"Живлй меч или Этюд о Счастье. Жизнь и смерть гражданина Сен-Жюста" - читать интересную книгу автора (Шумилов Валерий)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ ГОЛОВА ДАНТОНА.
Революционные фантазии
Декабрь 1793 г. – апрель 1794 г.
Вчера я видел, как арестовали несчастного булочника, сказавшего в одной кофейной, что Дантон стоил больше, чем Сен-Жюст. Сегодня мы казнили семерых осужденных. Сансон. Записки палача
* * * ЗАМЕШАТЕЛЬСТВО РУССОИСТОВ
Уезжая в миссию в Рейнскую армию во второй раз, Сен-Жюст напрасно понадеялся на Максимилиана: Робеспьер, оставшись в Париже один, если не считать теперь слепо следовавшего за ним Кутона, не смог удержать монтаньяров – «партию победителей» – от раскола. Впрочем, в данных обстоятельствах, может быть, и Сен-Жюст ничего бы не смог сделать, даже если бы остался в Париже, – слишком велики стали противоречия между интересами враждующих «левых» и «правых» группировок, ультрареволюционеров Эбера и умеренных Дантона. Начало этой борьбы, которой тогда он еще не придал большого значения, было положено двумя доносами Фабра д’Эглантина, свидетелем которого стал Сен-Жюст перед самой своей поездкой на фронт. Затем в течение своего двухмесячного отсутствия он, занятый борьбой с иноземными врагами, не мог видеть развернувшейся в Париже борьбы Робеспьера с врагами внутренними – эбертистами и дантонистами.
Врагами ли? Нет, долгое время бывшие соратники по борьбе с Жирондой (а до того – с фельянами) не казались Робеспьеру настоящими врагами. Тем более что Дантон, общепризнанный лидер «правых», отсутствовал в это время в Париже, его сторонники подавленно молчали, а «крайние» революционеры, вяло поругивая революционеров «умеренных», все больше занимались какими-то ребяческими делами, кажется, далекими от реальной борьбы за власть, – через кампанию дехристианизации занимались по всей территории Франции изничтожением католической религии.
20 брюмера Робеспьер, удивляясь самому себе, с полным спокойствием наблюдал со стороны полусумасшедший праздник Разума, который Конвент почти в полном составе провел в соборе Парижской Богоматери1. А ранним утром 24 брюмера к нему домой явился подозрительный депутат Шабо, упомянутый в доносе Фабра как активный участник «иностранного заговора», и сделал собственный донос на «заговорщиков».
– Если бы капуцин не сообщил Элеоноре [25], что пришел разоблачить козни против Республики, его близко бы не подпустили ко мне, – брезгливо поморщился Робеспьер, рассказывая о происшедшем Сен-Жюсту (дело было сразу же после возвращения Антуана из армии вечером 29 декабря). – Как ты знаешь, за два месяца до этого расстригу вместе с приятелями-депутатами Жюльеном (тот, который упоминается вместе с Шабо в доносе Фабра), Базиром и Осселеном, – все, кстати, сторонники Дантона! – изгнали из Комитета общей безопасности за вполне доказанные обвинения в коррупции: люди, которые должны были охранять общественную безопасность, на самом деле за деньги покровительствовали банкирам, поставщикам и даже тайным аристократам! Не были ли 200 тысяч ливров Шабо, представленные им как приданое его австрийской невесты Леопольдины Фрей, на которой он только что женился, на самом деле его собственными, уворованными у государства деньгами, которые он, таким образом, делал вполне законными? А представитель Осселен? Сам писал текст закона об эмигрантах, и сам же спасал этих эмигрантов за взятки, не взяв денег разве что с маркизы де Шарри, и то потому, что сделал ее своей любовницей! С Осселена мы и начали – за пять дней до доноса Шабо он из всей этой тепленькой компании был арестован первым. Понятно, почему Шабо заметался: на следующий день после ареста Осселена выступил с предложением, чтобы ни один депутат не мог быть предан суду Революционного трибунала, не будучи предварительно выслушан Конвентом. И слова-то какие нашел, этот похотливый порочный монах-взяточник! – Робеспьер презрительно сжал губы: – Вот послушай, я запомнил: «Смерть меня не пугает; если моя голова необходима для спасения Республики, пусть она падет! Мне важно только, чтобы восторжествовала свобода, чтобы террор не сокрушил все департаменты, чтобы Комитет общественного спасения обсуждал все доклады перед тем, как их декретировать! Если в Конвенте нет правой стороны, я один образую ее, хотя бы ценой своей головы! Нужна хоть какая-то оппозиция…» Чтобы спасти свою шкуру, ему захотелось в оппозицию!
– Голова взяточника немногого стоит…
– Да, кто поверит в искренность вора? Декрет, принятый по предложению Шабо о неприкосновенности депутатов, был через два дня без особых возражений отменен… Что с нами стало, Антуан? Ведь многие из этих негодяев пошли в Революцию из искреннего желания помочь всем страдающим под игом тирании французам, а не грабить их поборами и взятками, словно новые привилегированные! И, может быть, они так и остались бы честными людьми, если бы не стали депутатами… А теперь, когда заходит речь об ответе за взятки и воровство, они кричат о репрессалиях!
– Шабо это не помогло…
– Не помогло. И тогда он пошел на отчаянный шаг: сделал донос на своих обвинителей эбертистов, обвинив их в том, что они сами являются пешками в руках роялистских заговорщиков, за иностранные деньги пытающихся уничтожить нашу Республику. Которых возглавляет небезызвестный тебе подпольный банкир барон де Батц. Бывший член Учредительного собрания, кстати, и я, кажется, должен был бы его запомнить, но вот совершенно не помню его лица, настолько незаметная, видимо, была фигура в первой Ассамблее. А тут – на тебе: попытка освободить королевскую семью из тюрьмы Тампля, попытка нападения на кортеж, везущий Капета на гильотину, попытка освобождения королевы, попытка подкупа революционных чиновников и депутатов… По словам Шабо, Батц (и стоящие за ним иностранные королевские дворы) решили способствовать падению революционного правительства путем его дискредитации. Парадоксальным, кстати, способом, резко отличающимся от намерений всех прежних противников революции. Не противиться революционным мерам, а, наоборот, довести их до абсурда: провести аграрную реформу и тем оттолкнуть от нас земельных собственников, разрушить церкви и тем оттолкнуть от нас верующих, изгнать со всех гражданских и военных постов всех «бывших» и всех «подозрительно просвещенных» людей «старого режима» и тем оттолкнуть от революции наиболее разумных и способных граждан, наконец, ввести максимум цен и тем оттолкнуть от нас бедняков, доведенных голодом до отвращения к Республике.
– Слишком умный план для головы банкира и эмигранта. Жан Пьер де Батц д’Артаньян – гасконский дворянин, помню [26]! Его имя упоминается в нескольких доносах о так и не осуществившихся заговорах. Думаю, закулисная роль этого неудачника сознательно раздувается нашими реальными противниками в Конвенте. К тому же… Максимум – временная мера, и пока только сознательное регулирование цен спасало нас от голода. Убедился в этом на собственном опыте в департаментах… Не думаю, что «крайние» сознательно способствуют контрреволюции, – тогда и им не снести голов! – их просто используют враждебные Республике силы.
– А какая разница, если их политика крайностей по отношению к церкви, буржуазии и вообще всем «хорошо одетым» людям уже готова взорвать Францию? Сто тысяч санкюлотов Парижа одолеют десять миллионов французских крестьян?
– Насколько я знаю, Эбер до сих пор на свободе…
– Да. И в этом состояла вторая часть плана Батца (или того, кто стоял за ним). Одной рукой опершись на «крайних», второй рукой барон стал щедро сыпать золотом среди «умеренных»…
– Дантон?
– Дантон. Шабо не назвал его имени в доносе, но утверждал, что целью иностранных правительств, действующих через Батца, является разложение нашего правительства коррупцией, когда большинство коррумпированных депутатов приведет к власти «умеренных». В конце концов, какая загранице разница? «Крайние», захватив власть, не смогут ее удержать против всей Франции. А «умеренные» за хорошие деньги продадут эмигрантам корону Людовика XVII. Разложение уже началось. Шабо сообщил о гигантской афере с ценными бумагами финансовых кампаний, проведенной его друзьями депутатами-дантонистами Базиром, Делоне и Жюльеном: они намеревались добиться падения курса бумаг Ост-Индской кампании, скупить их, затем вызвать повышение и восстановить их первоначальную стоимость. План, естественно, задумал «хитроумный» Батц, деньги на скупку упавших в цене бумаг дал поставщик армии аббат д’Эспаньяк, для подкупа члена Комиссии по ликвидации финансовых кампаний Фабра д’Эглантина аферисты выделили Шабо сто тысяч ливров. Деньги он Фабру не передал – последний, будучи знаком с первым вариантом декрета, якобы и так подписал второй, составленный в нужном для аферистов духе, «не читая». И только после этого Шабо, связавшийся с заговорщиками, по его собственным словам, лишь для того, чтобы выдать их «ужасный заговор», пришел ко мне и положил на стол деньги, предназначенные для Фабра.
– Понятно, что горе-капуцин просто испугался за свою шкуру – хотел оставить деньги себе, но при сыпавшихся на него со всех сторон обвинениях в воровстве эти ливры жгли его нечистые руки…
– Но мы были уже предупреждены. Предупреждены, по иронии случая, как раз тем, кого в своем доносе Шабо пощадил, – Фабром. А Фабр, как ты помнишь, Шабо не пощадил, назвав его одним из главных заговорщиков. Так мы и смотрели в Комитетах на этого капуцина, выступившего в роли очередного Иуды. Были арестованы Шабо, Базир, Делоне, д’Эспаньяк и ряд их агентов и банкиров. Жюльен и Батц бежали. Дело Ост-Индской кампании закрутилось…
– Дело банкиров. Но не дело о контрреволюционном заговоре иностранцев. Значит, как и после доноса Фабра, Комитет опять побоялся тронуть Эбера?
Робеспьер нехотя пожал плечами. Его лицо было хмурым. Он не ответил.
– Постой, Максимилиан, дай подумаю. Так, понятно: Эбера можно было арестовать, но за ним сразу же встала Коммуна и парижские секции, которые потребовали бы его освобождения. Не говоря уже о стоящей на Уазе Революционной армии, которая могла двинуться на Париж в любой момент. Пока Коммуна ни разу не проигрывала.
Робеспьер криво усмехнулся:
– Ты проницателен. Мы до сих пор в таком положении. Более того, мои попытки лавирования между группировками (с целью их примирения с революционным правительством, не прибегая к крайним мерам) привели только к осложнению ситуации. Сначала требовалось выждать, что предпримут наши противники. Эбер ведь был предупрежден – наряду с депутатами-дантонистами мы арестовали и нескольких видных эбертистов – Проли, Дюбоиссона, Перейру, также замешанных в финансовых аферах. Я выступил в Конвенте с предупреждением против «лжепатриотических преувеличений, толкающих революцию на гибельный путь». Ждать пришлось недолго – Дантон, предупрежденный, как и Эбер, арестом своих сторонников, немедленно примчался из Арси в Париж спасать свою голову. И что же ты думаешь: в Якобинском клубе Эбер немедленно предложил ему «прийти к нему и по-братски объясниться друг с другом»!
– И встала опасность объединения «крайних» с «умеренными»: замешанные в одном заговоре с целью свергнуть правительство, имея общие контакты с подозрительными иностранцами, Эбер с полным правом протягивал руку Дантону, а за Дантоном стояли банкиры, большая часть буржуазии и все «болото» Конвента. Между собой они разобрались бы потом…
– К счастью, у Дантона хватило ума (и отвращения) не связываться с Эбером. Вместо этого он обрушился на политику дехристианизации, проводимую «крайними».
