, сбив детей с толку. Оправиться он не смог, так как у стен, где стояли и слушали его коллеги, сперва едва слышно, потом взрывчато, разлился по классу хохот. Бедный Быстров потерял окончательно почву и едва-едва досидел до конца урока. Учитель, ведший протокол, написал в нем; «падший духом Быстров с трудом дотянул свой час», — и это «падший духом» долго потом, к неудовольствию инспектора, гуляло по съезду. А Быстров, как началось следующее вечернее заседанье, воспрянул духом и раскритиковал своего собрата. Случай такого неудачного урока был, впрочем, на съезде единственным.

— Смейтесь, смейтесь, но вы не можете от'гицать величайшей пользы съездов! — горячо возразил Ульянов, не обижаясь, но и не поддержав шутки.

Никогда, ни до, ни после этого короткого, пролетевшего, как мгновение, но насыщенного большим, напряженным трудом года 1873 по календарю, не испытывал он такого полного душевного равновесия и такой твердой почвы под ногами. Ему верилось, что мир идет к добру; он видел, как движется жизнь к добру. Если растут люди, без препятствий совершаются нужные, благородные дела, улучшаются школы, — и сам он дело свое толкает и толкает в гору, как же не верить, не чувствовать, что мир идет к добру?

Карсунский съезд, он считал, очень удался. Было на нем свыше сорока учителей, — и почти столько же выступило на обсуждении уроков, многие по два, по три раза. Даже учесть сразу трудно было, какую пользу для себя извлекли все участники. Но и этот съезд, как сызранский, Илья Николаевич считал преддверием, — преддверием к основному событию, на котором лучшие его питомцы, гордость Педагогических курсов и Порецкой семинарии, должны были показать себя. Не только учителями, но и методистами. Не только проводниками передовых методов, но и творцами в применении их. Вот это — действительный успех труда его, положенного в симбирское трехлетие. И опять-таки — времени на подготовку мало… Он имел в виду новый серьезный сентябрьский съезд — учителей и учительниц Симбирского уезда в самом городе Симбирске, где должны были принять участие Калашников и Кабанов, Лукьянов и Малеев, Архангельский и Рекеев, — тот самый Рекеев, который три года назад, пришел к нему робким чувашским пареньком.

Приехав домой, он долго за ноль рассказывал жене о съезде. А ему, в свою очередь, передавала она понемножку, что делалось в городе, как занимались с Калашниковым старшие дети, как и Володя пробирается к ним в комнату, молча взбирается возле них на стул и любопытно таращит на них глазенками.

— Такой живой, не остановишь его в беготне, а тут может час высидеть и не шелохнуться, — что он там понимает, представить себе нельзя. Нравится, и все тут. Я было силком хотела увести, но махнула рукой, — он им не мешает. Аня начала его стишкам учить. И знаешь, Илья Николаевич, ведь он грассирует, как ты, — на «л» и на «р»…

— Надо отучать его картавить, сколько мне с этими «л» и «р» мучиться пришлось…

Они еще долго так разговаривали, радуясь своему часу, — редко стал выпадать им этот «свой час» за последние годы. Но Мария Александровна призналась мужу, что с приходом Калашникова ей стало легче, — два часа в день полной свободы на чтение. А чтение у них было запущено. С января на столике в гостиной накапливались «Отечественные записки». Илья Николаевич не один чувствовал в этот год особый прилив сил, особую, творческую бодрость. Он был частицей огромного народа, каплей в океане страны, а страна и народ, несмотря на прокатившиеся волной аресты, несмотря на стаи серых конвертов, летавших из центра по губерниям, — тоже испытывали подъем, отразившийся в журналистике.

