"Живлй меч или Этюд о Счастье. Жизнь и смерть гражданина Сен-Жюста" - читать интересную книгу автора (Шумилов Валерий)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
МСТИТЕЛЬ НАРОДА, ИЛИ ГИЛЬОТИНА, ПОСТАВЛЕННАЯ НА ПОТОК

7 июля 1794 года. Площадь Революции

В этот день туалет осужденных затягивался. Их было слишком много, и Шарль Анрио Сансон соскучился прохаживаться в приемной Консьержери вдоль длинной решетки, разделявшей выход во двор от первой комнаты тюрьмы.

В «предбанник Фукье» (как и многие, именно так называл про себя Шарль Анрио эту тюрьму, и это несмотря на то, что сам государственный исполнитель приговоров очень не любил гражданина общественного обвинителя) Сансон пришел прямо из трибунала. Это был его второй визит в Консьержери за сегодня – первый раз он, как обычно, явился в приемную около девяти часов утра. «Охапка» в этот день намечалась весьма и весьма значительная, и следовало подготовиться к приему большого количества осужденного материала.

Помощники были уже все в сборе (из тех, кто должен был ожидать его в Консьержери), присутствовал даже обычно опаздывавший Барре. Повозки с возницами ожидали их во дворе. Все было как всегда, но настроение самого Шарля Анрио оставалось весьма смутным: к чувству приподнятости от осознания необычайности и важности происходящего (вряд ли еще какой другой исполнитель приговоров когда-нибудь мог похвастаться тем, что окажется главным государственным палачом в эпоху общенациональной смуты!) примешивалось чувство душевной опустошенности и даже усталости. Усталость была не физическая – Сансону все более и более начинала претить бойня, в которой он являлся главным распорядителем.

Бойня… Не называть же проводимые им массовые экзекуции казнями! Против этого названия восставала вся семейная традиция, внушенная Шарлю Анрио с детства. Он по-своему понимал казни: как торжественный государственный обряд (почти праздник!), как своеобразное служение (не Богу, но государству и королю!), со всеми полагающимися к нему аксессуарами – священнослужителями, специальной одеждой осужденного, долгим чтением приговора с перечислением всех вин – в качестве назидания для толпы, и самое главное – особой самого казнимого.

Тогда приговоренный к смерти был главным действующим лицом публичного спектакля, палач – вторым. Казнили редко (не каждый день), казнили поодиночке, группами – реже (не десятками в день), казнили не всегда смертной казнью (а теперь других публичных наказаний просто не существовало). Бичевание, позорный столб, проставление клейм – было зрелищем куда более красочным, чем нынешнее гильотинирование. Но вот уже давно запрещены телесные истязания и калечение, а роль палача свелась к роли механизма, нажимающего на рычаг (да и на рычаг зачастую нажимали его помощники, а сам главный распорядитель приговоров лишь следил за ходом самого процесса).

Впрочем, Шарль Анрио отдавал себе отчет, что привередничает напрасно: его беда была в том, что он начинал задумываться над происходящим, а это вовсе не входило в его обязанности. Конечно, при всех раскладах «революционному порядку управления» было далеко до старого порядка. Но это если судить по бытовым реалиям жизни. А вот самому Сансону работы прибавилось. И, как ни странно, многократно возросла ее популярность, и куда-то почти полностью пропало отвращение к гражданам-исполнителям. Люди привыкли, – как и во время чумы, смерть была готова постучаться в окошко каждому. Страх убивал отвращение, а то, что это был страх всеобъемлющий, всеохватывающий, страх вселенский, он мог даже вызвать преклонение перед его служителями у слабых духом.

Сансон покосился взглядом на выщербленную кирпичную стену тюрьмы, на которой в полном беспорядке была развешана какая-то революционная мазня – плакаты и литографии вроде «Взятия Бастилии», «Взятия Тюильри», «Взятия Тулона», а также «Революции 30 мая», «Казни тирана Капета» и «Записи добровольцев-санкюлотов в батальоны, направляемые в Вандею». Ну вот, если это, с позволения сказать, «живопись» нового порядка, то какой же, спрашивается, красоты он ждет от исполнения приговоров по-революционному?

Вообще-то человек не меняется, даже если изменились условия общественного договора, о котором так любят говорить сторонники нового общества. Взамен старых обрядов появились новые, и пусть теперь в исполнении приговоров нет такой торжественности, как раньше, кто скажет, что новые обычаи хуже?

Так, если раньше тела погребались в неосвещенной земле в простых ящиках, то теперь их хоронят на трех кладбищах, освященных еще при старом режиме, но как хоронят! – просто сваливают трупы в общую яму-могилу и густо присыпают негашеной известью! Вот и разбери, какое погребение лучше!

Да и незачем теперь вспоминать гражданский уголовный трибунал – его больше нет, есть Революционный трибунал. Нет больше и прежних орудий казни – виселиц, станка для колесования, плахи, – есть машина для отрубления голов, совершенно случайно получившая нейтральное название «гильотины». Нет больше и священников, никто не причащает и не утешает осужденных перед смертью, – зато вера, которая воодушевляет теперь большинство казнимых и позволяет многим из них умирать в редком спокойствии духа, не может быть сравнима со старыми верованиями, – эта странная и малопонятная для Сансона вера в философию Вольтера, Руссо и прочих безвременно ушедших просветителей. Жалко, что ушедших, – вот бы и до них добраться революционному мечу, – ведь это по их вине (так это дело понимает Сансон) совершаются ныне бесчисленные жестокости и профанируется само правосудие.

Они думают, что они изменили мир! Ну, ввели новые революционные обряды: и пушки палят, и барабаны бьют, а головы скатываются, как и прежде. Да и многое еще остается по-старому: и в первую очередь – крики жаждущей крови толпы (что с того, что она кричит ныне «Да здравствует Республика!», а не «Да здравствует король!»).

А на процессе 29 прериаля (а до него и на процессе Руери!) вспомнили и старые добрые времена – все пятьдесят с лишком осужденных были обряжены в «красные рубахи» (как «отцеубийцы», естественно, – ведь их обвинили в заговоре и покушении на жизнь Робеспьера – нового «Отца Отечества»!).

Сансон тогда еле управился со всеми своими восемью помощниками. Казнить в один присест пятьдесят четыре человека – такого еще никогда не бывало при короле, да и не могло быть! Это было воистину торжество гильотины, а не торжество ихней Революции (прав, прав был казненный журналист Горса, когда выкрикнул пришедшему за ним в тюрьму Шарлю Анрио: «Мы надеялись просто низложить короля, а вместо этого воздвигли царство для тебя, гражданин Сансон!»). Ну и конечно, это был триумф (которого он вовсе и не жаждал) самого Сансона, ставшего, похоже, символом гильотинной Республики. Притом что уже давно втихомолку некоторые злопыхательные граждане называли каждый день возглавляемую им позорную процессию из трех, четырех, пяти тележек, набитых осужденными, триумфальным шествием парижского палача, заменившим в столице все еще только намечаемые триумфы Республики!

Да, горячее было дело 29 прериаля. Впрочем, сегодня предстоит работа, видимо, не менее горячая. Мир сошел с ума, но последним, кто сойдет с ума в этом мире, будет он – Шарль Анрио Сансон. Хотя поволноваться и предстоит. Еще бы! – Сто пятьдесят четыре заговорщика Люксембургской тюрьмы, единовременно направляемых в Революционный трибунал, – это вам не старый режим! Ну и что с того, что их разделили на три партии! Хотя все происходящее для граждан-исполнителей входит в привычку, можно будет и не успеть уложиться в положенное им время! Попробуйте-ка их тут всех быстро обслужить, всех тех, которые поступят сегодня из трибунала: снять рединготы и камзолы, остричь волосы, спороть воротники, связать руки… А потом еще и выстроить в цепочку и рассадить по телегам… Можно догадаться, что тут и в час не управишься! А там им еще предстоит долгий путь к Тронной заставе и время на саму процедуру обработки…

– Пятьдесят девять, – прервал размышления Сансона его старший помощник Деморе. Наклонившись к своему начальнику так, что с его голой груди свесилась медная игрушечная гильотинка, носимая им вместо нательного крестика, он выжидательно посмотрел ему прямо в глаза.

Шарль Анрио бесстрастно встретил его взгляд и кивнул: начинайте.

– Вся Франция смотрит на вас, граждане! – удивленно-иронически отозвался один из жандармов. Кто-то из помощников Шарля Анрио ответил ему шуткой (кажется, Жако), и Сансон недовольно покосился в его сторону. Он не терпел подобных проявлений эмоций от своих ассистентов: ни верноподданнических при короле, ни патриотических при революции, – служителям эшафота отказано в выражении любых чувств, – они просто должны выполнять свою работу, – и тут до него дошло, что имел в виду жандарм: «Пятьдесят девять! – повторил он машинально про себя. – Пятьдесят девять!»