– И тем самым протянул руку тебе…
– А что мне оставалось делать? Я принял его руку и, в свою очередь, защитил Дантона от всех обвинений якобинцев. Вместе с Дантоном мы разгромили культ Разума, подкапывающийся под нашу Республику, – Конвент принял закон о свободе культов, эбертисты или отступили (Эбер и Фуше) или покаялись в своем атеизме (Шометт). Это было серьезным ударом по «крайним». Демулен же по совету Дантона (и с моего полного одобрения) начал выпускать газету «Старый кордельер», где с прежним пылом своих антижирондистских памфлетов обрушился на «санкюлотов Питта» – эбертистов. А пока они занимались взаимными нападками, нам удалось провести в жизнь декрет о централизации власти революционного правительства и значительно сократить законные возможности «крайних» к выступлению против нас. Правда, в результате…
– А в результате силу набрал Дантон, получивший столь мощную поддержку, что уже был готов задушить революционное правительство в своих объятиях…
– Он потребовал вступления в силу конституции Эро-Сешеля, своего сторонника, и отмены революционного порядка управления. Когда это не получилось, его друзья попытались добиться обновления Комитета общественного спасения. Не получилось. Зато они добились ареста руководителей Революционной армии Ронсена и Венсана, чем почти толкнули эбертистов к мятежу. А тут еще и Камилл со своим третьим номером «Старого кордельера», в котором он сравнил тиранию Нерона с правлением нашего Комитета, для которого якобы не существует неподозрительных личностей!
– Я ее видел. Чистая контрреволюция: «Он подозрителен – она подозрительна – они подозрительны – вы подозрительны – мы подозрительны – я подозрителен…»
– Признаюсь: от всего этого я несколько растерялся и, чтобы несколько снизить накал страстей, провел через Конвент решение о создании особой комиссии, которой надлежало бы собирать сведения о несправедливо арестованных и представлять их правительству для их возможного освобождения. Это было моей ошибкой.
– Большой ошибкой.
– Вот так поневоле сам себе и станешь казаться «подозрительным»: а не враг ли революции с какого-то момента ты сам? Из-за декрета о Комитете справедливости я поссорился почти со всеми в правительстве («Дантона надо кончать!» – почти кричал на меня Билло-Варрен), а толку? Камилл в следующем номере своей газеты (опять льющей воду на мельницу контрреволюции!) презрительно высмеял меня, потребовав заменить Комитет справедливости Комитетом милосердия!
– И тут ты не выдержал…
– Мы еще не скоро доживем до того момента, когда сможем оказывать милосердие не только контрреволюционерам, но даже и запутавшимся революционерам… Да, тут я не выдержал и выступил в Конвенте с докладом о неизменных принципах революционного правительства, управляющих судном Республики среди бурного моря мятежей и иностранной оккупации и о «двух подводных камнях», вставших на нашем пути. А на следующий день Барер и Билло добились отмены декрета о Комитете справедливости.
– Итак, война была объявлена обеим фракциям. Интересно, что они будут делать теперь? Твоя поддержка «правых» сделала свое дело: после двухмесячных нападок фракций друг на друга сейчас их объединение вряд ли возможно…
Лицо Робеспьера исказила недовольная гримаса, и он досадливо поморщился.
– Вопрос не в том, что они будут делать, – медленно произнес он. – Вопрос в том, что делать нам?
Сен-Жюст внимательно посмотрел на друга:
– Максимилиан, да ты, кажется, растерян?
– Никогда! – резко ответил Робеспьер. – Но ведь согласись: положение не изменилось с осени. Даже стало еще хуже: Эбера потеснили, но голод, который принесла эта зима, дает ему все новых сторонников. Голод… мы делаем все возможное – пытаемся обеспечить Париж продовольствием, ввели хлебные карточки, караем за несоблюдение максимума, а голод усиливается… Кажется, если мы решим тронуть одну из фракций, столица взорвется мятежом! Что еще мы можем сделать?!
Антуан еще раз посмотрел на Максимилиана. Как обычно, Неподкупный из самолюбия и гордости перед тем, кого считал своим «учеником», не спрашивал у него совета напрямую. Ну что же, Сен-Жюст и косвенно заставит Робеспьера ответить самому себе на поставленный вопрос.
– Сначала надо решить, какая фракция является для нас наиболее опасной, – твердо сказал он.
– Ультрареволюционеры, – без колебаний ответил Робеспьер. – У них есть вооруженные силы с генералами-санкюлотами, за ними руководство парижской мэрии, у них большая поддержка в секциях.
– То есть за ними простой народ… – Робеспьер скривил рот, как от зубной боли, чтобы возразить, но Сен-Жюст торопливо поднял руку, останавливая его возражение: – Ладно, народ, обманутый демагогами. Народ обманывали при короле, народ обманывали при фейянах, народ обманывали при жирондистах, теперь народу, которому каждый раз разъясняли, что предшествующие власти его обманывали, кажется, что его обманывают и сейчас, при власти революционного правительства. Но почему же он верит демагогам, вроде Эбера? Главный корень этой веры – нищета. Нищета породила Революцию, нищета может ее погубить. Необходимо более справедливое распределение благ, чтобы Республика изменила свой облик. Так дадим же санкюлотам, и не только санкюлотам – всем беднякам Франции – то, что они хотят! – наделим их собственностью! Передадим им безвозмездно имущество, включая и землю, привилегированных и врагов народа! Этим мы выбьем оружие из рук демагогов, привлечем на свою сторону бедняков и создадим новое сословие собственников-санкюлотов, всем обязанным революционному правительству, на которое сможем всегда опереться.
– Никогда! – возмущенно вскрикнул Робеспьер. – Новый передел собственности вызовет новую революцию, которая похоронит под своими обломками все то, что мы достигли. Что же это: я разгромил «бешеных», ратовавших за аграрную реформу, сражаюсь с «передельщиками»-эбертистами и вдруг начинаю выполнять их программу? Враги решат, что я испугался.
– Ты же сам говорил, что не должно быть ни бедных, ни богатых.
– А ты забыл, что большая часть простого народа – это вовсе не санкюлоты, а крестьяне, а они отнюдь не разделяют мнение городских бедняков. Мы сделаем то, что ты предлагаешь, но лишь когда Республика окрепнет.
Сен-Жюст скрестил руки на груди. Его лицо окаменело.
– Я сам вырос среди крестьян, – холодно сказал он. – И я вижу, что происходит в департаментах. Крестьяне хотят земли и имущества бежавших и изгнанных помещиков. И я говорю не о переделе собственности, я говорю лишь о некотором его перераспределении. Сейчас национальными имуществами пользуются только немногие французы – банкиры, скупщики, негоцианты, всякие негодяи, вроде упомянутых тобою Шабо, Базира, д’Эспаньяка и Дантона…
Робеспьер некоторое время молчал.
– «Священное право собственности», – проговорил он наконец, как бы раздумывая. – Нет, еще не время.
– И что же ты предлагаешь?
– Мне надо подумать.
– У нас все равно нет другого пути. Разве что… – Сен-Жюст не решился произнести слово «диктатура», – он вовремя спохватился, что для такого заявления Неподкупному время еще не настало. – Ну что ж, Максимилиан, если ты считаешь, что для такого декрета еще не время, – пусть так и будет. Я подожду. Только как бы не было слишком поздно…
* * * ДОБРОДЕТЕЛЬ ТЕРРОРА
Через пятьдесят два дня [27] Сен-Жюст за свои теперь уже всеми признанные заслуги перед Отечеством на военном поприще был избран председателем Конвента, то есть номинальным президентом Французской Республики. А еще через восемь дней он с трибуны Собрания, на короткое время уступив председательское кресло своему заместителю, провозгласил в двух своих докладах фактически новую революцию собственности.
Ждать пришлось целых два месяца…
Не имея возможности без согласия Робеспьера предпринять от имени правительства те действия, которые только и могли выправить ситуацию, и не желая понапрасну растрачивать силы в бессмысленных баталиях в Конвенте и парижских клубах, Сен-Жюст, скрепя сердце, отстранился от борьбы с противниками Неподкупного и целиком сосредоточился на работе в Комитете общественного спасения.
Здесь он занялся разбором внутренних дел в министерствах Республики, общей перепиской, выслушиванием жалоб от граждан. Несколько членов Комитета разбирали до пятисот дел в день, принимали десятки, а иногда и сотни людей. Работа начиналась в семь утра и заканчивалась порой за полночь. Не было ни сил, ни времени задуматься об общей стратегии, что так хорошо получалось у Сен-Жюста в армии. К счастью, главного насмешника – Эро-Сешеля – в Комитете уже не было. Подозревая бывшего королевского генерального прокурора в связях с эмигрантами (на это косвенно указывали перехваченные донесения вражеских шпионов), его отстранили от работы, формально не выводя из правительства, чтобы не вызвать нежелательных слухов. Теперь «герой празднества Конституции» 10 августа 1793 года проводил время за бутылкой вина или в веселой компании парижских проституток.
Сен-Жюст между тем пытался наладить работу с Карно, руководившим в этот момент военной секцией. Отношения двух военных руководителей Комитета общественного спасения не складывались. Робеспьер выжидал, поэтому Сен-Жюст, как только представилась возможность (и необходимость) новой военной миссии, без сожаления покинул столицу и выехал на фронт в Северную армию. Вернулся он 25 плювиоза [28] – на несколько дней раньше назначенного срока, но, как оказалось, как раз вовремя.
В Париже его уже ждали – Максимилиан дозрел.
Еще до отъезда на фронт Сен-Жюст видел, до чего довела Робеспьера его нерешительность – враждующие стороны уже почти не обращали на него внимания: Демулен в своем «Старом кордельере» обвинил Эбера в коррупции; Эбер, в свою очередь, в Якобинском клубе вполне справедливо назвал Демулена за его призывы к всеобщей амнистии контрреволюционером, с чем согласилось большинство якобинцев; Робеспьер попытался спасти Демулена, предложив сжечь его контрреволюционный третий номер газеты, на что получил запальчивый ответ Камилла: «Сжечь – не значит ответить!» После чего «глашатай бастильской революции» был с позором изгнан из клуба. Эбертисты торжествовали. В довершении всего Дантон внес свою сумятицу, предложив, к всеобщему удивлению, «освободить незаслуженно арестованных истинных патриотов Ронсена и Венсана» – главарей эбертистов и своих собственных врагов! Он совершенно открыто протягивал руку Эберу с целью свалить Робеспьера, это было ясно совершенно всем. Но Максимилиан и тогда не пожелал принимать никаких крайних мер. С трудом он согласился на предложение Билло-Варрена (Сен-Жюст не вмешивался) арестовать самого одиозного из дантонистов и самого первого доносчика на заговорщиков – продажного Фабра д’Эглантина. Дантон и тут попытался вмешаться, на этот раз в Конвенте. «Горе тому, кто сидел рядом с Фабром и до сих пор одурачен им!» – рявкнул на бывшего Мария кордельеров Билло (что было ранее совершенно немыслимо), и громовержец Дантон смешался, побледнел и, смутившись, сел на свое место.
Не смутился обезумевший от ярости на «свого дорогого друга» Робеспьера и его «каиновых братьев» (так бывший «генеральный прокурор фонаря» называл членов Комитета общественного спасения) Демулен. 30 нивоза [29] в четвертом номере «Старого кордельера» он прямо потребовал выпустить из французских тюрем заключенных там двести тысяч подозрительных! Эта был самый настоящий контрреволюционный призыв (выпустить из тюрем заговорщиков, аристократов, спекулянтов и прочих врагов народа, да еще в таком количестве!), который в случае исполнения неминуемо привел бы к немедленному свержению революционного правительства и почти наверняка -
к физическому уничтожению его нынешних руководителей!