Весь этот год, до конца его, «Отечественные записки» были так хороши, так полны содержанья, что напомнили самым строгим читателям лучшие месяцы «Современника». В них было все, весь охват интересов своего времени, ответ на любой духовный запрос, и прочитывались они с первой до последней страницы. Знаток сельской экономики и русской деревни, Энгельгард, печатал свои наблюденья почти в каждом номере; любимец публики, остроумный и талантливый Михайловский, в «Литературных и журнальных заметках» просто превзошел себя самого, — так беспощадно разило его перо все низкое и смешное, что появлялось в печати, от суеверий самовлюбленного старичка Погодина и до злобных «Бесов» Достоевского. Журнал вел атаки на усилившуюся реакцию в школе, растерзавши и тупого профессора Любимова за его проект нового университетского устава, и созданный для затемненья умов «Лицей цесаревича Николая». Ни железные дороги, ни акционеры, ни женский вопрос, волновавшие общество, не были забыты журналом, — даже такие специальные, с цифрами и выкладками, как будто скучные статьи прочитывались строчка за строчкой. А поэзия! Некрасов в один год подарил читателям две лучшие вещи свои: «Русских женщин», над которыми плакали в гостиных, и «Кому на Руси жить хорошо». Печатались в этот год и драматург Островский, и Глеб Успенский, и старик Щедрин, — как печатались они и в прежние годы, потому что это был их журнал; и если Боборыкин и Щапов, по мнению публики, были чересчур многословны, то все же это были имена, отмеченные уваженьем общества за передовые взгляды, как и Скабичевский, писавший о драме. Были в каждой книжке журнала иностранные и внутренние обозренья, — и каково, например, симбирцам было прочесть, да еще в первом, январском номере, что спят они с позором на тюфяках, — иначе как же объяснить их отношение к выборам в гласные, — в гласные, гласность-то получивши! когда из 63 членов на выборы явился только 21 человек. Дотянулись и до Симбирска господа журналисты!

Обо всем этом разговаривали за чайным столом Ульяновых, когда приходили к ним в гости свои люди, — Иван Яковлевич Яковлев, Белокрысенко, члены губернского и уездного училищных советов. Еще в майской книжке выбрал Михайловский эпиграфом к своей очередной статье четверостишие, которое так, видимо, понравилось ему, что повторил его еще раз в самой статье, — а публике понравилось и еще больше, так что на все лады, с великим удовольствием повторяли его уже третий месяц во всех критически настроенных салонах и за чайными столами передовых людей страны. Любил высвистывать и повторять эту строфу и Белокрысенко.

Безоблачно небо, нет ветру с утра, В большом затрудненье торчат флюгера. Уж как ни гадают, никак не добьются, В которую сторону им повернуться…

— Тебе, как метеорологу, поручается погоду определить, — поддразнивал он Илью Николаевича.

Но Ульянов хохотал своим заразительным хохотом, сгибаясь, как перочинный ножичек, под косым углом, а в общих разговорах в эти два месяца участия почти не принимал и чтение журнала откладывал на осень.

— Ты держи меня в курсе, — говорил он жене, и жена рассказывала о том, что успевала прочесть.

Надо еще досказать, что и беллетристика, в прошлые годы прихрамывавшая, особенно переводная, — была в этот год на высоте в «Отечественных записках». Отбивая хлеб у «Вестника Европы», как говорили читатели, познакомила она русское общество и с прелестными рассказами Брет-Гарда, и с лучшей вещью Георга Эберса — «Дочь египетского царя», и с малоизвестным романом Джордж Элиот «Мидлмарч»: журнал напечатал повесть Марко Вовчок, а в последних книжках года, к великому удовольствию читательниц, поместил роман С. Смирновой «Попечитель учебного круга», где было все, — от университетских политических беспорядков, травли передового профессора и студенческих тайных обществ, — правда, перенесенное на двадцать лет назад, — до сердцещипательной любви между непонятным вначале мужем и красавицей женой. Но то было уже в конце года, а сейчас на вопрос мужа, что новенького в «Отечественных», она сказала ему:

— Прочитай, когда будет время, Благовещенского в первой книжке. Это надо для «Отечественных записок», — очерк о чернорабочем труде, о наших литейных заводах, — даже читать страшно, такие там условия. Но что поразило меня, Илья Николаевич, не можешь ли объяснить, как это происходит: будто бы рабочие могут безвредно опустить и вынуть руку из огненной лавы металла… Кажется невероятным.