Рубеж «красных рубах» был пройден. Наступал истинный апофеоз гражданина главного исполнителя революционных приговоров Шарля Анрио Сансона. Он, правда, не чувствовал никакого апофеоза. Прохаживаясь вдоль густой цепи жандармов у решетки рядом с выходом во двор, он с все более возрастающим раздражением ловил на себе взгляды всей сотни теснившихся в узких коридорах Консьержери человек (осужденных и жандармов). Взглядов избежать, конечно, было нельзя; порой Шарль Анрио чувствовал себя самым знаменитым человеком в революционной столице мира, – он ловил эти косые взгляды ежеминутно, ежечасно повсюду, где только знали или узнавали, кто он такой, и находил отдых от этих взглядов лишь в кругу домашних, – но сегодня они почему-то действовали особенно раздражающе. Может быть, потому, что при всей грандиозности сегодняшней «охапки» в ней не было ни одного хоть сколько-нибудь известного революционера. Или контрреволюционера – по выбору. Все какая-то мелочь…

Шарль Анрио критически посмотрел на «гильотинный материал». Помощники старались вовсю. Им в меру сил помогали жандармы, раньше вообще-то достаточно брезговавшие этой работой. Но теперь им было не до того: если следовать заведенному распорядку и стричь каждого осужденного по отдельности, построив всех у решетки

в очередь, – не хватило бы никакого отведенного на эту процедуру времени! Поэтому теперь в первых привратных камерах «предбанника Фукье» кипело несколько человеческих водоворотов, образовавшихся вокруг трех низких деревянных табуретов, на которых стригли волосы приговоренным к казни мужчинам (женщин постригали здесь же, но в отделенном от общего помещения посту привратника).

И вот только теперь с началом этой процедуры в толпе осужденных, до этого подавленной и безмолвной, стали прорезываться какие-то живые голоса: приглушенные женские рыдания и грубые мужские ругательства, молитвенный шепот и запоздалые признания, но все звучало так глухо, что говор этой обреченной на смерть человеческой массы, казалось, действительно доносился как бы с того света, – он был почти нереальным на фоне деловито переговаривающихся помощников Сансона.

Все совершалось весьма скоро: два «ассистента» палача или два жандарма хватали очередного осужденного из теснившегося в коридоре трясущегося человеческого стада за руки и, как пушинку, почти бросали его на жесткий табурет, срывали с него верхнюю одежду – камзол, редингот, карманьолу, даже жилет, оставляя его в одной рубахе; тут же один из помощников одной рукой рвал на себя ворот этой рубахи, а другой в два-три движения срезал его под шов и бросал на пол, обнажая шею. Когда холодные ножницы касались кожи, не раз слышалось жалобное вскрикивание, почти повизгивание, – осужденному на миг представлялось падающее на его шею лезвие, – но человек тут же замолкал в безысходном отчаянии. И тогда те же тупые ножницы (вовсе не «овечьи» – это все, конечно, наговор, но то, что тупые, – это точно, – и как бы им не затупиться с такой работы?) быстро проходились по затылку – и густые и жидкие пряди волос падали на каменный пол, и на них тут же наступали грубые деревянные сабо тюремщиков.

Потом человека сдергивали с табуретки и почти толкали к стене, где ему одним неуловимым движением заводили руки за спину, а вторым движением быстро перекручивали кисти рук грубой шерстистой веревкой. А на табурет уже «падал» другой приговоренный.

Вся процедура казалась «обрабатываемым» невероятной пыткой, чуть ли не хуже самой казни. Толкаемым и почти избиваемым женщинам, с которых срывали платки и косынки и во время стрижки едва ли не вырывали с корнем их длинные, хотя и изрядно потерявшие уже свою ухоженность, волосы, казалось, что они подвергаются чудовищному насилию, что с ними поступают еще грубее, чем с мужчинами. Они ошибались. Конечно, грубое обращение тюремщиков преследовало и такую цель – подавить осужденных морально, но главное было не в этом, – они просто не успевали. Вот чего никогда не могло быть при старом порядке – такой торопливости, и порой Шарлю Анрио часы в Консьержери, отведенные для туалета осужденных, казались самыми утомительными из всего его рабочего дня, может быть, даже более утомительными, чем сама казнь…

– Помогите… помогите мне… – Я не виновен… не виновен… – Да здравствует Республика! Я погибаю за нее… Да здравствует Республика! – Боже, помоги мне и прости мне мои грехи… – Мужайся, Орас, ты почувствуешь лишь легкий ветерок на шее от ножа… – Да здравствует король! – Убийцы, убийцы, убийцы!… – Робеспьер! Робеспьер!… – Я беременна! Помилуйте меня, я беременна! – Господи, в руки твои предаю… – Справедливости! Справедливости! – Господин палач! Еще одну минуточку, господин палач!…

А это что? – Сансон на миг замедлил шаг. Что он расслышал там в этом смутно доносившемся до него говоре толпы, что? «Господин палач?» Нет, ему, наверное, послышалось. Сейчас все так и тычут ему в лицо «гражданин палач», – о «господине» забыли даже аристократы. «Еще минуточку пожить, господин палач! Еще минуточку!» – да, так кричала перед ним та самая маркиза, графиня, как там ее… словом, госпожа Дюбарри. Последняя фаворитка предпоследнего короля Франции Людовика XV. Людовика Возлюбленного. Возлюбленная короля. Королевская шлюха. Как она тогда ползала в его ногах на коленях по помосту эшафота (совершенно обезумев и не узнав Сансона, – а ведь когда-то в «клиентах» этой «королевской мадам» побывал и Шарль Анрио! – была-была и у них ночь любви!), правда, ползала всего несколько мгновений, так как Ларивьер и Деморе тогда не потерялись и быстро оприходовали бывшую фаворитку. Но ее мольбы вспоминать было чем-то приятно. Как-никак когда-то от слова этой «бывшей» зависела судьба всего королевства.

Впрочем, Сансон не обольщался. Все эти бесчисленные мольбы, с которыми к нему обращались десятки и сотни «обрабатываемых» во время самой процедуры казни на протяжении последних двух лет, касались не его самого, они относились к его должности, а он… он был всего лишь еще одним дополнительным рычагом, живым механизмом при страшной двуногой машине убийства. Так что, госпожа Дюбарри, извините, но господин палач ничем не мог помочь вам, даже по старой дружбе…

Да и вообще, эти женщины… Сколько от них визга, шума, бессмысленного сопротивления. С мужчинами несравнимо легче. Жаль, что новый режим мало с этим считается, – да, он не то, что старый, при котором казни представительниц слабого пола были единичной и чрезвычайно редкой процедурой. А сейчас и их отправляют на гильотину «охапками» – по десятку в день. В сегодняшней партии и того больше…

Шарль Анрио с обычной настороженностью бросил взгляд на теснившуюся в коридоре толпу приговоренных, разделенных на две части: приготовленных к отправке и все еще «обрабатываемых». Нет, никаких «случайностей», похоже, не предвидится. Они смирились со своей участью, эти осужденные граждане Первой Республики, признанные недостойными ее, эти мужчины, женщины, дети и старики, эти ее враги, младшему из которых было не более пятнадцати-четырнадцати лет, а старшему едва ли не восемьдесят. Они смирились с тем, что умрут, потому что уже тысячи умерли у них на глазах, и никто не избежал предначертанной ему Судьбы. Рок приобрел форму гильотинного ножа, и его неотвратимость осознавали все, даже те, кто находился на свободе, даже сами служители эшафота.

Глупцы! – мертвенные губы Сансона тронула улыбка. Нож занесен над всеми и его отведают в свой срок все живущие на земле люди. Но это не нож гильотины, не его нож. Это нож господа Бога…

Смерть! – но может ли палач бояться смерти, будучи сам ее служителем? Уже сорок лет Шарль Анрио Сансон обслуживает парижский эшафот, к которому был приставлен еще в пятнадцатилетнем возрасте, и что ему страхи обычных людей? Порой в момент глухой усталости в последние минуты массовой казни, – а усталость стала приходить к нему все чаще, и он не знал, кто в ней виноват, – его ли годы или все более возрастающий поток казнимых? – Шарлю Анрио представлялось, что он и сам мог бы совершенно спокойно лечь под свой нож и, закрыв глаза, ждать, когда и для него наступит, наконец, вечный покой. И в отличие от большинства своих «пациентов», он сделал бы это, может быть, даже и с удовольствием, если бы мог, кроме бесконечной усталости, испытывать еще хоть какие-нибудь чувства. Но чувств не было – душа безмолвствовала.

Сансон вновь взглянул на сбившуюся в кучу толпу мужчин и женщин, уже готовых к отправке, – их выстраивали в цепочку. Теперь – пора. Ему не пришло в голову изъезженное уже тогда сравнение толпы ведомых им на казнь людей со стадом гонимого на убой скота, – Шарль Анрио никогда не думал об этом, не мог заставить подумать о себе, как о мяснике. Да и некогда было думать – осужденных погнали вдоль длинной решетки и плотной цепи жандармов из привратного помещения Консьержери во двор.