Сен-Жюст, сохранявший олимпийское спокойствие среди кипевших страстей, укатил на фронт, а Робеспьер растерялся окончательно. Все еще надеясь на силу слова, он не нашел ничего лучше, чем в очередной раз выступить с декларацией собственных принципов, которые выдавал за принципы большинства. 17 плювиоза [30] он прочитал с трибуны Конвента большой доклад о принципах внутренней политики Французской Республики, в котором со всей откровенностью заявил:
– Настало время ясно определить цель революции и предел, к которому мы хотим прийти… Какова цель, к которой мы стремимся? Это мирное пользование свободой и равенством… Мы хотим заменить в нашей стране эгоизм нравственностью, честь честностью, обычаи принципами, благопристойность обязанностями, тиранию моды господством разума, презрение к несчастью презрением к пороку, наглость гордостью, тщеславие величием души, любовь к деньгам любовью к славе, хорошую компанию хорошими людьми, интригу заслугой, остроумие талантом, блеск правдой, скуку сладострастия очарованием счастья, убожество великих величием человека, любезный, легкомысленный и несчастный народ народом великодушным, сильным, счастливым, то есть все пороки монархии заменить всеми добродетелями республики… Я говорю о той добродетели, которая является не чем иным, как любовью к родине и ее законам!…
В системе французской революции то, что является безнравственным и неблагоразумным, то, что является развращающим, – все это контрреволюционно. Извлечем из этого великую истину: народное правительство по своему характеру должно верить в народ и быть строгим к себе.
Но если движущей силой народного правительства в период мира должна быть добродетель, то движущей силой народного правительства в революционный период должны быть одновременно добродетель и террор – добродетель, без которой террор пагубен, террор, без которого добродетель бессильна. Террор – это не что иное, как быстрая, строгая, непреклонная справедливость, она, следовательно, является эманацией добродетели; террор не столько частный принцип, сколько следствие общего принципа демократии, используемого при наиболее неотложных нуждах отечества…
Внутренние враги французского народа разделились на две враждебные партии, как на два отряда армии. Они двигаются под знаменами различных цветов и по разным дорогам, но они двигаются к одной и той же цели: эта цель – дезорганизация народного правительства, гибель Конвента и торжество тирании. Одна из этих двух партий толкает нас к слабости, другая – к крайним мерам; одна хочет превратить свободу в вакханку, другая – в проститутку… Родина – их добыча: они грызутся за дележ ее, но объединяются против тех, кто ее защищает. Ибо тот, кто призывает Францию к завоеванию мира, не имеет иной цели, как призвать тиранов к завоеванию Франции…
Прочитав эту речь в газетах, Сен-Жюст понял, что Максимилиан не до конца еще утратил наивную веру просветителей в то, что если люди смогут проникнуться вдохновляющей идеей о лучшем государственном строе (для чего ее достаточно просто широко объявить по примеру Мора и Кампанеллы), они немедленно кинутся в объятия друг друга. Правда, Робеспьер в одном уже «подправлял» своих учителей, подкрепляя свое убеждение в изначальную добродетель большинства угрозой террора в отношении развращающего его меньшинства.
Призывы Робеспьера, равно как и его угрозы, не оказали ровно никакого влияния на обе «крайние» (с разных сторон) группировки. Голодающий Париж бурлил. «Левые» добились-таки освобождения из тюрьмы Ронсена и Венсана, немедленно приступивших к инспектированию своей Революционной армии. В клубе Кордельеров эбертист Моморо, уже открыто издеваясь над больным Робеспьером и паралитиком Кутоном, выступил против «износившихся в республике людей с переломленными в Революции ногами». В свою очередь, «правые», обработав немалую часть депутатов, заставили Конвент проголосовать за решение предписать обоим правительственным Комитетам рассмотреть возможность освобождения лиц, содержащихся под стражей.
После этого обессилевший Робеспьер окончательно слег в постель, на две декады исключив себя из политической жизни.
Идея Демулена о «двухстах тысячах, выпущенных из тюрем», и следующая за ним контрреволюция обретала все более зримые черты.
Как стало известно уже позже после разгрома обеих группировок, и «левые» и «правые» готовили самый настоящий государственный переворот. Дантон планировал через организацию дальнейших «разборок» в Париже, Конвенте и Комитетах вызвать недовольство нынешним состоянием дел в правительстве, переизбрать Комитеты, нейтрализовать Робеспьера и в корне переменить всю политику: ценой уступок заключить мир с внешним врагом, пересмотреть «сырую конституцию» своего друга Эро, вернуть «порядочным людям» их влияние в ущерб санкюлотам, наконец, и в самом деле открыть тюрьмы для сотен тысяч «подозрительных». Что касается Эбера, то он, не имея такого влияния на правительственные структуры, рассчитывал исключительно на военную силу Революционной армии, Коммуны и парижских секций. «Крайние» планировали завладеть Новым мостом и арсеналом, а также Монетным двором и казначейством, чтобы раздать деньги народу и привлечь его на свою сторону. После чего эбертисты собирались поджечь правительственные Комитеты, перебив большую часть их членов, и продиктовать свою волю оставшимся депутатам, и прежде всего назначить диктатора – Великого судью.
Сен-Жюст, которому члены правительства поручили составить ответ на угрожающий им «тюремный декрет», понял, что его час настал. Испуганные Комитеты не посмели возражать против предложенных им «уравнительных законов», которые, возможно, посчитали лишь успокоительной мерой. Робеспьер все еще колебался, но теперь, когда он, больной, лежал дома и трибуна Конвента была свободной от его опеки, председатель Собрания Сен-Жюст считал, что лучше понимает, что нужно делать правительству для собственного спасения.
Передать в безвозмездное владение беднякам конфискованное имущество 200 тысяч арестованных подозрительных (это было главным в вантозских декретах) означало не только перераспределение собственности от врагов революции в пользу ее сторонников, но и закрепление итогов самой революции, образование нового класса собственников-санкюлотов. Только это, по мнению Антуана, могло остановить углубляющийся кризис Республики. И только это могло удержать шатающееся революционное правительство от неминуемого краха и спасти Робеспьера, – мера, которую Сен-Жюст провел вопреки воле самого Робеспьера.
– Ты прав, Максимилиан, принципом Республики является добродетель, в военное время подкрепляемая террором, – сказал он, стоя у постели больного Робеспьера, вечером того дня, когда был принят «тюремный декрет». – Но неплохо, если принцип добродетели будет подкреплен материально. Защитники отечества будут носить нас на руках.
Робеспьер страдальчески посмотрел на него снизу вверх, но на этот раз ничего не возразил.
* * * СЧАСТЬЕ ВАНТОЗА
Цель – Великая добродетельная республика – оправдывала любые средства.
А оправдываться перед Конвентом за арестованных подозрительных Сен-Жюст вовсе не собирался: вопрос освобождения из тюрем врагов народа он в своем докладе подменял вопросом прямо противоположным – конфискацией у этих арестованных (как правило, людей состоятельных) еще и их имущества в пользу оставшихся на свободе неимущих.
Он один должен был переломить в свою пользу настроение всего правительства Республики и всех депутатов. Один, потому что больные Робеспьер и Кутон лежали дома в своих кроватях. Больные! – случайно ли? – не потому ли, что не очень одобряли его «уравнительные» намерения, но возражать из чувства солидарности уж не могли. Но потому и у него не было выхода – приходилось лгать, угрожать и заставлять себя самого поверить в собственные логические построения…
Прежде всего следовало ответить с трибуны Конвента на обвинения революционного правительства в тирании…
– По сравнению со всеми другими правительствами мы умеренны, – непреклонно заявил Сен-Жюст и продолжил, приводя в качестве примера совершенно фантастические цифры пострадавших от «прежнего режима»: – В 1787 году Людовик XVI повелел расстрелять 8000 человек независимо от возраста и пола в Париже, на улице Меле и на Новом мосту. Подобные сцены возобновились по почину двора на Марсовом поле. По приказу двора вешали в тюрьмах; утопленники, которых вылавливали из Сены, были его жертвами. В заключении находилось 400 000 человек. Каждый год вешали 15 000 контрабандистов; колесовали 3000 человек. В парижских тюрьмах было тогда больше заключенных, чем сейчас. Во время голода войска выступали против народа. Окиньте же взглядом Европу! В Европе 4 миллиона заключенных, стенания которых не доходят до вас [31].
Затем следовало перейти к угрозам тем депутатам, кто был готов прислушаться к призывам о милосердии (а таких, заботящихся о собственной безопасности, в Конвенте было уже большинство):
– Основной причиной содержания под стражей являются не юридические отношения, а безопасность народа и правительства… Однако следует быть справедливыми; но справедливыми в соответствии не с интересом отдельных лиц, а с интересом общественным… Важнейший из всех законов – это сохранение Республики… Те, кто требует свободы для аристократов, не желают республики и боятся за себя. Явным признаком измены является жалость к преступлению в республике, основой которой может быть только непоколебимая суровость. Я призываю всех, кто выступает в защиту аристократов, содержащихся под стражей, предстать перед общественным обвинением в трибунале… Содержание под стражей связано с прогрессом разума и справедливости. В отношении к мятежному меньшинству мы перешли от презрения к недоверию, от недоверия к примерам, от примеров к террору… Требование открыть тюрьмы повлечет за собой нищету, унижение народа и новые Вандеи. Выйдя из тюрем, заключенные возьмутся за оружие, не сомневайтесь в этом…
Потом надо было ударить по внимательно слушавшим выступление представителям обеих фракций, объединив их в одну зловещую «клику»:
– Во Франции есть политическая клика, которая играет всеми партиями; она движется медленно. Если вы говорите о терроре, она взывает к милосердию; если вы становитесь милосердными, она прославляет террор… Избавляют себя от необходимости быть честными; нажились за счет народа; наедаются до отвала; оскорбляют народ; торжественно шествуют, влекомые преступлением, пытаясь вызвать к нему ваше сочувствие!… Всякий, кто щадит преступление, желает восстановить монархию и уничтожить свободу… Республиканский строй связан с уничтожением аристократии. Но если вы будете щадить аристократию, вы уготовите себе шестьдесят лет мятежей [32]. Дерзайте! В этом слове заключается вся политика нашей революции.
В конце своей речи Сен-Жюст переходил к самому главному:
– Сила обстоятельств приводит нас к результатам, о которых мы и не помышляли. Богатство находится в руках достаточно большого числа врагов революции; нужда ставит народ, который трудится, в зависимость от его врагов. Те, кто делает революцию наполовину, только роют себе могилу… Вы должны признать принцип, что только тот может пользоваться правами в нашем отечестве, кто содействовал его освобождению. Уничтожьте нищету, которая позорит свободное государство; собственность патриотов священна, но имущество заговорщиков должно быть предоставлено всем обездоленным. Обездоленные – сила Земли; они имеют право говорить как хозяева с правительствами, которые ими пренебрегают… Вы должны не допустить, чтобы в государстве был хоть один обездоленный, хоть один бедняк. Только такой ценой вы сможете завершить революцию и создать настоящую республику.
Ошеломленный Конвент выслушал последние слова своего главы в полном молчании. Многие переглядывались – за плечами оратора явственно ощущалась тень Марата, как мало не походил на Друга народа говоривший его словами изысканно одетый молодой человек на трибуне. Что было еще страшнее. Без возражений депутаты приняли декрет об «изъятии имущества у лиц, признанных врагами революции».