Илья Николаевич просил показать ему утром статью. Оба они знали, что интерес «Отечественных записок» касается главным образом русской деревни, и очерк заводского труда был для журнала новостью. Утром, однако, прочесть он ничего не успел. Приехали из уезда учители, чтоб посоветоваться о съезде, а там пошли служебные дела, — и опять все завертелось, не оставляя ни часа, ни минуты досуга. Впрочем, и у Марии Александровны досуга поубавилось — заболела кухарка, пришлось самой закупать провизию, самой стать у плиты. Чтоб Володя не мешал отцу и Калашникову, она держала его поблизости от себя, а это было трудненько. Няня вздумала не в пору говеть и часто уходила из дому. Как-то, чистя для сладкого пирога яблоки, мать заметила, что Володя, крепнувший не по годам и не по годам живой и подвижный, быстро поедает яблочную кожуру. Она отняла ее, выбросила и сделала ему замечанье. Но малыш, видимо, пристрастился к своему занятию, а нынче непременно сказали бы, что он чувствовал нехватку в витаминах. И, выходя из кухни, Мария Александровна, нечаянно заглянувши за дверь, увидела его в уголку с целой кучей яблочных обрезков, — он быстро-быстро уплетал их, спрятавшись от матери.

— Стыдно, Володя! — строго сказала она. — Почему ты тайком ешь? Ничего нельзя делать тайком! И опять за дверью, как прошлый раз… Тайком делать и прятаться — все равно, что говорить неправду, а неправду сказать, сам знаешь, как гадко, как нехорошо.

Володя расплакался — бурно и сразу. Но не убежал, как тогда, открутив ноги у лошадки, а уткнулся в материнский фартук. Она обождала, покуда он перестал всхлипывать, отвела от него свой фартук и взглянула на взмокшее лицо сынишки. Что он там передумал в ее фартуке, — она много раз спрашивала себя после. Но передумал безо всякого сомненья, — так всерьез, так убедительно посмотрели на нее его детские карие глаза:

— Мама, я больше не буду!

— И ведь действительно больше ни разу не прятался от меня и тайком ничего не брал, — рассказывала она много лет спустя уже выросшим своим детям. — Да и правдивым был с самого детства. Помню, как в Кокушкине, в гостях у тети, — ему шестой шел, — разбил нечаянно графин. Разбить в чужом доме графин — серьезная вещь. Володя мой струсил и, когда тетка стала спрашивать, кто это сделал, сказал «не я». Ну, конечно, она и другие все знали, что он. Почти два месяца прошло, мы уже были дома, уложила я вас спать, простилась с вами, слышу — всхлипывает Володя, — спрятался с головой под одеяло и всхлипывает. Я подхожу, а он: «Мама, я тогда неправду сказал! Это ведь я графин разбил. А тебе сказал — не я». И плачет, — переживает. Вот я нашего Володю за эту правдивость люблю, — каждое замечанье, бывало, обдумывает, переживает, прямо не по летам!

Аня тоже вспомнила и прибавила от себя к материнскому рассказу:

— Что верно, то верно, — шалун был невыносимый, но хорошая его сторона — не лгал. Помню, отец подарил мне новую линейку, а Володька ее сломал. Я была страшно на него зла. А он сам пришел, подает мне линейку, да еще так деловито показывает: «Об коленку, сломал», и коленку сгибает. Ну как тут на него сердиться?!