Выходя последним, Сансон успел заметить через закрывающиеся огромные двери тюрьмы, как оставшиеся в помещении пьяные жандармы и звероподобные служащие-санкюлоты начали делить одежду и кое-какую мелочь из карманов обобранных ими людей, безжалостно топча разбросанные по полу клочки волос и обрезанные и оборванные воротники рубах. Прошли те блаженные для приближенных к эшафоту служащих времена, когда на вес золота шла одежда казненных, веревки повешенных, а в начальные времена гильотины – и остриженные волосы с приготовленных к отрублению голов. И, по-видимому, только Бог и еще гражданин Сансон знали, куда ушли остриженные волосы казненных короля, королевы и принцессы Елизаветы, – а ушли они, надо думать, – недешево! – но теперь, когда царственные головы кончились, о цене волос всех этих прачек, лавочников, беглых попов, отставных военных и нищих адвокатов смешно было даже думать! Впрочем, служащие революционных Комитетов знали, что кое-какая торговля волосами, одеждой и даже веревками, которыми связывали казненных, все равно ведется, но закрывали на это глаза, – популярность гильотины была налицо, а это было весьма и весьма полезно для республиканской пропаганды…

Тележек было семь. Столько было только в день «красных рубах». И все равно этого было мало – для пятидесяти девяти осужденных, – и жандармы буквально стискивали в единую массу всю толпу приговоренных к смерти, – ведь кроме них в повозках должны были поместиться также и возницы и, кроме того, вся команда Сансона. Но,

с другой стороны, и те, кто выделял им ограниченное количество телег, свое дело тоже знали: меньшее количество транспорта гарантировало меньшие хлопоты сравнительно небольшому отряду охраны.

«Загрузка» совершилась на удивление быстро. Только-только Шарль Анрио переступил порог тюрьмы и шагнул во двор, как последнюю осужденную (это была какая-то еле двигавшаяся старуха из «бывших») его помощники затолкали в последнюю телегу и тут же вспрыгнули туда сами, и теперь лишь самому главному парижскому исполнителю приговоров оставалось по деревянной подставке взобраться в поджидавшую его повозку, это преддверие ждущего их всех эшафота.

Резкие выкрики команды, причмокивание возниц, прищелкивание бичей, визжащие металлические ворота тюрьмы, потом – короткое ржание лошадей, еще более короткие вскрикивания с повозок, – и вот колеса телег качнулись, заскрипели – и процессия тронулась со своего места.

Сансона вместе со всеми чуть подбросило и качнуло на группу связанных осужденных («охапку», как теперь говорили), и те в испуге отпрянули, то есть попытались отпрянуть – невыносимая скученность находившихся в телеге людей не дала им этого сделать. Шарль Анрио успел, правда, заметить безумно-испуганный взгляд какой-то молодой девушки, – ее глаза буквально впились в него, – но остался совершенно равнодушен. Это Граммон, его помощник, находившийся здесь же на телеге, мог еще хоть как-то воспринимать подобные взгляды (а он и воспринимал! – и не раз ради потехи корчил свирепые физиономии везомым на казнь, особенно женщинам!), но не Шарль Анрио.

Прошло то время, когда главный парижский митральер мог еще удивляться человеческой глупости. Она была безмерна и наблюдалась во всем. Так, например, вместо того чтобы спокойно встретиться с неизбежным, еще ни одной экзекуции ни при старом порядке, ни при революции не обходилось без мольбы, молитв и слез, хотя людям, приговоренным к смерти, от них не было ровно никакого прока. Ведь помилование городского превотства (и прочих инстанций) явно никак не зависело от пролитых кем-то слез. Ну, а революционное правительство и вовсе никогда и никого не миловало (разве только давало некоторую отсрочку беременным женщинам!). Что же касается молитв осужденных, то какое отношение они имели к революционному Господу Богу? – именно последнему и предназначались эти жертвы, именно ему ежедневно на площади Революции (а теперь и на Тронной заставе) Сансон справлял «кровавые мессы» во имя торжества новой веры в единую и неделимую Республику!

Да, Шарль Анрио был не такой уж простак, в отличие от большинства ему же рукоплещущих санкюлотов, – он был неплохо начитан в античности; слышал он и о «гекатомбах» – жертвоприношениях на алтарях языческих богов, и чем, скажите, Верховное существо, новое революционное божество вместо старого доброго христианского Бога, отличается от грозного и неумолимого Судии Священного Писания? Да разве что вот этими самыми «революционными жертвоприношениями» на гильотинном алтаре. Да еще новыми словами: «Верховное существо» вместо «Бога» и председателем Конвента вместо папы римского.

Ну что ж, пусть Робеспьер назовется хоть «Папой Республики», хоть «Первосвященником Верховного существа», только бы он не вздумал действительно утвердить недавно внесенный проект о переименовании старинной и особо почетной должности парижского митральера, которую занимал и которой так гордился Сансон. Ну, а если он это сделает и утвердит новое наименование его должности, это же будет посмешищем для всей Европы, для всего мира! «Мститель народа»! Не палач, а именно – «Мститель народа»! Этак они, эти революционеры, скоро пожалеют о том, что теперь исполнители приговоров не надевают, как раньше, на голову красные колпаки-маски с дырками для глаз, – это вполне подошло бы новому названию «Мстителя». Мститель Сансон… Мститель народа Сансон! Мститель народа, мстящий врагам народа!

Мститель народа… Сансон, конечно, как мог, противился такому издевательскому (с его точки зрения) названию (впрочем, думают же вот переименовать докторов в «офицеров здоровья» – и ничего!). Художник Давид, шельма, не забыл, кстати, и о красном колпаке палача. Но колпак в его «костюме» был не главным атрибутом, – ведь сейчас все санкюлоты ходили в красных колпаках, разве что в несколько укороченных (вот до чего дошла профанация профессии!), нет, Давид придумал совершенно «чудесный» наряд для «Мстителя народа», исключительно «античный», напоминающий наряд древнеримской почетной стражи – ликторов, носивших перед высшими магистратами фасции – пучки розог с вставленным в них топором. «Я что же, буду зимой бегать в сандалиях и тунике с топором на плече?» – спросил Давида Шарль Анрио и тем немало его удивил, – художник просто не думал о таких пустяках. Явно ненормального главу революционных живописцев пришлось тогда выставить из дома, куда он явился со своим странным предложением, но сейчас найденное услужливой памятью воспоминание об этом происшествии вызвало на лице Сансона легкую гримасу.

Находившийся слева от него какой-то старик с остатками длинных седых прядей истолковал выражение на лице Сансона по-своему и насмешливо спросил:

– Что, гражданин палач, скоро мы вступим в Твое Царство?

– Царствие его не от мира сего, старикашка, – немедленно и с не меньшей издевкой проговорил стоявший рядом Граммон.

Сансон промолчал. Он в этот момент рассматривал полупустые улицы и переулки, пустые, а то и вовсе закрытые ставнями окна Сент-Антуанского предместья, куда въехала вся кавалькада. Казалось, самый революционный дух, живущий в этих рабочих кварталах, отступил в смущении обратно в свои трущобы, укрощенный и устрашенный идолом нового Божества Революции – Великой Гильотины.

Не было ни толп зевак на мостовых, ни любопытных, свешивавшихся из всех окон, ни свиста и улюлюканий с мостовых. Стояла почти мертвая тишина. И в этой тишине по самому центру узкой извилистой улицы скрежещуще грохотали деревянные колеса повозок, цокали по булыжникам подкованные копыта лошадей, слышались чмокающие удары бича, – и из слепленной в отдельный клубок человеческой массы на каждой тележке доносились всхлипывания и глухое молитвенное бормотание сразу на нескольких языках.

А на обеих сторонах улицы стояло молчание. Шарль Анрио все еще видел кое-где кучки и оборванцев, и достаточно прилично одетых граждан, но они казались ему почти неживыми, сравнительно с прошлыми годами и даже месяцами. Да, пыл самого революционного предместья столицы угасал на глазах. В последние дни Сансон вместо оскорбительных выкриков по адресу врагов французского народа уже не раз слышал с мостовых: «Довольно казней! Сколько еще казнить? Где же милость вашего Верховного существа?»

Жандармы не обращали внимания на эти выкрики. А Сансон… Сансон просто выполнял свой долг. Рассматривая карикатуры, ходившие по городу, где он изображался гильотинирующим самого себя посреди огромного поля, покрытого обезглавленными трупами, он только недоуменно пожимал плечами, не понимая, как такое могло кому-то прийти в голову.

Впрочем, в той картинке заключалось и предупреждение, – Шарль Анрио знал, что многие служители гильотин в провинциях сами порой попадали под топор, но сам он почему-то никогда не боялся оказаться жертвой собственного детища. Он, скорее, страшился быть отрешенным от своей должности, ставшей при революции едва ли не самой «почетной» среди «простых» профессий… Ведь царство террора всегда означало царство палача. Они все боятся ЕГО…

Впрочем, и ОН боится их… Да, Шарль Анрио не страшился гильотины – его больше пугала стихия мятежа. Уже не раз бывало, когда, возбужденная запахом крови, толпа кидалась на осужденных, силой вырывала их из рук представителей власти и волокла к ближайшему фонарю. А разве не так было 19 августа позапрошлого года во время первой публичной казни на Тюильрийской площади? Чернь буквально выхватила из его рук того самого несчастного фальшивомонетчика (или роялистского вербовщика? – а, впрочем, не все ли равно!), наслаждалась его мучениями и распоряжалась эшафотом, как хотела. Ах, какой великий это был враг народа! – второй Мирабо, Лафайет, Брауншвейг, этот «изготовитель фальшивых ассигнаций» Коллено, раз его мучения вызывали в толпе такую радость! Даже Сансон был поражен тогда «кровожадными» настроениями французов – такого не было и при старом порядке: осужденных на смерть далеко не всегда встречали свистом и гнилыми фруктами, – симпатии толпы были переменчивы, и, по-видимому, простой люд всегда инстинктивно был готов встать на сторону приговоренных властью, – из чувства солидарности, из чувства самосохранения, просто из чувства жалости…

Но что придет в голову этому странному народу? Совсем недавно смыкавшийся с властью (когда это бывало раньше?!) в истреблении себе подобных, он теперь уже отворачивается и от гильотины. Скоро, скоро все будет наоборот, – и обезумевшие от обилия невинной крови, собравшись вместе, орды Сент-Антуанского предместья (теперь – предместья Славы, в очередной раз поправил себя Сансон) накинутся на проезжающие мимо телеги, разнесут их на куски, освободят осужденных, убьют охрану, повесят его самого…

Женский крик, подобно трубному гласу, ворвался Шарлю Анрио в уши, но он даже не поднял глаз. Все было как всегда – они наконец-то выехали на Тронную заставу и его «клиенты» увидели огромную, устремленную в небо, двуногую машину смерти, ту самую, которую многие из них еще совсем недавно наверняка признавали полезной и ласково называли «Национальной бритвой» и «Веселой Вдовой». И, конечно, какая-то женщина, как обычно, не сдержала крика.