Сен-Жюст был доволен – Конвент смолчал. Не было возражений и со стороны правительственных Комитетов. Часть депутатов просто не разобрались в происходящем, другие же не придали новому декрету особого значения, считая его тактическим маневром Робеспьера, действовавшего за спиной Сен-Жюста. Между тем сам Сен-Жюст, убедившись, что все идет по плану, готовился конкретизировать свои предложения по «изъятию собственности у богачей и передачи их беднякам» (и опять при абсолютном нейтралитете Робеспьера).
Через шесть дней Сен-Жюст вновь поднялся на трибуну и после короткой преамбулы предложил к закону от 8 вантоза дополнительный декрет: безвозмездная передача конфискованного имущества врагов народа будет осуществляться по прямому распоряжению Комитета общественного спасения по спискам неимущих патриотов, представленных местными коммунами.
Помимо прочего, правительственные Комитеты наделялись правами разбирать дела заключенных в тюрьмы подозрительных и освобождать их без юридических формальностей.
Все! – дело было сделано. Санкюлоты отвернулись от Эбера, не предлагавшего никаких мер, кроме бессмысленной резни.
Полицейские наблюдатели доносили Комитетам, что бедняки одобряют «благодетельные декреты Сен-Жюста» и с нетерпением ждут «бесплатной раздачи вражеской собственности». Что даже удивило наблюдавшего происходящее с кровати больного Робеспьера, который всегда придавал мало значения материальным благам, считая, видимо, что санкюлоты могут прожить одним «святым духом добродетели»…
Зато Сен-Жюста удивила реакция самих эбертистов, якобы радетелей за счастье бедняков. Уже на следующий день, когда стало известно о принятии вантозского законодательства, у руководителей санкюлотского клуба Кордельеров началась настоящая истерика: они объявили новые декреты ничего не значащими бумажками, принятыми лишь для того, чтобы усыпить бдительность народа. А затем командующий Революционной армией (главной вооруженной силой парижских бедняков!) прямо призвал к «святому восстанию» против «усыпителей». В знак того, что кордельеры с этого момента пребывают в «состоянии восстания», висевшая на стене Декларация прав человека и гражданина была покрыта черным крепом, как и месяц назад, когда члены клуба добивались освобождения из тюрьмы арестованных Ронсена и Венсана. Тогда этот демарш старейшего революционного клуба привел к успеху, но сейчас это было уже агонией: цель восстания, то есть имена «усыпителей» не были названы. На вопрос, против кого конкретно должны были восстать санкюлоты Парижа (понятно, что подразумевался глава правительства Робеспьер и автор «усыпительных» декретов Сен-Жюст, но формальность требовала назвать их по именам), Эбер не ответил, просто потеряв от страха язык.
Кордельеры заметались. Один непоколебимый председатель клуба Моморо решил идти до конца, 16 вантоза [33] призвав «к возмущению» секцию Марата. Остальные «вожди» не шелохнулись: считавшийся эбертистом командующий столичной Национальной гвардией Анрио присягнул на безоговорочную верность Робеспьеру; другой «полуэбертист» мэр Парижа Паш в личной встрече с Неподкупным выдал конкретные планы Эбера, чем заслужил покровительство Максимилиана (Сен-Жюст узнал об этом позже); недалекий прокурор Коммуны Шометт, искренне восхищенный новым «вантозским» поворотом в политике, без труда уговорил секцию Марата разойтись «по домам»; еще один «полуэбертист» коллега Сен-Жюста Коло д’Эрбуа, видя, откуда дует «гильотинный ветер», от имени Комитета общественного спасения прибыл к кордельерам, был заключен ими в братские объятия и, как ненужную тряпку, сорвал черный креп с завешенной Декларации прав человека и гражданина.
Сам Эбер несколько раз пытался пробиться к Максимилиану на встречу «объясниться» и наконец смог с ним встретиться в загородном доме в Шуази. Напрасно! – больной Робеспьер не посещал Комитет общественного спасения, а Комитет, между тем, уже одобрил выводы Сен-Жюста о необходимости ареста зарвавшихся «псевдосанкюлотских» вождей.
Но сначала Антуан решил попытаться еще раз напомнить растерявшимся членам Конвента об их конечной цели – «построении Республики всеобщего счастья». Требовалось также пристыдить и воззвать к совести противников правительства, забывших о том, что Революция делалась для всего населения Франции, а не только для самых богатых граждан. В речи «Об иностранном заговоре и фракциях Республики, направляемых из-за границы», которую он произнес 23 вантоза [34], Сен-Жюст почти калькировал Робеспьера, долго распространяясь о том, что моральное разложение революционеров и их «перерождение» на почве собственности – главная опасность для существующего строя.
– Самым опасным заговором против правительства является разложение общественного духа, дабы отвратить его от справедливости и добродетели… Не имея возможности помешать нашим победам, они намереваются внести путаницу в наши представления о публичном праве, привить нам дурные нравы, внушить ненасытную алчность… Этот союз всех пороков, вооружившихся против народа и против правительства… За разложением должен был последовать дерзкий удар, подготовленный всеми правительствами, дабы низвергнуть демократию… Пришло время вновь обратить всех к морали, внушить ужас аристократии; объявить войну безудержному разложению, вменить всем в обязанность бережливость, скромность, гражданские добродетели; пришло время вернуть в небытие врагов народа… совершить, наконец, революцию в гражданском состоянии, начать войну против всякого рода пороков, которые насаждают среди нас, дабы обессилить Республику и подорвать ее гарантии…
Это была настоящая проповедь, которую и Робеспьер не смог бы сказать лучше:
– Не счастье Персеполиса предлагаем мы вам, это счастье растлителей человечества; мы предлагаем вам счастье Спарты и Афин в их лучшие времена; мы предлагаем вам счастье добродетели и скромного достатка, счастье наслаждаться необходимым и отказываться от излишеств, счастье ненавидеть тиранию, счастье быть свободным и спокойным, мирно наслаждаться плодами и нравами, порожденными революцией, счастье возвратиться к природе и морали, счастье основать республику… Плуг, поле, скромное жилище, свободное от податей, семья, защищенная от вожделений разбойника, – вот счастье.
Странно! – хотя на этот раз за спиной Сен-Жюста не было видимой поддержки Комитетов, не было и самого Робеспьера, лежавшего дома, – Конвент молча внимал его поистине «маратовской» проповеди. Смущенные и испуганные депутаты, большинство из которых явно не видели настоящего счастья в скромном жилище и простой пище, дежурно аплодировали оратору и недоумевали: осуждавший в своей речи демагогов-ультрареволюционеров, Сен-Жюст использовал их главную идею устрашения новых богачей и коррупционных чиновников угрозой натравить на них нуждающихся бедняков (что следовало из логики его выступления). Единственным отличием было определение врага народа: Эбер был готов увидеть его в каждом, у кого был толстый кошелек (закрывая глаза на собственных друзей); Сен-Жюст объявлял врагами народа людей безнравственных:
– Безнравственность – это федерализм в гражданском состоянии: каждый приносит себе подобных в жертву собственным интересам и, стремясь только к личному счастью, не заботится о том, счастлив ли, свободен ли его сосед… Последним оплотом монархии является класс богатых людей, которые ничего не делают и не могут обойтись без роскоши и излишеств… Этот класс и нужно обуздать. Заставьте всех что-нибудь делать, выбрать профессию, полезную для дела свободы. Разве нам не нужно строить корабли, умножать мануфактуры, распахивать новь? Какими правами обладает в нашем отечестве тот, кто ничего для него не делает? Это у них – гнусное представление о счастье, это они – главные противники Республики… Именно те, кто больше всех имеет, больше всего оскорбляют народ, ибо живут за его счет… Мошенники! Ступайте в мастерские, на корабли, идите пахать землю… ступайте учиться чести у защитников отечества!… Но нет, вы не пойдете к ним; вас ждет эшафот!
Пройдясь затем по «другому классу растлителей» – значительной части республиканских чиновников, старорежимных людей, вынужденных исполнять чуждые их духу и воспитанию законы («законы у нас революционны, но те, кто их исполняет – не революционны!»), Сен-Жюст заявил, что «теперь преступна любая фракция, как разобщающая граждан, которым нужно единство для спасения родины». А затем в пику недавних требований о создании «Комитета милосердия» потребовал и добился «в целях безопасности Республики» еще более суровых превентивных мер против подозрительных и ужесточения содержания заключенных в тюрьмах.
В этот самый день были арестованы Эбер, Ронсен, Венсан, Моморо и ряд других парижских «сверхреволюционеров». Чтобы связь бывших вождей санкюлотов с враждебной заграницей, в которых их обвиняли, выглядела явной, а также для компрометации самих арестованных, на скамье подсудимых к ним присоединили явных мошенников – уже арестованных иностранных банкиров Проли и Кока и якобинского интригана Дюбюиссона (все «герои» первого «заговорщического» доноса Фабра д’Эглантина). С ними рядом сел «оратор человеческого рода» Клоотц, человек, вообще-то не замешанный в каких-либо махинациях, но все-таки как никак – иностранец, да к тому же еще и боровшийся против «генеральной» робеспьеровской линии. Подобная «связка» фанатиков идеи и заведомых аферистов казалась Сен-Жюсту (он был одним из авторов этой «амальгамы») естественной: благая цель близкого построения общества «всеобщего счастья» вновь оправдывала средства.
Да к тому же и сам глава подсудимых Эбер не был явным мошенником?
Не сумевший победить, потому что в своей борьбе старался опираться на самые грязные средства (можно вспомнить, что популярность он зарабатывал себе площадным языком своей газеты и извращенческими обвинениями против королевы), он и умереть был готов так, как жил: всю дорогу от Консьержери до гильотины на площади Революции плакал и молил о пощаде. А толпа отвечала ему улюлюканьем.
Прочитавший об этом в полицейских отчетах, Сен-Жюст сжал зубы: единственное достоинство человека идеи, призывающего убивать, заключалось в его готовности также и умереть самому. Иначе ни он, ни его идеи не стоили ломаного гроша…
Сен-Жюст, впрочем, больше был неприятно поражен другим фактом: было понятно, что санкюлотский Париж, отвернувшийся от Эбера, не поднимет руки в его защиту. Но как смел выйти на пути следования траурной процессии эбертистов к месту казни, чтобы поиздеваться над осужденными, весь состоятельный Париж, все эти новые богачи, о которых он только что высказался в Конвенте, как о тунеядцах, которых надо заставить работать на благо Республики? Именно они рукоплескали казни бывшего вождя санкюлотов, платили большие деньги за местечко поближе к гильотине.
Собственническая Франция, разжиревшая на Революции, не принимала всерьез уравнительных идей Комитета общественного спасения (Сен-Жюста), и он должен был заставить ее убедиться в своей ошибке. Если, конечно, у него (и Робеспьера -?) хватит сил [35].