Лето 1873 года выдалось для детей Ульяновых чем-то серьезным, запавшим в их души. Не только замечанья матери, но и чаепитие в столовой, общий дух, царивший в доме, — все в этот год сильно переживалось детьми. Василий Андреевич Калашников с воодушевленьем давал уроки старшим. Аня с Сашей шли почти вровень, несмотря на разницу лет. В детской то и дело разучивались стихи и басни вслух, вечерами вслух читали в столовой «Русских женщин» Некрасова, читали — и голос у читающих вдруг ломался, вытиралась невольная слезинка. Летом в открытые окна вливались звуки шарманки, визгливо игравшей популярную арию из «Аскольдовой могилы», и няня, перевирая мелодию, начинала подпевать ей: «Близко города Славянска…» Стихи были магией тех замечательных дней, магией, казавшейся волшебной властью над всем темным, устарелым, тормозящим человеческую жизнь. Охваченный этой магией, Володя с налету выучивал стишки, декламировал их без конфуза, когда просили взрослые, — и эту любовь к ритму, к магическому действию рифмы, испытывал и позднее, когда ходил, топоча подбитыми сапожками, по столовой и без конца, с наслажденьем, словно речь шла о чем-то неимоверно таинственном и важном, декламировал, картаво упирая на «р» и «л», «Песню бобыля»:

Вогачу-дур-раку И с казной не спится, — Бедняк гол-л, как сокол-л, Поет, весел-лится!

Так всходили семена этого счастливого года, когда русская молодежь, не боясь арестов, самоотверженно устремилась «в народ». И таким безоблачным казался он, 1873-й, не только русскому обществу, но и счастливой семье инспектора, и самому инспектору.

Лето уже отошло, знаменитые яблоки в симбирских садах подоспели на славу и после праздника Спаса так и хрустели на зубах у каждого. Кажется, и не оглянулся, — а уже первое сентября, и снова стоит инспектор перед дверями школы, где в очень торжественной обстановке должен, наконец, произойти «Съезд народных учителей и учительниц Симбирской губернии и уезда».

На этот раз, отчасти потому, что ездить далеко не потребовалось, почти все высокое начальство города почтило съезд своим присутствием. Как-то само собой вышло, что председательствовать на самом съезде и завершить его заключительным словом привелось видному Валерьяну Николаевичу Назарьеву. И как помещик, и как член училищного совета, и как либеральный земский деятель, он был прекрасным председателем в своем белоснежном нанковом жилете, выхоленных усах и бороде, — осанистый, с добрым взглядом выпуклых глаз, барин от маковки до пят. Тот же, кто неустанным трудом вырастил замечательную армию народных учителей, кто, как родных своих детей, создавал, обдумывал, выпестовывал эти съезды, кто каждого мальчика в классе знал в лицо, — опять скромно стушевался, чтоб не быть на виду, не стеснять, не конфузить ведущих уроки. Присев на заднюю парту, между мальчиками, наполнившими класс, он, волнуясь, ждал первого урока, хотя и был уверен в своих питомцах.