Зашевелились и другие «клиенты». Сансон услышал, как еще быстрее забормотали свои молитвы несколько «бывших» – то ли священников, то ли дворян, – сейчас и не разберешь! – увидел, как женщина с его телеги, зажатая двумя другими узниками, обвисла между ними без чувств, – и как Жако с соседней повозки бил кого-то сапогом, чтобы загасить уже рвущийся из глотки безумный вопль.

Да, все как всегда… Вот они все и притихли. С тех пор как обесценилась смерть – обесценились и чувства. И пусть толпа, собравшаяся у гильотины, уже не так многочисленна, как прежде, зевак по-прежнему хватает. Вот они приветствуют приблизившуюся процессию сразу усилившимся гулом голосов, и в нем не слышно ни одобрения, ни осуждения – одно любопытство…

Но пока телеги раздвигали негустую толпу, которая по мере их продвижения вновь смыкалась позади кавалькады, говор на площади становился все тише, пока, наконец, не умолк совсем. Гнетущую тишину нарушал только скрип колес и рыдания с повозок, и Шарль Анрио еще раз понял (он понимал это каждый день снова и снова!), что зря он беспокоился по поводу возможного нападения толпы. Злобно-давящее молчание на улицах удивительно похоже накладывалось на молчание в тюрьмах. Страх смерти стер, уничтожил все человеческие чувства у людей. За последние дни, нет, декады, нет, даже месяцы, все уже настолько привыкли к этим ежедневным «революционным жертвоприношениям», к этим «охапкам», к этим «чихнешь головой в корзину» и «попадешь в «лапы Сансону», что самая казнь стала казаться обыденной даже тем, кто к ней приговаривался. А ежедневное, ежечасное, ежеминутное ожидание смерти выматывало душу, притупляло чувства, парализовало волю. Ее приход так долго ждали, что, наконец, начинали торопить его. И дело было не в том, что все больше находилось людей, не страшившихся гильотины, а в том, что росло число тех, кто хотел умереть. Так, ходили слухи, что прокурор Фукье недавно получил письмо с обратным адресом, в котором автор прямо просил об избавлении его от опостылевшей жизни. Сансон не знал, верить ли этому, – раньше бы ни за что не поверил, но в это смутное время можно было ожидать чего угодно. Кто бы мог подумать, что Его Величество Гильотина станет божеством целого народа?…

В этот момент телеги остановились. Осужденным стали помогать спускаться на землю, – при связанных руках и при общем почти каталептическом их состоянии от ужаса предстоящей смерти это было делом нелегким. Люди просто валились с открытого борта телеги на руки подхватывавших их жандармов. Кто-то пытался спрыгнуть сам, чтобы хоть на этот раз избежать чужих прикосновений, каждый раз ненавистных до отвращения, но никто не смог миновать их, – осужденных надо было подхватывать, – в практике Сансона бывали случаи, когда упавший с повозки узник ломал себе ключицу, ногу или руку, но мог ведь сломать и шею!

Шарль Анрио понимал, почему эшафот перенесли на край города: гильотина Тронной заставы казалась всего лишь бледным наброском гильотины площади Революции, хотя и была той же самой, – но там, в центре Парижа, она начинала уже мозолить глаза, и это было дурным признаком. Впрочем, и без этого переноса можно было догадаться по почти умолкнувшим в последние месяцы крикам толпы «Да здравствует Республика!», что отвращение к революционному эшафоту усиливается.

Сансона это мало беспокоило. В перемену власти он верил, и даже очень! – в перемену характера людей – нисколько. А если так – без работы он не останется.

Он казнил… Он казнит… Он будет казнить… Его работа… Сапожник любит свое шило, повар – свои кастрюли, столяр – свой верстак, но еще больше они любят изделия своего труда – сапоги, супы, стулья. А что делает он, Шарль Анрио Сансон? Какие изделия выходят из-под его рук? Известно, какие… Трупы… Может ли он любить свое орудие – гильотину?

Гильотина… Вот она: возвышающаяся вместе с помостом над мостовой почти в три человеческих роста, огромная, страшная, прекрасная, с видимым издалека чистым и еще незапятнанным стальным треугольником, отражающим солнечные блики своей блистающей поверхностью, стиснутой между двух деревянных брусьев.

Она была великолепна. Каждый раз, подъезжая к помосту, Шарль Анрио придирчивым взором окидывал свою любимицу сверху донизу. Сделал он это и сейчас. И в тот момент, когда его глаза поднялись к сверкающему ножу, то есть почти к самому небу, Сансон услышал, как настырный старик, обратившийся к нему по дороге, слабым и почти извиняющимся тоном спросил кого-то (может быть, даже и его!):

– Какой сегодня день, месье?

– Девятнадцатое мессидора, гражданин, – немедленно отозвался один из обреченных – молодой человек в тонкой батистовой и теперь изодранной рубахе, и тон его голоса – ровный и спокойный, резко контрастировал с подрагивающими плечами, с кистями рук, которые все время напрягались, словно силились порвать стягивающие их путы, и, наконец, с перекошенным от еле сдерживаемой дрожи лицом.

«Июль. Седьмое», – машинально отметил про себя Шарль Анрио слова молодого человека и, приветствуемый собравшимися почти что у самого помоста «трикотезами» – старухами-санкюлотками, которые, подобно древним Мойрам, уже вязали свою вечную пряжу, легко спрыгнул на землю и, ни на кого не глядя, поднялся на высокую деревянную платформу, которая опоясывала гильотину.

Часть его помощников, уже находившаяся на помосте, посторонилась и пропустила в центр главного распорядителя. Шарль Анрио, по заведенному распорядку, достал из внутреннего кармана камзола тяжелые дорогие часы на золотой цепочке, открыл крышку, машинально отметил время, не спеша вложил часы обратно и только после этого повернулся к площади.

Так, кажется, все было в порядке. Первые осужденные выстроены в цепочку, – остальные, толпящиеся кучей, стиснуты многочисленной охраной со всех сторон. Эшафот окружен конными жандармами; барабанщики наготове; трикотезы Робеспьера вяжут свои красные колпаки; толпа в ожидании зрелища вновь начинает переговариваться; возницы пустых повозок, только что доставивших приговоренных к Тронной заставе, удобно устроившись на своих рабочих местах, курят неизменные трубки, набитые дешевым, но очень пахучим табаком. Их работа еще не окончена – скоро опустевшие телеги вновь начнут наполняться, и груз их будет, можно сказать, тот же самый, вот только несколько подпорченный… Что же, пора начинать. Рассчитывать приходится не меньше чем на два часа тяжелой работы. Итак, за дело во имя Верховного существа!


* * *

Сансон слегка кивает стоящему у самого подножия лестницы перед длинной очередью осужденных и жандармов Деморе и тут же отступает в сторону, освобождая проход к «рабочей» доске. Это сигнал. Действие начинается. Звучит чье-то имя, слышное разве что вблизи самого эшафота, – его громко произносит секретарь Революционного трибунала Моне, – но Шарлю Анрио на этот раз совершенно не интересно ни само имя, ни даже сам осужденный «материал» (кто это – мужчина или женщина, – Сансона это тоже не интересует; впрочем, женщина не может идти вначале, и поэтому номер первый – всегда мужчина).

Сквозь двойной ряд жандармов с обнаженными саблями (сегодня их как никогда много, ибо количество приговоренных почти равняется воинской роте!) проталкивают номера первого – мужчину средних лет, по-видимому, мастерового-санкюлота. Как пойдет дело с первым, так пройдет и весь ход экзекуции, – старая примета парижского митральера.

Номер первый почти спокоен, спокоен тем самоубийственным чувством, которое приходит только с ясным осознанием неотвратимости смерти. Он не упирается, но от слабости еле переставляет ноги, – обычное состояние большинства казнимых. У подножия помоста мужчина спотыкается – слишком круты ступени, но, подталкиваемый

сзади, в несколько мгновений преодолевает все десять ступеней и оказывается лицом к лицу с Сансоном.