…За несколько секунд до казни уже привязанному к роковой доске находившемуся в полубессознательном состоянии плачущему Эберу помощник палача, сняв свой красный колпак, бережно вытер мокрое лицо. Возможно, он хотел, чтобы бывший кумир парижской бедноты умер более достойно. А может быть, это бережное прикосновение было просто издевкой. Но как бы там ни было, через несколько мгновений «Отца Дюшена» не стало…
* * * МАРИЙ И СУЛЛА
…Антуан слово в слово помнил записи, фиксирующие последнюю беседу между Робеспьером и Дантоном в загородном доме Юмбера, одного из служащих министерства иностранных дел, доверенного лица Максимилиана. Встречу вечером 1 жерминаля [36], в день, когда начался процесс эбертистов и многим казалось, что умеренные берут вверх, хотя на самом деле положение дантонистов было уже безнадежно, организовал на свой страх и риск сочувствовавший Дантону друг Сен-Жюста Вилен Добиньи. На встрече были только несколько «умеренно-правых», в том числе Лежандр, Панис и министр Дефорг. Естественно, уже на следующий день листки с записью беседы, сделанные одним из наиболее доверенных информаторов Сен-Жюста, легли на его стол. Неприятно удивленный поступком Вилена, Антуан совершенно не был удивлен содержанием самой беседы, – умеренные уже давно пытались помирить «Неподкупного» с «Продажным», мотивируя этот поступок спасением Республики. И как всегда – напрасно. Ища мира, Дантон просил пощады…
«…Дантон. Мир, мир – вот все, что мне нужно, Робеспьер.
(Запомнив с первого раза текст поданных записей, Сен-Жюст, глядя в висевшее прямо напротив рабочего стола небольшое темное зеркало, просто повторял про себя слова обоих собеседников, в последний раз встретившихся друг с другом, и в свете тускло мерцавшей свечи ему казалось, что на туманной глади зеркала проступают черты то бледного лица Робеспьера, то перекошенной красной физиономии Дантона.)
…Мир нужен мне, тебе, Республике. Мир, потому что если мы не забудем о наших расхождениях, все, чего мы достигли с начала Революции, погибнет. Прошу тебя.
Робеспьер. Мир – между кем?
Дантон. Ты знаешь. Все только и говорят о наших с тобой разногласиях, и это удивляет и огорчает всех истинных друзей отечества. Робеспьера и Дантона нельзя разделить! Разделенные, мы погибнем!
Робеспьер. Именно поэтому эти твои «друзья отечества», твои друзья, Дантон, разделяют нас, сначала требуя головы Эбера, чтобы вслед за ней потребовать и голову Робеспьера?
Дантон. Только не я! Мне всегда была чужда ненависть к кому бы то ни было.
Робеспьер. Да, к королю, Лафайету, Мирабо, Бриссо…
Дантон. Пусть так. Но я всегда считал, что интересы революции требуют единства. Республика не лишилась бы многих своих голов, если бы революционеры забыли раздоры и стали бы служить освобожденной Франции во имя ее процветания. Но нет, якобы во имя ее свободы эта бойня все никак не может закончиться.
Робеспьер. Во имя справедливости, Жорж, во имя справедливости. Но, если хочешь, – и во имя свободы, которой вовсе еще нет в нашем отечестве. Если свобода для бедняка в новой республике будет означать свободу умереть с голоду – нам такая республика не нужна. Какая же эта свобода, если у простых людей нет хлеба, а там, где нет хлеба, нет свободы, нет справедливости, нет республики.
Дантон. Слова «бешеного» попа Ру, которого ты сам уморил в темнице…
Робеспьер. «Бешеные» были разрушителями, мы – строители Нового мира. Мы дадим беднякам хлеб, который прячут от них богачи, заметим, больше всего и восхваляющие революцию, которая якобы уже кончилась. А почему? Да потому что они нажились благодаря ей, заменив у властной кормушки прежних аристократов. Кто же защитит бедняков от новых привилегированных? Им не за что хвалить революцию – они не получили ничего.
Дантон. Так уж и ничего?! Они получили главное, то, что сказал твой друг аббат Сиейес, – «возможность стать кем-то» [37]! Оглянись вокруг себя, и пусть твои фанатики в Клубе и в Комитете оглянутся тоже, – революция кончилась!
Робеспьер. Она не могла кончиться, потому что народ голодает. Республики еще нет.
Дантон. Мы уже создали ее, приняв конституцию. В грозный для Франции час мы положили ее под сукно, но теперь, когда враг потеснен на всех фронтах, надо вернуть народу то, что мы у него отняли, – свободу от чрезвычайного правления.
Робеспьер. Тогда мы точно ничего нового не построим. Все останется по-старому, и человек по-прежнему будет несчастен в мире лжи и порока! «Целью всякого общества является общее счастье!» – ты это забыл, Дантон? Мы должны сделать людей счастливыми!
Дантон. Перерезав всех булочников?
Робеспьер. Нет, заставив простого человека стремиться к добродетельному образу жизни. Только «естественный человек», живущий по естественным законам природы, может быть счастлив. Богатство способствует излишествам, излишества – порокам, порок развращает человека и превращает его в слугу тирании.
Дантон. Ты хочешь изменить природу человека, грозя ему смертью? Люди могут быть равными в правах, но не в собственности, не в капитале, который зарабатывается тяжелым трудом. Ты хочешь остановить прогресс? Лишить человека стимула жить вообще? На что будут способны твои голодранцы, если не станет предприимчивых и деловых людей? Франция придет в упадок и погибнет! Как ты сказал, «бороться с теми, кто нажился на революции»? Я бы назвал это – борьбой за власть! Ты просто боишься лишиться власти в новой послереволюционной Франции, которой не нужны будут ни диктатура, ни гильотина, ни парламентские демагоги, и поэтому рубишь налево и направо головы, чуть поднимающиеся над толпой. А если ты искренне веришь в добродетельного человека Руссо – тем хуже! Живые люди вокруг тебя – это совсем не «естественные» люди Жан-Жака! Никаким ножом гильотины невозможно выкроить из живого человека со всеми его слабостями и пороками добродетельную личность, исключая, конечно, самого Максимилиана Робеспьера! И насчет справедливости ты тоже прав! При правлении твоего Комитета у людей не осталось ни свободы, ни справедливости, ни даже гарантии сохранить жизнь! Сейчас любого могут арестовать только за то, что он хорошо отзывался о Мирабо, имеет дядю – неприсягнувшего священника или был знаком с кем-нибудь из аристократов. Когда такое бывало при короле? Как можно прийти к твоему «общему счастью», проливая столько крови?!
Робеспьер. Дантон, ты словно убеждаешь меня в том, во что сам не веришь. Ведь это ты сказал, что общественное мнение – распутница, которая отдается тому, кто больше понравится или заплатит. Ты утверждал, что глупо говорить о суде потомков или думать о будущем, которое еще не наступило. Ну, а слово «добродетель» всегда вызывало у тебя смех. О чем же нам тогда говорить?
Дантон. О мире.
Робеспьер. Объяви с трибуны Конвента и якобинцев о своей полной поддержке правительства. Полностью прекрати свои нападки на нас. Откажись от защиты своих недостойных сторонников, уже арестованных, и тех, кто еще будет арестован. И тогда Дантон, у которого действительно немало заслуг перед Революцией, будет спасен.
И твой друг Камилл тоже.
Дантон. Иначе говоря – полностью подчиниться Максимилиану Робеспьеру, склонить перед ним голову, как перед Высшим Судьей Республики. Чтобы во Франции не осталось бы больше ни одного протестующего голоса, который мог бы быть услышан, а я бы лишился всякой поддержки – и человека с улицы, и всех тех, кто не одобряет вашу политику. Вот чего ты хочешь…
Робеспьер. Человека с улицы? Да ты бредишь! Скажи лучше – человека из игорного дома или с биржи. Потому что настоящие люди с улицы – это голодранцы-санкюлоты, а они только и мечтают о том, чтобы поймать какого-нибудь толстого буржуа, спекулирующего на их нищете, вот такого, как ты, Дантон, зажарить его и съесть… [38] Ты растерян?…
Дантон. Не думал, что Робеспьер может говорить таким языком… На этот раз ты повторяешь бредни этого полоумного Эбера…
Робеспьер. А если и так? Может быть, я должен бояться их повторять? Не потому ли, что сегодня Эбер предстал перед трибуналом? Или тебе уже кажется, что случившееся подтвердило правоту «умеренного» Дантона, против которого теперь опасно выступать даже Робеспьеру? Раз уж эбертисты осуждены… Кстати, ты знаешь, что на процессе всплыло много интересного, в том числе и то, что в одном из своих планов переворота на роль диктатора – «Великого Судьи» – они хотели назначить некоего Дантона? Интересные у тебя враги, Жорж. Как ты там про меня выразился? «Склониться перед Высшим Судьей Республики»? Немного неточно – «перед Великим Судьей»! Только не Робеспьером…
Дантон. Вы… мы все посходили с ума: и твои сторонники, и мои друзья, и эти «ультра». Наверняка они и твое имя называли вслед за моим, думая воспользоваться нашим авторитетом, – а толку? Сами-то они понимают, чего хотят? Не враги – просто запутавшиеся революционеры. Если была бы возможность, я бы и им предложил заключить мир.
Робеспьер. Но возможности нет. Даже у Дантона. Потому что нельзя протягивать руку с пальмовой ветвью мира к скамье обвиняемых Революционного трибунала. А если нельзя этого делать другим, то почему нам – можно? Кто мы с тобой такие, чтобы требовать привилегий?
Дантон. Мы – Робеспьер и Дантон. Эти имена чего-то стоят. И если даже у Робеспьера не хватает духу, чтобы протягивать руку невинно обвиняемым, давай сделаем так, чтобы такая возможность появилась! Послушай, что бы я тебе предложил и что бы сделал на твоем месте. Я бы ввел в действие конституцию, назначив в самое ближайшее время новые выборы в Собрание, заключил бы с иностранными державами мир, прекратил бы террор. Что же касается врагов… Когда были уничтожены фельяны, или, если тебе так хочется это услышать, жирондисты, настоящих врагов у Республики не осталось. Все хотят мира…
Робеспьер. Враги – повсюду. Как у Республики не осталось врагов, если на нас наступают тираны всего мира, а внутри буржуазия, словно червь, подтачивает все республиканские устои, наживаясь на народной нужде в дни войны.
Дантон. И ты предлагаешь всем им отрубить головы?
Робеспьер. Те, кто не хочет пожертвовать частью своего состояния для спасения Республики, – ее враги.
Дантон. Это безумие. Ты полностью оторвался от происходящего на улицах, прислушиваешься только к окружающим тебя сплетникам и негодяям, которые преследуют собственные интересы. Что я их, не знаю? Твой хранитель печати Сен-Жюст и мой бывший поверенный в адвокатской конторе Билло-Варрен! Что за мрачные личности! Они только и говорят о заговорах, ядах, кинжалах и удавках, которые якобы кто-то готов накинуть им на шею. Я знаю, каковы замыслы этих и других шарлатанов вокруг тебя, но я знаю также, насколько они трусливы и как они боятся выступить против меня открыто. Максимилиан, в последний раз говорю тебе: прекрати верить нелепым слухам – верь мне, стряхни интригу, соединись с патриотами, сплотимся вместе, как прежде…
Робеспьер. Под патриотами ты подразумеваешь гнусных заговорщиков? Хотя, конечно, с твоей точки зрения, какие же они заговорщики? Нет, Дантон, при твоей морали и твоих принципах никто не может быть виновен.
Дантон. А тебе я вижу это неприятно?
Робеспьер. Если виновных не существует, а люди живут плохо, виновны все.
Дантон. Справедливость требует обуздывать роялистов, но карать мы должны только тогда, когда этого требует польза Республики, и нельзя смешивать невиновного с виновным.
Робеспьер. А кто сказал тебе, что на смерть был послан хоть один невиновный?
Дантон. Вот это – «я сказал»! Значит, ни одного невиновного не погибло?! Что ты на это скажешь, Фабриций?!»