Пятнадцать дней длился съезд, сильно отличаясь от Карсунского. Утром уроков было больше. Городские дети, сыновья отставных солдат, ремесленников, бывших крепостных, приписавшихся в городские цехи, были куда бойчей и подготовленней полукрестьянских ребятишек в Карсуне. И учителя, ведшие занятия, были зрелей, опытней своих собратьев на июльском съезде. Уже первые уроки, где два учителя, Шилдаев и Лавров, как бы продолжая друг друга, один дал понятие о звуке, другой о букве, — очаровали всех членов училищного совета, до того просто, наглядно, понятно было это сделано. Когда вслед за ними два священника, Поспелов и Покровский, стали возвышенно толковать детям, как бог-отец из ничего создал землю в шесть дней, из глины произвел Адама, а из ребра Адама — в жены ему Еву; и дети, глазея в разные стороны, механически твердили за ним, отвечая на вопрос «из чего?» — «из ничего», или вдруг, чем-то развлекшись, на рассказ, как жили Адам и Ева в раю, и на вопрос: где же жили Адам и Ева? — беспомощно замолкали, — и вот хоть убей, — сообразить не могли, — по лицам кое-кого подавленной судорогой родилась и тотчас задушена была улыбка. Инспектор был верующим человеком. Но в разговоре с женой он сказал как-то, что вера есть чувство, ничего общего с наукой не имеющее, и, конечно, при сопоставлении с наукой религия критики не выдержит. Он знал, что многие из народных учителей читали статьи о Дарвине, интересовались серьезно биологией, теорией эволюции, знал также, что вдохновенно говорящий на уроке, даже скорей глаголющий, отец Поспелов, добрый и неглупый человек, сам видит в библейском сотворении мира скорей сказку (или, если хотите, как однажды изрек он в интимном разговоре; «самопервую наивную гипотезу детского разума человечества»), — Илья Николаевич знал все это и отлично понял судорогу задушевной усмешки. Но сам он не улыбнулся. В пределах необходимости уроки шли хорошо, священнослужители разнообразили и оживляли их своим пафосом… Да и не в этих обязательных уроках суть была. Кабанов, Андрей Сергеевич, сам еще юноша, стройный, опушенный молодой бородкой, дал вслед за ними четвертый урок — наглядного обучения. Словно возражая попам и соревнуясь с ними, он чересчур увлекся своим наглядным пособием, — картиной Шрейбера, изображающей корову, лошадь, кабана и осла, — и добился, путем расспросов, подробного описания этих животных: и какие они, и чем отличаются друг от друга, и какая от них польза людям. Не ограничившись этим, он, к величайшему удовольствию ребят, достал из своей сумки множество предметов. Тут были гребень, кусок столярного клея, кожа, — «опоек» и «выросток», — замша, пергамент, кошма и щетка. А под конец он прибавил к ним ситечко и смычок. Это было утро наглядного обучения, его медовый месяц. Раскрасневшийся учитель, забыв обо всем на свете, кроме вот этой замечательной «наглядности», от которой никуда не уйти детскому разуму, — в какие-нибудь полчаса объяснил, как из смягченного в кипятке коровьего рога делается гребень, как из кожи коровы шьются сапоги, из волос делается кошма, из копыт столярный клей; как из тонкой телячьей кожи делаются «опоек» и еще более тонкий «выросток», — термины, отлично знакомые детям местных сапожников, но совершенно новые для членов училищного совета; как из замши шьются перчатки, из ослиной кожи выделывается пергамент… Эта, обрушившаяся на ребят лавина производственных знаний хоть и была интересна для них, но, разумеется, не запомнилась им. И лишь под самый конец запыхавшийся Кабанов понял, что он переборщил…

На вечернем заседании критика необычайно разрослась. Критиковали не только отдельные промахи на уроках. Взяли, как потом хвастал штатный смотритель, «тоном выше», — была прочитана записка чувашского учителя о том, что нельзя преподавать в чувашских селах, где ребятишки почти не понимают русского языка, — православный закон божий на этом, русском, а не на родном — чувашском. «Заставляя изучать слово божие на русском языке, я могу только бесполезно насиловать память мальчиков и отниму у них всякую охоту к сему священному предмету. До чего доходит такое преподаванье, укажу на случай в Буинском уезде. Является русский учитель в школу и говорит: „Скажи за мной звук „а““. Мальчик повторяет: „Скажи за мной звук „а““. Учитель говорит: „Не повторяй за мной!“ Мальчик отвечает: „Не повторяй за мной!“ Рассерженный учитель плюнул и сказал: „Тьфу, бестолковый!“ Мальчик послушно тоже плюнул, ответил: „Тьфу, бестолковый!“ В том же роде происходит с каждым русским учителем в инородческой школе. Выход из этого — введение чувашской грамоты, иначе рискуем еще годы оставить детей инородцев без света истины. Не скрою, что многие протестуют против чувашского языка в школе и говорят, что правительство заботится об обрусении чувашей; но, по-моему, чувашская грамота нисколько не помешает обрусению, ведь не мешает русскому языку изучение немецкого или французского».