Две пары глаз встречаются друг с другом – пустые и равнодушные. Палач отмечает небритые щеки, низкий лоб, полуоткрытый сопящий рот, мясистый нос с волосатыми ноздрями, отсутствие какого-либо человеческого чувства на лице этого истинного представителя четвертого сословия. Высоченный Шарль Анрио кладет свою руку на плечо невысокого номера первого и чуть разворачивает его лицом к поворотной доске. Теперь очередь за вами, помощники-патриоты. Вперед! – время не терпит.

Шаг-другой… На третьем человек упирается в свое последнее деревянное ложе, еще стоящее вертикально, а два «ассистента» не дают ему сделать шаг в сторону. И вот пока осужденный пытается поднять голову и посмотреть на нависающий над ним нож, помощники хватаются за кожаные ремни, свисающие с обеих сторон доски.

Быстрей, еще быстрей! Два ремня слева, два ремня справа, – это выходит четыре. Верхняя пара закидывается за спину и завязывается за плечами. Поспешите, патриоты! Один «ассистент» работает с верхней частью тела, второй трудится над ногами – их тоже надо стянуть покрепче.

«Клиент» трепещет под ремнями, должно быть, от боли, – эти узкие полоски кожи сильно врезаются в тело. Но уже поздно кричать или что-то говорить: оба патриота – и Ларивьер и Граммон – опрокидывают поворотную доску, – она глухо стукает об основание гильотины, и одним неуловимым движением двигают ее вперед.

Сансон делает шаг к правой балке блока и твердой уверенной рукой берется за рычаг. Теперь гильотина видна ему с обеих сторон, как бы в разрезе.

Здесь, с этой стороны станка торчат ноги, там – голова. Она высовывается по ту сторону гильотины и уже по ту сторону жизни.

Гудение толпы внизу и невнятный говор осужденных не заглушают лихорадочного сопения осужденного, пока его привязывают к роковой доске, его придыхающий ох, пока он совершает поворот вместе с доской, и, наконец, его сдавленный всхлип, когда на его шею опускается ошейник, и он в этот момент невольно приоткрывает глаза и видит всего в паре футов от своего лица небольшую корзину под люнетом, в которую – он понимает! – должна сейчас упасть его голова.

Вскидывает руку начальник конвоя, повинуясь этому сигналу, грохочут барабаны, и в ту же секунду Сансон нажимает на рычаг. Он еще слышит вскрик казнимого в тот момент, когда нож идет вниз, но вот уже скрежещущий звук сменяется глухим ударом, – и дело сделано, счет открыт.

– Первый готов, – бормочет Граммон, бросаясь к доске и хватаясь за ремни, стягивающие теперь уже мертвое, но еще трепещущее тело.

В несколько взмахов рук помощники освобождают труп от ремней, и Шарль Анрио видит, как Ларивьер хватает судорожно дернувшиеся вверх ноги. Граммону менее удобно – он держит тело за руки, и кровь, все еще вырывающаяся фонтаном из перерубленной шеи, попадает ему на сапоги, а маленькие брызги – даже на видавшую виды шерстяную карманьолу. Впрочем, она у него красная (надо думать, не без умысла), и пятна крови будут не так заметны. Но обольщаться не стоит – после обслуживания такой «охапки» редко кому из команды Сансона удается не перепачкаться.

Держа еще дергающийся труп за руки и за ноги, помощники-патриоты оттаскивают его в сторону. Для того чтобы опустить тело в один из больших продолговатых ящиков из необструганных досок, заменяющих революционному правосудию гробы, Ларивьеру и Граммону достаточно сделать два шага, и они делают их не торопясь, не поднимая труп и почти волоча его по помосту.

В этот момент к поднятой одновременно со снятием первого тела гильотинной доске уже прижимается грудью номер второй. Сансон, следивший глазами за укладкой «отработанного материала» и прикидывавший в уме, хватит ли им на сегодня ящиков, частью грудой лежащих на самой верхней платформе гильотины, а частью наваленных справа от эшафота прямо на земле (уже сейчас ясно, что даже если укладывать тела по двое, что команда Сансона стала делать лишь недавно, потребуется не менее тридцати ящиков), – не успевает рассмотреть лицо второго номера. Шарль Анрио поворачивает голову к люнету, когда доска уже опускается, и видит только густые темные волосы с проседью на затылке «обрабатываемого». Точнее, «обрабатываемой», потому что это женщина.

«Так – женщина после мужчины… Так и должно быть – идут как в паре… Дело пойдет», – удовлетворенно отмечает про себя Шарль Анрио, автоматически нажимая на рычаг. Начинающий зарождаться пронзительный женский крик обрывается с глухим стуком и каким-то странным причмокиванием. Это тугая красная струя, с тихим свистом вырвавшаяся из артерии, хлещет на наружную нижнюю часть эшафота.

Но крови пока еще немного. Нет пока надобности в очистке доски и ошейника. Собственно, их требуется очищать после каждой отсекаемой головы, – и это правильно, – иначе по эшафоту невозможно будет ходить. Но слишком велика сейчас «охапка» и слишком торопится команда Сансона, чтобы следовать установленному распорядку.

Словно в подтверждение своей мысли Шарль Анрио слышит грубые ругательства внизу у эшафота, озлобленно-подстегивающий крик Деморе: «Быстрей! Быстрей! Шевелись!…», видит упирающегося номера третьего – низенького хилого человечка с выпученными глазами и открытом в немом крике ртом, – как ни странно, такие наряду со слабым полом зачастую доставляют куда больше хлопот, чем здоровяки-военные или могучие грузчики-санкюлоты.

Пока Жако-Дютруи и Легро прикручивают к доске извивающегося и, можно сказать, даже бьющегося в судорогах, но молчащего и, по-видимому, потерявшего голос от неистовых попыток освободиться из пут маленького человечка, Граммон и Ларивьер кладут второе тело в тот же ящик, что и первое, – на тот, первый труп, обрубком шеи

к ногам. И вот «гильотинный груз», сверху чуть прикрытый деревянной крышкой из двух кое-как скрепленных досок, готов к отправке…

– Крепче, крепче, Легро! – слышит Шарль Анрио свой собственный голос, обращенный к помощнику, который в этот момент связывает ноги номера третьего. Плотник Легро уже столько времени при нем (и при гильотине!), но до сих пор не может освоить некоторые тонкости профессии: при отсечении головы тело казненного сводит страшная судорога, ноги его подбрасывает вверх (мертвый как бы «взбрыкивает»), и нужно очень крепко привязывать тело к доске, иначе излишне ослабленные ремни могут разорваться.

Готово?… Нажатие рычага… Падающий нож… Следующий!…

Жако – не Легро, его предупреждать не надо – он свое дело знает. И не на словах… Не то что его бывший покровитель Эбер. Тот только и мог угрожать и призывать. А как самого «призвали» (по его же рецепту, все затруднения решать гильотиной!), так он и наложил себе в штаны. «Не удержался» в буквальном смысле слова. Сансон вообще-то привык к подобным вещам: не через одного, но в десятке «обрабатываемых», по крайней мере, один такой попадался, хотя бывало и больше. Таких («пачкающих штаны» от страха) Шарль Анрио быстро определял по соответствующему запаху и относился к ним с крайней брезгливостью. Может быть, и не следовало всех судить по себе, по собственному отношению к смерти, но тут он ничего поделать не мог. А вот Эбера его помощникам все же было даже жалко (хотя, думал Сансон, туда ему, этому горлопану, и дорога!) – почти коллега! – сколько «клиентов» он отправил к ним «в работу», и в момент казни кто-то из «ассистентов» даже участливо вытер пот с лица уже привязанного к доске и потерявшего всякое самообладание бывшего помощника прокурора Парижской Коммуны.

И, вообще, как это он еще только уцелел, этот Жако, после смерти своего «кровожадного» покровителя? Впрочем, уцелел же вот Фукье, отправив на гильотину своего кузена Демулена, который и выхлопотал ему место общественного обвинителя!

Шарль Анрио слышит глухой удар ножа и видит, как падает третья голова. Стук, с которым она шлепается в корзинку, никому, кроме него, не слышен, – все заглушает гудение толпы, рокот барабанов и крики осужденных. Толпа хорошо слышит только падающий нож, ну и, может быть, стук доски и следующий за ним стук падающего ошейника. А вот стука голов не слышит никто.

В четвертый раз гремит нож, и Шарль Анрио поднимает глаза вверх и следит за скользящим снова вверх лезвием. Металл огромного треугольника уже потерял свою сверкающую чистоту, – он все еще блестит под солнцем, но теперь его остро отточенный край запачкан красным.

Красные капли падают на доску с ножа, вознесшегося над эшафотом, на помост, попирающий площадь. Он велик и массивен этот нож. Он вознесен, кажется, на такую высоту, что, если смотреть на него снизу с мостовой, он кажется прокалывающим небо. И он очень тяжел – два человека вдвоем с трудом смогли бы поднять его. Он мало напоминает старый добрый палаческий топор. Скорее, он похож на лезвие огромной крестьянской косы.