Как знал Сен-Жюст, секретарь Революционного трибунала Фабриций Пари, присутствовавший при разговоре, промолчал и здесь. Враги расстались, так ни о чем и не договорившись…
* * * РАЗГОВОР АВТОРА «ОРГАНТА» С ГОСПОДИНОМ Д…
Вечером 13 жерминаля [39] полицейский служащий Комитета общественного спасения Огюстен Лежен, обработав, наконец, наиболее интересные сводки уличных агентов революционной полиции, касающиеся слухов о первом дне процесса над арестованными дантонистами, аккуратно сложил мелкоисписанные листы в папку и, как обычно, не торопясь, чтобы не ныли старые раны (Лежен был инвалидом войны), поспешил на улицу Комартен. Поднявшись по лестнице на второй этаж гостиницы и войдя в меблированные комнаты, где проживал «второй начальник террора во Франции» и его непосредственный начальник, Лежен, осторожным жестом отодвинув от себя гостиничного слугу, нерешительно преградившему ему путь, шагнул внутрь номера, неслышно сделал несколько шагов, а потом, по вошедшей уже у него в обыкновение привычке, на мгновение замер у двери, ведущей в гостиную, и прислушался. Обычно ждать долго не приходилось: Сен-Жюст, обладавший не меньшим чутьем, чем сам Лежен, почти в ту же секунду распахивал перед ним дверь.
На этот раз дверь не раскрылась. В номере царила тишина, хотя хозяин явно находился в гостиной, Лежен даже слышал его дыхание, но, как ни странно, тот, казалось, не заметил шагов вошедшего агента, поглощенный чем-то своим. Потом Лежен услышал негромкий голос хозяина квартиры и с некоторой растерянностью понял, что тот разговаривает сам с собой. Это, пожалуй, было не впервые, – Лежен знал, что Сен-Жюст часто репетирует вслух некоторые, особенно удачные (потом), места из своих выступлений перед большим зеркалом (как, впрочем, и большинство ораторов Конвента), но в этот раз все обстояло несколько по-другому: Антуан обращался не к невидимой аудитории – к самому себе…
– …Итак, Максимилиан, ты все-таки был у него, приходил к своему Камиллу в Люксембург, несмотря на все то, о чем мы с тобой говорили, несмотря на то, что твой дорогой Демулен хотел лишить тебя твоей великой мечты о будущей Республике Робеспьера! Но ты приходил напрасно – ведь он не принял тебя, отказался разговаривать с тобой, с тем, кто мог бы стать его спасителем. Спасителем вопреки мне… – услышал Лежен и растерялся еще больше.
Он, конечно, сразу сообразил, что Сен-Жюст говорит о вчерашнем визите Робеспьера в Люксембургскую тюрьму для встречи с Демуленом, чтобы вытащить оттуда последнего, о визите, о котором еще почти никто не знал, кроме нескольких наиболее важных чинов революционной полиции, вроде самого Лежена и, конечно же, «всеведущего ока» самого Робеспьера – его второго «я» Сен-Жюста. К несчастью для себя, неуравновешенный Камилл отказался встречаться с бывшим другом [40] и остался в тюрьме в ожидании казни (а теперь, как знал Лежен, проливал горькие слезы и почти наверняка уже сожалел о своем отказе, но дело было сделано). Кажется, известие о «слабости» Робеспьера к бывшему однокашнику стало для ревновавшего к этой дружбе Сен-Жюста, и так перенапряженного сверх меры событиями последних дней и измученного долгой подготовкой к атаке на Дантона (Лежен хорошо знал это), было последней каплей, – сорвался даже этот «железный человек».
– …Спасителем вопреки мне, – продолжал Сен-Жюст, – забыв, что только я могу быть твоим спасителем. Что бы ты… что бы Республика делала без меня, если бы Эбер и Дантон и твой любимый Камилл взяли бы всех вас за горло? Что бы вы делали, если бы не… шевалье Сен-Жюст?
«Шевалье?» – удивленно подумал Лежен.
– …Если бы не Сен-Жюст, который все равно спасет Робеспьера даже вопреки самому Робеспьеру! Чтобы тот спас всех нас. Спаситель – он! – пусть не король, но повелитель – да! Повелитель Республики – истинный король всех отверженных и обездоленных, о котором мечтали все эти несчастные бедняки. Ведь что такое имя? Только символ… Повелитель Всемирной Республики – Король Земли! Как тогда, восемь лет назад, я писал об этом в «Органте»… Ну-ка, что я тогда читал Демулену…
Когда Бог по земле с людьми бродил,То всякий человек свободен был.Жил в царстве равенства, не зная грех,И что у одного – то и у всех!Но век тот золотой давно исчез.Решил Господь послать к нам Интерес!И сразу к ближнему Любовь ушла!Мир погрузился в тиранию зла!По трупам честолюбие спешит,Златой телец теперь закон вершит!Обиженный напрасно помощь ждет,Себя лишь личный Интерес блюдет!
«Не бог весть какие стихи, – удрученно подумал Лежен. – Он что, читал их Демулену? Тогда понятно… Хотя смысл, конечно, в них…»
– Именно смысл, а не изощренность стиля в искусстве важна для истинного республиканца. Зачем искусство, которое не воспитывает добродетель? – перебил мысли Лежена Сен-Жюст. – А чем же ты мне тогда ответил, насмешник Камилл? Тем «бастильским» летом [42]? Почти тем же, чем ты ответил вчера Максимилиану в Люксембурге – не пожелал даже понять! Но я не буду, подобно тебе, составлять памфлеты над трупами своих врагов. Когда ты, подобно святому Дени, понесешь свою голову в собственных руках (как я тебе и обещал) и уже не сможешь сам составить памфлет на случай собственной смерти, я не буду смеяться над тобой, как ты смеялся над Бриссо [43], нет, – я, с твоей точки зрения, всегда такой холодный и серьезный, лишенный иронии и носящий свою голову на плечах, словно святые Дары, посмеюсь над всеми нами, – вот как переменились роли автора поэмы «Органт» и издателя «Революции во Франции и Брабанте»!… Потому что мне на все…
На мгновение Сен-Жюст замолк, а затем заговорил снова, и Лежен понял, что он обращается сам к себе от имени кого-то другого. По ответам он понял, что Антуан повторяет что-то давным-давно написанное…
«- Это вы, господин де Сен-Жюст, автор поэмы «Органт»?
– Да, гражданин Демулен.
– Вы достаточно испорчены для своего возраста.
– А может быть, достаточно мудр.
– Что такое сделали вам люди, чтобы разжечь в вас столь желчную сатиру?
– Я хотел им понравиться.
– Откуда эти злые намеки?
– Я писал с людей; тем лучше, если я добился сходства.
– Вы ведете подкоп против королей.
– Я люблю истинных пастырей своих народов, но ненавижу тиранов. Я не виноват, если все короли – тираны.
– Вы попираете ногами установления самые священные.
– Эти установления пали, они более не священны, они презренны.
– Ваш Карл Великий – это же король Людовик; ваша Кунегонда – это же королева Антуанетта.
– Это вы сказали.
– Ваша обезьяна Этьен Перонн – это же шевалье Дюбуа.
– Уважайте мою обезьяну.
– Ваш Пепин – это же граф д’Артуа, он купил несколько лет назад лошадь за 1700 луидоров, эту лошадь звали Пепин, и…
– И Пепина звали лошадью… (Хотя – стоп! Теперь даже мне не вдохнуть жизнь
в эти давно ушедшие тени Старого мира, вроде дореволюционного фаворита двора Дюбуа и бежавшего зайцем из Франции брата короля! Или вы все-таки еще что-то хотите сказать, мэтр Камилл?)
– Вы позорите Генеральные штаты. Вы не боитесь?…
– Не боюсь. Ни-че-го.
– Какое ужасное богохульство царит в вашей книге!
– Молитесь за меня Верховному существу!
– Что за портрет королевы!
– Что за оригинал!
– Что за памфлет против Парламента, театра и Академии!
– Что за памфлет против здравого смысла эти три учреждения!
– Что за ужасную картину вы нарисовали! И во имя чего?
– Да вы смеетесь, гражданин Демулен!
– Не боитесь ли вы, мэтр Антуан, что вас ославят свиньей, а может быть, свинья и есть мэтр Антуан?
Наступившая тишина заставила Лежена поежиться. Минуту он стоял, раздумывая, но потом все же решился и толкнул находившуюся перед ним дверь.
И вздрогнул. Сен-Жюст стоял прямо перед ним. Сейчас его красивое лицо с правильными классическими чертами напоминало маску: длинные черные брови жесткой чертой сходились к переносице, и так чересчур тонкая и бледная кожа от постоянной ночной работы последних дней приобрела серо-землистый оттенок, под глазами залегли тени. Сейчас эти серо-стальные глаза безжалостно вонзались в Лежена по контрасту с губами, которые все еще дрожали в иронической усмешке.
Не успев ничего сказать, Лежен молча протянул папку. Сен-Жюст почти брезгливым движением выхватил ее из рук агента и швырнул в кресло, стоявшее рядом. А затем, развернувшись всем корпусом к зеркальному трюмо, вернулся, по-видимому, к своему прежнему занятию, которым только что занимался, разговаривая сам с собой, – начал взбивать и разглаживать свои надушенные локоны, ниспадающие ему на шею.
– Ты вовремя, – наконец заговорил Сен-Жюст после продолжительного молчания, все так же стоя спиной к собеседнику и глядя на себя в зеркало. – Я как раз репетировал вслух речь, которую завтра произнесу в Конвенте и окончание которой ты, наверное, услышал. Она касается столь тревожащего всех процесса заговорщиков, возглавляемых Дантоном. Мир в нашей республике наступит лишь с падением его головы. И я сделаю это. Но для этого мне нужен ты. Ты уже знаешь о сегодняшнем доносе Лафлотта?
– Да, – не задумываясь ответил Лежен. – Хотя я не уверен, что он говорит правду. Скорее всего, доносчик просто хочет спасти свою шкуру.
– И в твоей папке, – Сен-Жюст медленно повернулся к Лежену, причем сделал это сразу всем корпусом, не поворачивая головы, – тоже говорится об этом письме Лафлотта?
– Да, гражданин, – Лежен наконец-то пришел в себя, поняв, что от него хотят. – Бывший посланник Республики во Флоренции Лафлотт вот уже пять дней находится в Люксембургской тюрьме, откуда недавно забрали Дантона и его группу, в одной камере с генералом-роялистом Дийоном, бывшим членом Учредительного собрания и приятелем Камилла Демулена. Как уверяет гражданин Лафлотт, генерал, к которому примкнул также бывший представитель народа Симон, поделился с ним своими опасениями, что Комитеты, боясь народного восстания, вызванного процессом Дантона, могут
устроить в тюрьмах резню заключенных, и поэтому надо приготовиться к сопротивлению. Между тем, как это следует далее из письма, «угроза восстания» была всего лишь оговоркой Дийона и Симона для того, чтобы привлечь на свою сторону Лафлотта. На самом деле поднять восстание вокруг трибунала собирались они сами, подкупив для этого толпу народа. Для этой цели жена Демулена уже якобы передала Дийону в тюрьму тысячу экю для подкупа надзирателей. Заговорщики намеревались освободить своих руководителей прямо на скамье подсудимых, затем распространить восстание на весь Париж, перебить оба Комитета и провозгласить Дантона диктатором.
– Донос этого негодяя позволит нам завершить процесс над «снисходительными» в двадцать четыре часа – подсудимые, связанные с заговорщиками, оскорбившими национальное правосудие, будут лишены права голоса.
– Честно сказать, я сомневаюсь в показаниях Лафлотта. Может быть, Люсиль Демулен и передавала деньги в тюрьму, – а что еще можно ждать от отчаявшейся женщины, – ведь она безумно влюблена в своего Камилла! – но ведь ее просто могли водить за нос с целью получения кругленькой суммы Дийон или даже тот же Лафлотт.