На смелую эту записку, составленную и прочитанную с ведома инспектора, последовало одобрение учителей, и присутствующие предложили отцу Нечаеву, читавшему записку, обучать детей молитвам на чувашском языке и взять в помощь пособия, изданные братством св. Гурия в Казани. Так, незаметно и без шума, был сделан огромный шаг вперед для проникновения чувашской грамоты в инородческие деревни. Илья Николаевич слушал и счастливо улыбался.

Улыбаться пришлось ему почти весь этот съезд, где с каждым уроком народные учители, казалось, набирали силу. После кабановского «первого блина комом» наглядные пособия взяли свое. И это сделалось триумфом почти каждого урока. Через зримый образ, через предмет, который можно было взять в руки в классе, поглядеть, как он действует или как можно действовать с его помощью, мальчики живо и весело учились мерам веса, длины, сыпучести, жидкости. Арифметика, подобно Карсуну, и здесь велась с помощью волоцких орешков и камушков, но к ним прибавились счеты. Хорошо вели свои уроки Малеев и Лукьянов, а когда Калашников, а за ним Рекеев провели свой час «наглядного обучения» по знаменитой коллекции г-жи Чепелевской, привезенной Ильей Николаевичем с Выставки, выбрав своей темой «рожь», — это одобрили единогласно. Чтоб еще усилить успех и показать питомца своего в полный рост, Ульянов попросил Калашникова сделать на вечернем заседании «пояснительный реферат» к своему уроку. И Калашников без смущения, но и без развязности, часто смущению сопутствующей, говорил красноречиво об удивительном эффекте наглядного обучения и о том расширении словаря у ребенка, которое совершается не отвлеченно, а всегда в связи с предметом, показанным ему одновременно с названием.

Съезд подошел к концу. И казалось бы, тот, кто меньше чем в три года в сонной и невежественной губернии, на безлюдье и в бездорожье, где школы числились больше на бумаге, а учителями были больше отставные солдаты-бобыли или полуграмотные попадьихи, — без особой человеческой помощи, один, как он был, своими силами воспитал этих умных, интеллигентных учителей, невероятным трудом своим построил школы и растит этих смышленых детишек, — тоже учителей в будущем, — казалось бы, именно он должен был встать сейчас и сказать напутствие съезду, как духовный хозяин его… Но в жизни бывает по-другому.

Вместо инспектора Ульянова это слово сказал Валерьян Николаевич Назарьев. Он неплохо сказал его, — говорить он умел. И все, что нужно, в слове его имелось, а конец был даже и просто хорош. Он запомнился народным учителям надолго.

«Пусть учитель не забывает, — сказал Назарьев, — что заброшенный в темную глушь, он остается единственным представителем самых искренних и светлых надежд; что за каждым шагом его зорко следит все окружающее, полное справедливого недоверия к старой школе; что с его личными качествами тесно связано разрешение самого живого и насущного вопроса дня, — судьба новой, только что зарождающейся школы, ее возвышение или падение в глазах народа»…

Они вышли со съезда в холодную уже ночь половины сентября. Но оба не чувствовали холода, — Назарьев разгорячен был успехом своей речи, а Илья Николаевич — великой радостью от успеха съезда.

Остановившись под газовым фонарем на главной улице Симбирска, Назарьев дружески обнял маленького инспектора за плечи:

— Дорогой мой, что за люди! Как они выросли, как достигли развития и знаний, — впору студентам высших учебных заведений… Поистине, это принадлежит уже кчудесам русской земли! — Слова, которые позднее повторил он в своих воспоминаниях.

Ульянов промолчал… Он только поднял на него свои добрые карие глаза.