Сансон усмехается – он вспоминает еще одну карикатуру на себя, где он изображен в виде крестьянина-косаря, скашивающего траву-людей на большом колосистом поле. Коса… а он – косарь? Смешно. В той пошлой картинке явно не обошлось без намека на госпожу Смерть, которая тоже изображается с косой (ну как на общеизвестных лубках «Пляски Смерти»). А ведь форма лезвия была подобрана не сразу – методом проб. Сначала нож был серповидным, но опыты с трупами в Бисетре подтвердили преимущество скошенного лезвия. И подсказал его не кто иной, как тиран Людовик. «Ваш нож, господа, будет лучше резать, если вместо полулунной формы ему придать форму треугольника, вот так…» – Сансон хорошо помнил эти слова короля и то, что последовало за ними: царственная рука резко прочертила по рисунку лезвия нового устройства, предназначенного для механического отрубления голов, скошенную прямую линию.

В пятый раз падает и поднимается нож, а Шарль Анрио все еще думает о короле. Какая у него была толстая шея, у этого царственного толстяка… А вот в голове было, по-видимому, совсем немного. Дантон, конечно же, был прав, потребовав показать свою голову народу, – она у него этого стоила. Но с головой короля все же сравниться не могла. Сансон помнил, как он обошел помост гильотины по окружности, держа в вытянутой правой руке голову последнего монарха Франции. Это был почти счастливейший миг в его жизни: он отрубил, как самому заурядному уголовному преступнику, голову французскому самодержцу!

Но стоп… Шарль Анрио делает знак помощникам, уже втащившим по лестнице шестую жертву – того самого молодого человека в изодранной батистовой рубахе с перекошенным от страха лицом, чтобы они обождали. Пора приступать к обмывке люнета.

Уже почти весь эшафот запачкан кровью. Кровь буквально хлюпает под ногами. Ее капли, просачиваясь сквозь доски помоста, сквозь щели корзины для голов, тонкими струйками стекают на землю под эшафотом и собираются в большой яме под помостом, закрытой железной решеткой. Хотя это и невероятно, но Сансону порой в мгновения вот такого затишья кажется, что он слышит, как падают эти капли: кап-кап… кап… – и это очень раздражает его. Правда, бьющего в нос запаха гниющей в ямах под эшафотами крови, о котором столько судачили парижские любители посплетничать, Шарль Анрио почему-то никогда не мог почувствовать. То ли все дело было в его многолетней привычке, то ли сам этот запах был всего лишь плодом воображения некоторых слишком чувствительных любителей порассказать «палаческие ужасы». Таких всегда было в достатке. Конечно же, думал Сансон: человек, увидев перед собой острое лезвие, которое сейчас вонзится в его шею; прижимаясь к скользкой от крови доске; ощущая на себе кровавые, засыхающие на ходу руки его помощников, может вообразить что угодно, – прибавить к запаху свежей крови и экскрементов еще и трупный, – но ведь все дело в том, что с того света не возвращаются. Всякие ужасы о гильотине придуманы теми, кто еще не успел с ней познакомиться.

Глядя на больное от страха лицо шестого номера, Сансон думает о том, что напрасно, напрасно осужденные изводят себя ожиданием казни еще задолго до рокового момента, напрасно они так быстро переходят черту, отделяющую жизнь от темного провала нежизни. Ведь в самом мгновении смерти нет настоящего ужаса. Сансон не верил, что обезглавленный чувствует боль. Да, бывали случаи, когда отрубленные головы моргали глазами или открывали рот, но это были всего лишь посмертные конвульсии, – и в этом Шарль Анрио, сам немного разбирающийся в медицине, был согласен с обоими докторами-филантропами – Луи и Гильотеном, – обезглавливание – самый легкий вид смертной казни. Так что бояться нечего, номер шестой…

Только один лишний миг Сансон смотрит «клиенту» в глаза, и только-только Барре, стоявший сбоку от Сансона, в очередной раз поднимает веревку с ножом, а уже окровавленные части гильотины очищены, – и в следующее мгновение молодого человека уже в почти бессознательном состоянии (Шарль Анрио определяет это по бессмысленным глазам) привязывают к доске.

Нажимая на рычаг, Шарль Анрио окидывает одним взглядом «поле сражения» и видит, что теперь задействованы все его помощники. Теперь наконец-то работа пошла в полную силу. И они молодцы, – думает Сансон, – ему, как главному распорядителю, почти что нечего делать – все действия его команды отработаны до механистического совершенства. Один помощник стоит у лестницы, принимая из рук жандармов очередного номера (седьмого), двое привязывают его к доске, двое очищают окровавленные части (Ларивьер окатывает их водой, а Граммон размашисто сметает большой малярной щеткой с деревянных частей гильотинного станка капли воды вперемешку с каплями красной влаги), двое кладут труп в ящик и один поднимает веревку с ножом. Сансону остается выполнять самое ответственное – нажимать на рычаг.

Он и нажимает его… А потом и еще раз… И еще… И еще… Так проходят седьмой, восьмой, девятый, десятый и одиннадцатый номера…

Двенадцатым номером опять оказывается женщина. Ее крик разносится по площади. Она бьется в конвульсиях на руках помощников Сансона. И тогда шедший совершенно спокойно впереди нее какой-то потрепанный санкюлот, по виду – рабочий-грузчик, тоже впадает в неистовство: начинает бешено кричать, разбрасывая могучими плечами команду Сансона, – его рот открыт, он трясет головой, глаза выкатились из орбит, сальные волосы растрепались, – и тогда Жако со всей силы бьет его по шее рукой, – после чего, подхватив обмякшее тело, он и Легро в один миг швыряют его на доску и толкают ее вперед, кое-как стараясь привязать жертву уже в лежачем положении.

Но крик не замолкает – женщина все еще кричит, и пока его команда пытается управиться с ней у доски, Шарлю Анрио удается рассмотреть ее лицо. Несмотря на искаженные от смертельного ужаса черты, он видит, что она молода и красива. Когда-то на него, а совсем недавно и на его помощников это еще производило впечатление. А теперь… Теперь только беременным дают еще немного пожить…

Доска опускается, ошейник зажимает тонкую белую шею. Крик не прерывается ни на мгновение, даже тогда, когда жертва видит внизу совсем рядом от себя страшные отрубленные головы в корзинке под люнетом, – видимо, в этот момент жертва уже ничего не понимает, – и только гремящий нож обрывает крик на высокой ноте.

Тишина приносит облегчение, нож поднимается, труп убирают, – но Сансон все еще думает о том, что как странно на месте прекрасной женской головки на, видимо, не менее прекрасном теле видеть лишь безобразный обрубок белой кости, омываемой хлещущей струей крови. Впрочем, он размышляет об этом недолго – до следующего номера.

Это монах… Или священник… Хотя по грязной и превратившейся в какие-то лохмотья рубахе этого не понять, но Сансон видит лоснящуюся под жарким парижским солнцем еще не вполне заросшую тонзуру, и его вдруг охватывает легкое раздражение. После красивой женщины – уродливый толстяк, идущий по счету тринадцатым… Но вообще-то для монаха это хорошее число – у самого Спасителя было всего двенадцать учеников, и тринадцатым в их команде был Иуда… Так что ступайте в Небесный Иерусалим, ваше преподобие, и прикажите и нам приготовить там место…

Сансон следит за падающей в корзину головой и за тем, как она находит себе место среди других голов, и поднимает глаза вверх лишь тогда, когда шею очередной жертвы зажимает ошейник. Он вновь не успевает рассмотреть ее лица, что вошло в привычку Шарля Анрио еще с незапамятных времен «ученической» молодости (и подумать только, разве раньше могло случиться такое, чтобы палач не видел лица казнимого преступника?!). Но вообще-то если понадобится, он сможет увидеть любую голову в корзинке, в том числе и ту, лица которой не успел рассмотреть. Да, он сможет ее рассмотреть, думает Шарль Анрио Сансон, нажимая на рычаг в четырнадцатый раз.

Эти лица жертв… Их невозможно узнать – как они изменились! Все черты неузнаваемо искажены, полуоткрытые рты, остекленевшие глаза, обескровленная кожа… Видя эти мертвые головы, вряд ли бы сразу узнали в них своих близких одни, своих любимых – другие, своих детей – третьи.

Пятнадцатая… шестнадцатая… семнадцатая голова… Они падают в его корзину, как спелые яблоки с деревьев, как пушечные ядра на излете, как детские каучуковые мячики, как…

– Покойной ночи, гражданин палач, – говорит Сансону тот самый настырный старик с его тележки, а через минуту его голова уже лежит в корзинке вместе с другими.

Головы в корзинке… Тут уж ничего нельзя поделать, – Сансон знает, что смотреть и сортировать отрубленные головы после каждой массовой казни – его слабость. Знает он и о том, что в Париже эту привычку принимают за жестокосердие и извращенность его натуры. Да, добрые парижане, вы как всегда правы – приписывать ему свои собственные устремления! Это ведь не он, а они плясали вокруг гильотины, раздирали на куски свои жертвы, выдирали у них еще трепещущие сердца, мазали свои лица человеческой кровью! Тем не менее, эти же самые люди придумывали про Сансона различные небылицы, вроде той, что он, честный перед Богом и людьми палач, убил собственного сына, уличенного в воровстве. Так сказать, показал себя бесчеловечным, но справедливым. Точнее, справедливым до бесчеловечности…

Нажимая в очередной раз на рычаг, Сансон вспоминает об этих нелепых слухах и улыбается. Ошибаетесь, ошибаетесь, добрые парижане, как раз он-то и был всегда крепок своим домом. Его жена Мария Анна, его старший сын Анрио, другие его дети всегда были его надежной опорой. Только дома он находил себе настоящее отдохновение и настоящий покой.