– Люсиль, – задумчиво проговорил Сен-Жюст, – да, с нее станется. Она никогда не думала ни о себе, ни о завтрашнем дне. Очаровательная женщина, в которую, как говорят, был влюблен сам Максимилиан. Хотя в своего друга Камилла он был влюблен еще больше. Но здесь Робеспьер не будет препятствием. Если уже он отказался от Камилла, откажется и от Люсиль…
– Даже если донос – фальшивка?
Вместо ответа Сен-Жюст холодно посмотрел на своего помощника:
– Но разве Дантон, Демулен и все остальные – не настоящие заговорщики? Пусть они не шпионы, но своими действиями они способствуют гибели Республики, желая уничтожить правительство, которое только одно и способно ее спасти! Не может быть свободы для врагов свободы!… Письмо Лафлотта, датированное завтрашним днем, должно лежать завтра утром в Комитете. Ты можешь идти, гражданин!… [45]
* * * СУД ПОТОМСТВА
Донос Лафлотта, конечно, не был подлогом, на ходу придуманным Сен-Жюстом в целях переломить ход процесса Дантона, что бы потом не говорили его противники: намерение Люсиль Демулен вырвать любой ценой из тюрьмы своего мужа не вызывало сомнений. Оставалось только, как сказал Лежен, воспользоваться «истеричными словами взбалмошной женщины» и выдать ее намерения вооружить заключенных против судей за настоящий сформировавшийся заговор.
Хотя… кто его знает? – во Дворце Правосудия, в тюрьмах, просто на улицах Парижа и впрямь в любую минуту мог вспыхнуть пожар «святого восстания», как говорили покойные эбертисты. Сен-Жюст уже ничему не удивлялся: сегодня народ боготворил Эбера, а завтра бежал за его гильотинной повозкой с криком: «Где же твои трубки, папаша Дюшен?»; жирондисты до самого вторжения в Конвент 31 мая были хозяевами в Собрании и вдруг оказались низвергнутыми в один день; вполне возможно, что и клич, брошенный оставшимися на свободе дантонистами в узилища, вкупе с затягиванием процесса «умеренных» мог привести к низложению нынешнего состава революционного правительства. Для большинства французов это означало всего лишь замену одних депутатов на других в правительственных комитетах. На деле же это было бы полным государственным переворотом – приход к власти группировки Дантона означал смену всей прежней политики – государственной, экономической, социальной.
Сен-Жюст, самоотверженно боровшийся за новое «спартанское» счастье Французской Республики (поставивший на победу или поражение свою жизнь), должен был любой ценой помешать восторжествовать продажной республике нуворишей, олицетворением которой был Дантон.
И на этот раз он шел впереди Робеспьера. Максимилиан, несколько месяцев возглавлявший борьбу против фракций, без него так и не решился бы пойти на роковой разрыв. Антуан отметил, что пока он сам заставлял Конвент принимать «уравнительные» декреты вантоза, а Комитеты – решение об аресте эбертистов, Робеспьер лежал больной дома и появился к самому голосованию по «левым». Затем, словно забыв, что процесс Эбера еще не окончен, Неподкупный начал нащупывать возможность примирения с Дантоном. Капитуляция трибуна устраивала его больше, чем его смерть, и Сен-Жюст понимал, почему: Максимилиан явно страшился остаться один на один с «болотом» Конвента, санкюлотами, парижскими буржуа и французским крестьянством. Он все еще не решался до конца пойти по пути «вантозских» декретов, предложенных Сен-Жюстом.
Несколько бурных споров в доме Дюпле и в Комитете убедили в этом Антуана. «Я не позволю трогать лучших патриотов!» – пару раз невпопад истерично выкрикнул Робеспьер на требования членов «антидантонистской» четверки Комитета – Сен-Жюста, Билло-Варрена, Колло д’Эрбуа и Барера выдать им Дантона и Демулена. Антуана он тогда впервые за все время их знакомства задел, отпустив в его сторону едкое замечание, что Сен-Жюст недаром требует для «умеренных» новой Варфоломеевской ночи, – характером и всем своим внешним видом он почти копия мрачного длинноволосового Карла IX, устроившего парижанам настоящую Варфоломеевскую ночь.
Варфоломеевская ночь, между тем, похоже, готовилась самому Робеспьеру и его Комитету. После устранения эбертистов правительство не могло уже с полной уверенностью рассчитывать на санкюлотов, и чаша весов резко наклонилась вправо. Как доносили полицейские агенты, вечерами за бутылкой вина дантонисты открыто праздновали победу. Они торопились, считая Робеспьера изолированным и думая, что для его свержения достаточно одного шага, протолкнули избрание Тальена председателем Конвента, а Лежандра – председателем Якобинского клуба. Кровожадные разглагольствования о благодетельных казнях Демулена, забывшего, что ему полагается относиться
к «умеренным», напоминали речи арестованных «крайних», – после эбертистов Камилл явно жаждал потоптаться на могиле Робеспьера и Сен-Жюста.
Надо было показать умеренным их место, и уже через день после ареста Эбера Сен-Жюст настоял на аресте двух дантонистов – «красавчика» Эро и его друга депутата Симона. Антуан ненавидел Эро едва ли не больше, чем Демулена: ему было известно, что во время депутатской миссии «красавчика» в департамент Верхний Рейн, куда его заслали, чтобы он не путался под ногами в Комитетах, Сешель полностью перенял манеры держаться и стиль речей Сен-Жюста. Теперь он сам казался бледной тенью «ангела смерти» Комитета общественного спасения. Такая манера вести себя вовсе была не свойственна бывшему генеральному прокурору Парижского парламента, кому-то могло показаться, что он подражает своему более удачливому сопернику. Но самому Сен-Жюсту казалось, что в поведении Эро таится насмешка.
Повод подвернулся как раз кстати: глава Комитета общественной безопасности «инквизитор» Вадье, с которым Сен-Жюст обсуждал готовящий процесс Эбера, заметил, что по некоторым имеющимся сведениям живший в доме Эро-Сешеля его секретарь Катюсс является бывшим эмигрантом. Сен-Жюст посоветовал арестовать Катюсса, не дожидаясь расследования. А затем, когда узнал, что взбешенный арестом секретаря Эро вместе с другим депутатом-дантонистом Симоном (кстати, другом бывшего эльзасского врага Сен-Жюста прокурора-расстриги Шнейдера) поспешил навестить его в тюрьме (что запрещалось законом), тут же поставил вопрос в Комитете об аресте члена Комитета общественного спасения Эро-Сешеля как сообщника «заговорщика Катюсса.
Предложение прошло без возражений – члены Комитета были уверены в связях бывшего сановного дворянина Эро с эмигрантами и в его шпионстве. А еще через день Сен-Жюст выступил в Конвенте с короткой речью об аресте депутатов Эро-Сешеля и Симона, чтобы проверить реакцию умеренных и самого Дантона. И был полностью удовлетворен: Дантон не пошевелился. Похоже, в отличие от своих сторонников, бывший «Марий кордельеров» понимал, что петля затягивается не вокруг шеи Робеспьера, а вокруг шеи его самого.
После очередной встречи с Дантоном у Юмбера (как оказалось, их последней встречи) Робеспьер молча протянул Сен-Жюсту стопку исписанных листов: «Это мои наброски против них, – сказал он бесцветным голосом. – Они помогут тебе в составлении обвинительного акта».
Итак, Максимилиан все же решился вступить в борьбу со своим последним врагом-соперником в Революции. Решился, потому что понимал, что без его авторитета Комитеты Дантона не одолеют, что и подтвердило бурное заседание Конвента 11 жерминаля на следующий день после ареста Дантона. Собрание буквально подняло бунт, сначала потребовав присутствия членов обоих Комитетов, а затем общим ропотом выразив свое недовольство. «Долой диктаторов! Долой тиранов!» – послышались крики из отдаленных уголков зала.
– Граждане, сегодня ночью арестованы четверо членов этого Собрания, и один из них – Дантон! – кричал дорвавшийся до трибуны Лежандр. – Дантон – слышите! Требую, чтобы он и другие наши арестованные коллеги были вызваны сюда в Конвент, чтобы мы сами обвинили или оправдали их. Председатель, – обратился он к Тальену, – нам нужна свобода мнений!
– Конечно же, каждый может говорить все, что думает! И мы все останемся здесь, чтобы спасти свободу! – немедленно отозвался Тальен.
Сен-Жюст видел, как предложение Лежандра было принято единым порывом большинства перетрусивших депутатов. Видел он и брошенный на него измученный взгляд Максимилиана, пробившегося наконец к трибуне, говоривший: «А ты еще рассчитывал переломить ситуацию в присутствии самого Дантона!» А затем Робеспьер заговорил, и его импровизированная неподготовленная речь (почти невероятная для такого оратора, как он) переломила настроение Конвента:
– Граждане, настал момент сказать правду. Во всем том, что было сказано, я вижу зловещее предзнаменование гибели свободы и упадка принципов… Мы увидим сегодня, одержат ли несколько человек верх над интересами родины, сумеет ли Конвент разбить мнимый, давно уже сгнивший идол, или же своим падением он уничтожит Конвент и французский народ. Разве то, что было сказано о Дантоне, не применимо к Бриссо, Петиону, Шабо, самому Эберу и стольким другим, заполнившим Францию шумом своего притворного патриотизма? Какую же привилегию он имеет? Чем Дантон выше своих коллег, выше своих сограждан? Не потому ли, что несколько обманутых личностей сгруппировались вокруг него, чтобы добиться вслед за ним богатства и власти?… Я говорю, что тот, кто содрогается в данный момент, тот – преступник; никогда невинность не страшится общественной бдительности… Начавшаяся дискуссия опасна для отечества, она уже является преступным покушением на свободу; ибо свобода оскорблена тем, что поставлен вопрос об оказании одному лицу больше благосклонности, чем другому… это означает также косвенно защищать тех заговорщиков, которых хотят спасти от меча правосудия, потому что имеют общий с ними интерес: все это означает нарушение равенства… Я требую снять предложение Лежандра без обсуждения…
Конвент взорвался аплодисментами – судорожными, истерическими, надрывными. Затем наступила гробовая тишина. И в этой тишине Сен-Жюст, поднимаясь на трибуну, услышал собственные мерные шаги…
Его речь против Дантона, в которой он на основании заметок Робеспьера и собственных размышлений обвинил трибуна в перманентной контрреволюции с самой Бастилии, стала едва ли не единственным доказательством на процессе дантонистов, прямым руководством к действию общественного обвинителя Фукье-Тенвиля. Без вызова свидетелей, без предъявления каких-либо доказательств, только на основании выводов Сен-Жюста о враждебности Республики второго революционера Франции (как все тогда думали) Революционный трибунал судил героя 14 июля, 10 августа, спасителя страны осенью 1792 года.
Сен-Жюста напрасно обвиняли во лжи и подтасовке фактов – он сам верил в то, в чем уличал Дантона. Если бы не было этой веры, не было бы и той безобразной сцены в Комитете общественного спасения вечером 10 жерминаля, накануне ареста дантонистов, когда он зачитал членам обоих правительственных Комитетов свою обвинительную речь. Депутаты, которые видели его ужасающе-ледяное спокойствие на следующий день на трибуне Конвента при чтении речи против дантонистов, не могли подумать, что всего несколько часов назад он после чтения этой же самой речи буквально потерял контроль над собой – впервые за все время пребывания в Париже.