Помню — давным-давно, тому скоро полстолетия, я впервые по-настоящему попала в деревню и узнала, что такое труд на земле, — удобрение, пахота, сеянье. То было в армянском селе Чалтырь под Ростовом-на-Дону. Я жила в доме у крестьянина и вела протоколы сельсовета, — не по какому-нибудь заданию газеты, а так вышло случайно. И в первую минуту почти ужас обуял меня перед огромностью труда хлебопашца. Земля — необъятная, голая, голодная, сухая — лежала перед глазами до горизонта, куда ни погляди. Крестьян казалось мало числом, горстка перед этой необъятностью. Пахали тогда, в первые годы революции, еще допотопно, на отощалых за зиму, вялых, с выпученными животами лошаденках. И просто чудом, невозможностью показалось мне вытянуть слабым человеческим трудом из этой земли хлеб насущный. Труд был какой-то скованный, как пришитый, — ко времени, к последовательности действий его, к неуклюжим орудиям, к погоде, к наличию навоза и удобрений, — и так все лето, каждое лето, из года в год, не пропустить часа, вовремя вспахать, вовремя посеять, вовремя жать, собирать, молотить, — словно в рабском кольце вековечного окружения. И тогда у меня вырвался этот ужас от непосильности, непереносности крестьянского труда перед спутником моим в поле, пожилым армянским крестьянином.

Ведя протоколы сельсовета, я уже успела заметить, что крестьяне очень умны, и наше городское представленье о них, — старое, «народническое», полусентиментальное, как о детях малых, глубоко невежественно. Пожилые армянские крестьяне в этом пригородном селе, сплошь говорившие по-русски, были не то что умны, — как открытие для меня, была их высокая своеобразная интеллигентность, не похожая на нашу. Именно таким интеллигентом был спутник мой, дядя Акоп. Он поглядел на меня и ответил:

— В каждом труде свой секрет есть. Наша работа — нам легкая, потому что, видишь ли, — земля отвечает.

Ничего больше он не прибавил, так как верил и в мою интеллигентность, — и его ответ осветил мне на всю жизнь великую тайну труда, не только сельского, а и всякого другого человеческого труда. Физики говорят: нет действия без противодействия, — и если даже найдут гении будущего, что между действием и противодействием есть пауза во времени, эта пауза лишь подчеркнет творческий, не механический ответ материи на действие. Земля отвечает… Веками повторялась у крестьянства встреча с ответом земли на труд, ответом обязательным, неизбежным, непреложным, как закон: вскормленная, вспаханная, засеянная земля поднималась миллионами зеленых головок, и эти головки желтели в свой час, набухали зерном, как собственная, ответная работа земли. Народ глубоко познал закон ответа на труд. Он сложил варианты этого закона в своих пословицах: «Как аукнется, так и откликнется», «Не лей воду в решето», «Не посеешь — не пожнешь», и много других таких же, говорящих о том, что прикладывать надо труд не в пустоту, не имеющую противодействия, а в живое нечто, дающее обязательно ответ.

В труде педагога есть такой же секрет. Душа ребенка, его мозг и способности отвечают учителю. Невообразимо трудным покажется жребий учителя тому, кто думает, что он один, единственно трудом своим, должен вложить в темные, спящие, невежественные чужие мозги сложное знание. И кто, думая так, остановится перед своей задачей в душевном бессилии, чувствуя тяжесть ее только на одних своих плечах, — тот никогда настоящим педагогом не станет.

Но душа человеческая отвечает учителю. Она растет в своем ответе навстречу ему всей широтой заложенных в ней начал, как земля, встающая зелеными побегами колосков перед пахарем. И труд педагога становится половиной труда, он возвращается ему сторицей, а кто это испытал хоть раз, тот не сможет всю жизнь уйти от своей работы, как не уходит пахарь от земли.

Мне кажется, так мог бы сказать Илья Николаевич, если б он захотел ответить другу своему Назарьеву.

Ялта

1/XII1964 г. — 29/IV1965 г.