Вот и сейчас Сансону вдруг захотелось побыстрее оказаться в своем большом уютном жилище, стать у окна гостиной со скрипкой и сыграть что-нибудь из Монсиньи или Филидора. Или, может быть, и из великого Гретри. А может, и из наиболее любимого им Глюка. Шарль Анрио был большим любителем музыки и почти каждый вечер играл

у себя на скрипке или на виолончели для собственного удовольствия. Порой ему казалось, что он зря пошел в жизни по стопам отца и что, возможно, он мог бы стать неплохим музыкантом.

Но о музыкальных пристрастиях Сансона не знал никто, кроме домашних. Зато все знали о том, как он любит перебирать отрубленные головы. Но и тут они ошибались, – Шарлю Анрио вовсе не казалось приятным это занятие, – его увлекал сам поиск. Он брал в руки каждую голову, долго смотрел ей в лицо, пытаясь определить по застывшим чертам, о чем думал человек в свои последние минуты жизни и спокойно ли он встретил свою смерть. Про Сансона говорили даже, что с некоторых «известных» голов не без его помощи были сняты посмертные маски и что он даже ими

«приторговывает»!

Правда, сегодня «именитых» голов нет (как раз падает двадцатая, совсем никому не известная!). Не будет и почти традиционного обнесения самой знаменитой «главы всей партии» вокруг эшафота. Не покажешь же толпе отрубленную голову какой-нибудь безвестной судомойки?…

Двадцать первая голова… Она еще на плечах… Еще один рабочий-санкюлот. Как он напоминает самого первого номера! Такое же нечистое лицо, такой же низкий лоб, такие же бессмысленные глаза. Ожиданием смерти и приговором этот человек доведен до состояния безмозглой домашней скотины (которой, впрочем, он и был, по сути дела, всю свою жизнь!), – он мычит и шатается на подкашивающихся ногах, чувствуя своими волосатыми ноздрями запах крови и уже почти ничего не осознавая.

Гремит нож, и гильотина избавляет его от мучений. Его и еще многих, идущих следом за ним.

Раз за разом нажимает на рычаг Шарль Анрио, и вот уже в живых остается меньше половины номеров. Все больше голов оказывается в корзине, наполняются трупами многочисленные деревянные ящики у помоста, все труднее становится помощникам Сансона обмывать окровавленные части гильотины, – кровь все больше впитывается деревом.

Дело идет к концу – номер сорок четвертый… Да, Шарль Анрио не забудет этот день 19 мессидора, – как-никак они казнили целых пятьдесят девять человек! – по крайней мере, до тех пор, пока эта цифра не будет превзойдена. А то ведь еще 7 прериаля у них был всего-навсего один осужденный. Да и до этого казнили лишь по несколько человек в день, ну по десятку. Редко-редко когда доходило до двадцати. Так, 19 флореаля они «обработали» двадцать восемь человек. Тогда и был пройден, наконец, рубеж двадцати двух казненных жирондистов – процессы Эбера и Дантона так и не смогли с ним сравниться по числу участников. Зато после «робеспьеровского закона» от 23 прериаля дело пошло: уже через день, 25-го числа, они казнили сразу семнадцать человек, 26-го – тридцать шесть, 27-го – тридцать семь и, наконец, 29 прериаля, в день «красных рубах», они «обработали» сразу 54 души… Но вот сегодня пройден и этот рубеж…

Да, далеко они продвинулись от того опыта с гильотиной, начатого два года назад 17 апреля в Бисетре. Бежал из Франции человеколюбивый доктор Гильотен. Король Людовик, предложивший необычную треугольную форму лезвия, сам пал под гильотинным ножом. От робких казней отдельных лиц (первая публичная состоялась 25 апреля 1792 года) Сансон и его команда перешли к уничтожению целых толп!

Безумие заразительно. Глядя на вереницу идущих один за другим под нож разных людей: стариков и старух, женщин и девушек, сильных здоровых мужчин и совсем еще молодых юношей, Шарль Анрио вдруг начинал испытывать какое-то странное желание. Чтобы избавиться от него, он закрывал глаза, но, даже не видя блестевшего над своей головой лезвия, он все равно слышал его стук и физически всем своим существом ощущал, как содрогается помост от тяжести ступавших по нему тел. Словно это энергетические флюиды обрываемых им жизней, пропитывая весь эшафот, пронизывали и всех находящихся на нем людей и властно звали их туда же – в небытие. И тогда Сансону самому хотелось встать в роковую очередь, грудью прижаться к окровавленной доске, упасть с нею под нож и, наконец, самому на себе ощутить то, что до сих пор ощутили тысячи и тысячи уже умерщвленных новым порядком граждан.

Это временами приходившее к нему желание было таким же странным, как и заветная мечта Сансона, мечта, о которой он никогда и никому не рассказывал, даже собственной жене и детям. Ему хотелось еще более увеличить «пропускную» способность гильотинного станка и довести ее до какой-нибудь совсем небывалой цифры, так чтобы привести в удивление весь мир на все его немногие оставшиеся до Конца Света дни. До какой цифры – Сансон и сам не знал. Эта мысль становилась навязчивой идеей Шарля Анрио, он гнал ее от себя, но она возвращалась к нему в его снах. Стоило ему ночью в постели закрыть глаза, перед которыми все еще стоял нескончаемый поток казнимых, текущих сквозь маленькое окошко его «рабочего» станка, как ему уже представлялась не одна гильотина, а целый ряд выстроившихся друг за другом гильотин; нет, даже не ряд – огромная площадь, заставленная эшафотами до самого горизонта, и к каждому – бесконечная цепочка осужденных. Бесконечные ряды мертвецов несли в руках собственные головы. Из голов же укладывались целые холмы, головы отшвыривались ногами как капустные кочаны, головы нанизывались на толстые веревки гирляндами и развешивались между деревьями.

Это был бред. Но бред сладострастный, и Шарль Анрио иногда с отчаянием думал о том, что эпоха революционного безумия уже почти довела и его самого до состояния легкого умопомешательства («казнить всегда везде и всех подряд в любое время и как можно больше» – самая мысль об этом могла прийти в голову только безумцу!). Но он ничего не мог поделать с собой, и часто, стоя на эшафоте и нажимая время от времени на рычаг, принимался в уме за свои, только ему одному понятные, расчеты по «обработке» населения какой-нибудь отдельно взятой европейской страны.

Сейчас они начинали казнить уже не меньше чем по пятьдесят человек в день. Итак, что могло бы из этого получиться… Триста шестьдесят пять дней в году на пятьдесят… – это получалось, получалось… восемнадцать тысяч двести пятьдесят человек. Вообще-то немного. Так, чтобы «обработать» все население Франции (отталкиваясь от изначальной цифры в двадцать пять миллионов), потребовалось бы целых 1370 лет! Но Шарль Анрио, человек просвещенный, понимал, что даже естественный прирост населения с лихвой перекрыл бы эту цифру. Так что напрасно Францию, да и всю Европу пугали его гильотиной – она никак не могла сократить народонаселение Первой Республики. В департаментах жизнью граждан распоряжались куда как более радикально, – по слухам, там расстреливали сотнями и сотнями в день. И никакой гильотины им не было нужно!

Да, но вот если бы они могли казнить, допустим, по сто человек в день (что было, кстати, вполне возможно)… Да еще сразу на восьмидесяти трех гильотинах по всей стране (по числу департаментов!). Это уже получалось восемь тысяч триста человек в день и три миллиона двадцать девять тысяч пятьсот человек в год. За восемь лет и три месяца можно было бы «обработать» всю Францию. Ну а учитывая прирост населения – этак лет за девять… Но тут, конечно, не обошлось бы без новой более усовершенствованной гильотины, наподобие той, которую они испытывали в марте вместе с депутатом Вуланом.

Правда, тогда все дело испортили горе-механики (по-видимому, как всегда пьяные – умельцы-санкюлоты, – настоящие механики, вроде немца Шмидта, переделавшего в 1791 году итальянскую манайю – древний станок для механического отрубания голов – в удобную гильотину, – давно перевелись). Задумка-то была хорошая: установить с левой стороны от поворотной доски особый люк для сброса трупов так, чтобы нажатие рычага не только бы отпускало нож, но и открывало бы отверстие в платформе, и тела могли скатываться прямо в огромную корзину под эшафотом. А что получилось на деле? Во время опыта мешки с песком дважды застревали в люке, один раз под платформу чуть не провалился и сам Сансон. Испытание усовершенствованной гильотины было признано неудачным, а потом о ней и вовсе забыли, – во время разгоревшихся политических баталий в Париже стало не до того.

О новой гильотине вспоминали теперь только Сансон и его помощники (и даже мечтали о ней!). Но не из-за какой-то своей особой кровожадности – станок усовершенствованной конструкции просто значительно облегчил бы им их работу. По крайней мере, Шарль Анрио отчетливо осознавал, что, если бы первую гильотину (она простояла ровно год – с 25 апреля 1792 года по 30 апреля 1793 года) не заменили бы на станок более совершенной конструкции, они никак не смогли бы справиться с все более возрастающим потоком казнимых. Они и сейчас еле с ним справляются. А ведь принятый недавно прериальский закон прямо указывал на дальнейшее усиление террора.

Ничего, думает Шарль Анрио, отпустив рычаг и ласково поглаживая блок рукой, пока Барре для очередного номера поднимает лезвие ножа вверх, – его старушка-гильотина еще послужит Франции, ибо она – лучшая во всей стране. Нигде в провинциях нет ничего похожего на большую парижскую гильотину. Тем более не сравнятся с ней все эти безделушки – походные гильотины. Если что, он и его команда обойдется и без всяких усовершенствований, так сказать, «по старинке».

А ведь они могли бы, пожалуй, и поблагодарить нас, – вяло думает Сансон о казненных им номерах. Да, он мог похвалиться своей командой – все они трудились на пределе своих сил. В других городах в неумелых руках гильотина превращалась в орудие пытки: бывали случаи, когда затупленный от долгой работы, да еще и заржавевший нож поднимался и опускался на голову осужденного по два и по три раза, – а человек в этот момент в неописуемой агонии корчился на окровавленной доске на радость охочей до зрелищ черни. Но не так было в Париже. Что бы ни говорили про Сансона, нож и на пятьдесят девятом номере пройдет сквозь шею казнимого, как сквозь масло.

– А-а! – нажатием рычага Сансон обрывает еще один крик (а сколько их уже было за сегодняшний день!), и вдруг с удивлением видит, что работа почти закончена – остался только один номер. А Шарль Анрио и не заметил этого. И вот только теперь по тому, как дрожат его ноги, как почему-то ослабла правая рука, держащая рычаг, как мутится в глазах и стучит в висках, он чувствует, что уже немало времени прошло от начала казни.

Сансон прикрывает глаза – как обычно им овладевает подкравшаяся незаметно усталость, и он уже просто не в силах изучать лицо последней за этот день жертвы. И вдруг он сам слышит ее крик:

– Да здравствует Республика!

Шарль Анрио морщится – этот истошный вопль выматывает его уставшую душу. «Да здравствует король!» – кричали сегодня не менее пяти раз. Временами слышалось и «Да здравствует Республика!». Ну, почему среди его «клиентов» всегда так много дураков и почему они никогда не могут умереть спокойно? Обязательно им надо кого-то славить: или короля, до которого им нет никакого дела, или Республику, которая их убивает!

– Да здравствует Республика! – продолжает голосить последний номер – по виду буржуа средних лет, уже въезжая на поворотной доске в узкое окошко люнета.

– Да здравствует Республика! – хрипит он уже под поехавшим вниз на его шею ножом.

Падает последняя голова в корзину, и в тот же миг наступает расслабление. Сансон отпускает рычаг и бессильно прислоняется к правому блоку гильотины. То же делает и Барре, а Ларивьер, Граммон и Легро опускаются на ящики для трупов. Жако бесцельно слоняется по платформе, как и двое других помощников Шарля Анрио. В эти первые мгновения после смерти последнего осужденного на эшафоте и на площади, с которой поспешно рассасывается и так уже изрядно поредевшая толпа, воцаряется полное молчание. И это молчание, внезапно сменившее оживленный говор толпы, крики осужденных и шутки «ассистентов» Сансона, которыми они сами подбадривали себя во время всей казни, поражают всю команду парижского палача как громом. И лишь после того, как Деморе обходит каждого из них с обычной порцией водки из своей фляги, они вновь начинает оживать.

Шарль Анрио снова слышит шутки Жако, но ноги по-прежнему плохо повинуются ему. Деморе протягивает стакан, куда он плеснул причитающуюся Сансону порцию водки, но Шарль Анрио делает отрицательный жест рукой.

– Я лучше пройдусь. На кладбище опять будете без меня…

– Монтрельское?…

– Да, кладбище святой Маргариты, – говорит Сансон, называя место захоронения его старым именем. – А я пройдусь… Опись представишь теперь уже послезавтра. Завтра – декади, день отдыха. А после такой «охапки» нам всем не мешает отдохнуть, как ты считаешь?

В знак согласия Деморе наклоняет голову. Уже в не первый раз Сансон покидает эшафот сразу же после завершения казни, предоставляя всю оставшуюся грязную работу доделывать своему первому помощнику. А работы еще предстоит сделать немало: надо раздеть трупы (и составить на это акт: нельзя ведь, чтобы какие-нибудь добротные сапоги зря пропали в земле, а не пошли бы на пользу защитникам родины!), доставить их на место массового захоронения (на одном из трех кладбищ – Муссо, Маделень или в Монтрельском предместье), вывалить тела из ящиков в ямы, заполненные негашеной известью. Да и мало ли еще какой работы найдется! Но Деморе не жаловался. Он, как мог, пользовался этой своей привилегией раздевания трупов (ему перепадало немало от родственников казненных!), да и вообще он понимал Сансона, человека уже немолодого, который принимал и нес на себе главную ответственность за проведение всех казней.

Сансон кивает Деморе и уже хочет идти, но, не удержавшись от саркастического замечания в адрес своего первого помощника, шутит:

– Да, и пусть твоя жена еще раз помолится Робеспьеру, чтобы послал нам милость Верховного существа, на тот случай, если через день в примиди нам предстоит еще одна такая «охапка».

Не обращая внимания на сразу нахмурившегося «ассистента», Шарль Анрио поворачивается к нему спиной и, быстро спустившись с эшафота, сворачивает налево и, никем не узнанный, углубляется в кривые переулки Сент-Антуана.

Некоторое время мысль о Деморе не покидает Сансона. Хотя Шарль Анрио знает, что жена его первого помощника каждый вечер молится на портрет Робеспьера, стоящий вместо иконы у изголовья ее кровати, шутить так все равно бы не следовало – это может быть опасным даже для него. Тем более что и Деморе на своем месте почти незаменим. Одни его ежедневные акты раздевания трупов чего стоят! Как он их пишет! – как для истории!

Шарль Анрио тоже не забывал об истории и поэтому втихомолку, тайком от всех, вел тайный дневник, фиксируя в нем не только имена и положение казненных им людей (с чем вполне справлялся и Деморе), но и записывая туда свои наиболее интересные наблюдения и просто любопытные мысли о происходящем вокруг него, точнее, вокруг его эшафота. Вот и сейчас, размышляя о своих помощниках, Сансон вдруг вспомнил одну запись в своем дневнике, совсем недавнюю запись от 18 прериаля, то есть сделанную всего лишь месяц назад:

«Есть люди, которые полагают, что можно сродниться кровью; но это невозможно, когда эта кровь – кровь наших близких. Я говорю не о себе, а о моих помощниках, за которыми я наблюдаю с тех пор, как нас заставляют казнить целые повозки мужчин и женщин; двое состоят при мне уже двенадцать лет, четверо были прежде мясниками, двое, по крайней мере, не стоили и веревки, на которой бы следовало их повесить, и из всех них нет ни одного, лицо которого оставалось бы бесстрастным по окончании каждой казни. Публика всего этого не видит: я же замечаю, что сердце их трепещет, а нередко дрожат и ноги. Когда все кончено и на эшафоте видят они только трупы казненных, они смотрят друг на друга с удивлением и как бы с беспокойством. Они, конечно, не отдают себе отчета в том, что чувствуют, но самые разговорчивые немеют; лишь выпив свою порцию водки, они снова приходят в себя. Если такое впечатление производится на нас, то каковы должны быть чувства народа…»


* * *

…Уже когда начинало темнеть, некий немолодой прохожий, бывший при старом режиме откупщиком податей, а ныне благоразумно скрывавший свое прошлое на неприметной должности в государственном казначействе Первой Республики, возвращался домой с обычной прогулки, в которой он почти никогда себе не отказывал после нудной «бумажной» работы в опостылевшей ему канцелярии. Обдумывая, как с большей пользой провести свой завтрашний выходной – десятый день второй декады, – пойти ли к старым друзьям на пирушку, чтобы за заветной и заранее припрятанной бутылкой бургундского вновь и вновь обсуждать гастрономические изыски прежних королевских ресторанов (естественно, не касаясь никакой «политики»), или весь день провести дома в пустой квартире за чтением любимого Лукреция или Горация – по выбору, – бывший откупщик прошел пару улиц Сент-Антуанского предместья, поспешно миновал группу подвыпивших «красноколпачных» санкюлотов, каркающими голосами распевавшими «Са uра» вокруг пары девиц соответствующей профессии, хрипло подпевавших им, и уже на улице Сентанж услышал совсем другую мелодию, заставившую его вздрогнуть и остановиться. Насвистывая себе под нос что-то чрезвычайно красивое еще из дореволюционных времен, мимо, опустив голову вниз и задумчиво глядя прямо перед собой, прошел высокий господин в парике и черном камзоле. Откупщик подивился неосторожности выглядевшего «бывшим» господина насвистывать мелодии старого порядка на улицах, где слышались только «Са uра» и «Карманьола». Но, обернувшись назад и приглядевшись, откупщик узнал главного парижского митральера гражданина Сансона, а когда прислушался к мелодии, которую тот, безбожно фальшивя, мурлыкал себе под нос, с большим удивлением узнал

в ней музыку великого и непревзойденного кавалера Глюка.

Прохожий перекрестился.