…Он читает эту речь уже целый час глухим монотонным голосом, ни на мгновение не останавливаясь, не запинаясь, смотря прямо перед собой в исписанный лист бумаги, и если и поднимая взгляд, то только чтобы бросить его на одно место – на то место на скамьях Конвента, где раньше сидел Дантон. «Дантон, ты служил тирании!» – сурово обращается он к пустому месту, – и это его обращение в мертвое пространство к невидимому противнику, который, казалось, только что был здесь, а теперь с началом речи словно растворился в воздухе, производит страшное впечатление. Депутаты сидят, опустив голову. Страх охватил всех. Страх, загасивший возмущение. Страх перед убежденностью выступавшего в собственной смертельной правоте.
– Есть нечто ужасное в священном чувстве любви к отечеству; оно столь исключительно, что заставляет пожертвовать всем, без сострадания, без страха, пренебрегая мнением людей, во имя общественного блага.
…Во имя общественного блага ничего не осталось – ни родных, ни друзей, ни сестер, ни любимой, ни матери, – все принесено в жертву ради несбывшегося…
– Ваши Комитеты общественного спасения и общей безопасности, проникнутые этим чувством, поручили мне от имени отечества требовать у вас правосудия против людей, которые давно уже предают дело народа, которые вели войну с вами заодно со всеми заговорщиками…
Теперь вы и сами ведете войну всех со всеми: с роялистами, с фельянами, с жирондистами, с бешеными, с эбертистами, с дантонистами…
– Эти фракции родились вместе с революцией; они следовали за нею, увлекаемые ее течением, подобно рептилиям, увлекаемым стремительным потоком.
…Увлекаемые силой обстоятельств – как и ты сам, бывший, как и все в недавнем прошлом сторонником монархии.
– Судьба ваших предшественников предостерегает вас… Барнава торжественно проносили под вашими окнами – где он теперь? Те, кого я изобличал, никогда не знали отечества; они обогатились благодаря своим злодеяниям, и не их вина, что вы еще существуете… Дни преступления миновали; горе тем, кто стал бы его поддерживать! Политика преступников разоблачена! Да погибнут те, кто преступен! Республику создают не слабостью, но свирепо строгими, непреклонно строгими мерами против всех, повинных в измене. Пусть сообщники сами обнаружат себя, примкнув к преступной партии…
…Сообщники не обнаружат себя – всем хочется жить; напротив, они послушно проголосуют за обвинительный декрет против Дантона…
– Те же люди, что пытались с самого начала революции свести ее к перемене династии, все еще стоят во главе этих фракций, стремящихся уничтожить вас… Дантон, ты ответишь перед судом, неминуемым и беспощадным… ты, правда, был противником Лафайета; но Мирабо, Орлеан, Дюмурье тоже были его противниками. Осмелишься ли ты отрицать, что продался трем этим людям, самым яростным заговорщикам против дела свободы? Все друзья Мирабо похвалялись, что он сумел заставить тебя замолчать. И пока этот ужасный человек жил, ты почти все время безмолвствовал.
…Если не считать призыва к походу на Версаль в октябре восемьдесят девятого или требования отставки роялистских министров в Национальном собрании в январе девяностого…
– В это самое время на одном обеде ты упрекнул сурового патриота, что он вредит правому делу, отклоняясь от пути, которым шли тогда Барнав и Ламет, отрекшиеся от партии народа.
…«В это самое время» ты и сам был сторонником Барнава, знакомством с которым (как и с Демуленом!) гордился. Так что…
– Ты поддержал в Якобинском клубе предложение Лакло, которое послужило роковым предлогом, оплаченным врагами народа, к расстрелу на Марсовом поле. После этого ты проводил счастливые дни в Арси-сюр-Об, если только может быть счастлив человек, замышляющий заговоры против своего отечества… Ты оставался в стороне в эпоху Законодательного собрания, ты хранил молчание, когда якобинцы вели мучительную борьбу с Бриссо и фракцией Жиронды. В разгар критических событий ты всегда стремился уединиться!
…Но все же – не до такой степени, как прячущийся после Марсова поля или перед 10 августа Робеспьер…
– Ты отдал приказ, который спас Дюпора… Ты с ужасом встретил революцию 31 мая… Ты бывал на тайных совещаниях с Вимпфеном и Орлеаном… Ты пытался вызвать восстание в Париже; ты сговорился об этом с Дюмурье… Бриссотинцы обвинили Марата; ты объявил себя его противником; ты отстранился от Горы, когда ей угрожали опасности… Защитник всех преступников, ты ни разу не встал на защиту патриота.
…Разве что на защиту того же Марата, из-за которого чуть было не вспыхнула война между кордельерами и командующим Национальной гвардией Парижа Лафайетом.
– Ты заявлял себя сторонником умеренных принципов, и твое могучее красноречие, казалось, должно было скрыть слабость твоих предложений, ты говорил, что суровые принципы создадут Республике слишком много врагов. Как банальный примиритель, ты все свои речи на трибуне начинал с громовых раскатов, а заканчивал сделками между правдой и ложью… ты ко всему приспосабливался; Бриссо и его сообщники всегда уходили от тебя довольными.
…Не может быть сделок между монархистами и республиканцами, между богатыми и бедными, между Бриссо и Робеспьером, между Робеспьером и Дантоном…
– Дурной гражданин, ты вступил в заговор; ложный друг, ты плохо отзывался о Демулене, ставшем твоим орудием и погубленном тобою; злой человек, ты сравнивал общественное мнение с распутницей; это были изречения Катилины. Если Фабр невиновен, если были невиновны Орлеан и Дюмурье, значит, нет вины и за тобой. Я сказал более чем достаточно: ты ответишь перед судом.
…Закончив, Сен-Жюст гордо обвел взглядом присутствующих членов Комитетов. Лица коллег в полутемной зале, скупо освещаемой светом свечей, казались белыми пятнами. Они переглядывались. Некоторое время все молчали. Наконец, прокашлявшись, заговорил «инквизитор» Вадье:
– Ты так и собираешься обратиться к нему в Конвенте: «Дантон, ты ответишь перед судом!»? И ты думаешь, ему не найдется, что ответить?
– Да, – твердо ответил Сен-Жюст. – Дантон думает, что никто не осмелится бросить ему вызов лицом к лицу. Завтра он увидит, что ошибался.
– Завтра Дантон будет сидеть в тюрьме, – грубо вмешался Билло-Варрен. – Мы не можем рисковать, затевая политические баталии в Конвенте. Сейчас мы подпишем постановление об аресте изменника, и он будет арестован сегодня ночью.
– Этому не бывать! – Антуан резко отбросил от себя стул, на который опирался рукой, стоя у стола. – Вся моя речь построена на обращении к Дантону. Я не могу обращаться к пустой скамье, которая не сможет ответить! Меня обвинят в клевете, а потом объявят, что я испугался.
– Значит, ты единственный, кого не приводит в дрожь мысль состязаться с Дантоном на трибуне, – спокойно заговорил Барер. – Ты рассчитываешь на логику своей заранее написанной речи. Но тебе просто не дадут сказать и двух слов: сообразив, к чему идет дело, Дантон вскочит со скамьи и просто заглушит твой слабый голос своим ревом. Да и никому из нас не даст сказать ни слова. Ты не сможешь состязаться в словесной дуэли с мастером импровизации.
– Максимилиан! – бледный от гнева Сен-Жюст повернулся к Робеспьеру.
– Это правда, – Неподкупный избегал его взгляда. – Что еще хуже: у Дантона много друзей в Конвенте, его разгульная жизнь, выдаваемая им за «широту души», создала ему популярность, в Собрании за ним не менее двух десятков сторонников, и он может увлечь за собой Равнину. Дантон поднимет мятеж среди депутатов, и сам сможет добиться нашего ареста. Или, по крайней мере, переизбрания Комитетов.
– Тем более что мы не можем, как раньше, рассчитывать на безоговорочную поддержку санкюлотов: парижские секции смущены и недовольны казнью Эбера, и положение поддерживающей нас Коммуны ненадежно, – добавил Колло д’Эрбуа.
– Правда в том, – Сен-Жюст уже не скрывал своего бешенства, – Дантон или враг Республики или нет. Истина всегда восторжествует над ложью. Хоть в Конвенте, хоть в секциях! Значит, вы и сами не верите в высказанные мной обвинения против Дантона? – Он судорожно мял в руках свою шляпу. – Вы боитесь его!
– Мы не можем рисковать, – повторил Робеспьер.
Что было дальше – Антуан помнил плохо. Он яростно спорил, потом сорвался на крик. Наконец, когда бывший актер Колло напомнил ему, что такие прецеденты – обращения к обвиняемому в его отсутствие – были даже в практике римского Сената, – тот же Цицерон в своих речах-«катилинариях», – Сен-Жюст, который в речи против Дантона сам сравнил его с Катилиной, счел сравнение себя самого с Цицероном насмешкой. В бешенстве, топнув ногой, он швырнул шляпу в огонь камина и выбежал из залы…
Это была его единственная вспышка чувств, которую он не сумел скрыть, за все время своего депутатства.
На следующий день он был вновь собран и спокоен. Но внутреннее сомнение уже терзало его, даже когда он читал свою «цицероновскую» речь (назло коллегам он не стал менять в ней ни одного слова и сохранил прямое обращение к Дантону). Нет, он не сомневался в виновности дантонистов. Он сомневался в уверенности в ней своих коллег. Часть из них по-прежнему верила в прошлые великие заслуги Дантона, и их готовность принести в жертву соперника Робеспьера была вызвана банальным стремлением сохранить власть.
Тем не менее события во Дворце Правосудия подтвердили правоту Робеспьера и остальных: даже арестованный Дантон пытался поднять мятеж против Комитетов [46]. Его голос в зале гремел так, что дрожали стекла окон, а возбужденный народ уже начинал кричать: «Свободу Дантону!» С презрением он опровергал все возводимые на него обвинения, требовал вызова свидетелей и в особенности поносил Робеспьера и Сен-Жюста. Не признавая нынешнего суда, он взывал к суду потомков. Подхватив перчатку, брошенную ему в Конвенте, он также через головы собравшейся вокруг трибунала толпы обращался к отсутствующему здесь Антуану: «Сен-Жюст, ты слышишь меня: ты ответишь перед потомством за клевету, брошенную против лучшего друга народа, против его самого горячего защитника! Все мое существо содрогается от этого списка мерзостей, которые перечислены в твоем обвинительном акте!»
Сен-Жюста глубоко возмутило упоминание о суде потомства человека, до ареста смеявшегося над этим самым судом и занимавшегося грабежом национального достояния, в то время как народ, защитником которого он себя выставлял, жил впроголодь [47]. Он сделал выговор Фукье-Тенвилю, прибежавшему в Комитет в перерыве заседаний с отчаянной мольбой спасти положение – ситуация выходила из-под контроля. «Ты не владеешь ситуацией, Фукье? – спросил его Сен-Жюст. – Может быть, потому, что не хочешь ей овладеть? Ведь Демулен, кажется, твой двоюродный брат, и именно по его протекции ты попал на свою должность в трибунал?»
Отпустив изрядно струхнувшего Фукье, Сен-Жюст задумался: Дантон все еще не был побежден. Вызов депутатов-свидетелей в трибунал был исключен: процесс утонул бы в бесконечных прениях, а большинство свидетелей встали бы на сторону обвиняемых. Нужен был какой-то сильный ход, чтобы переломить ситуацию. И здесь очень кстати пришелся появившийся как раз вовремя донос Лафлотта…
Как и рассчитывал Сен-Жюст, зачитанный на третье утро процесса в Комитетах донос Лафлотта о готовящемся мятеже в тюрьмах и трибунале поразил членов правительства. Смутились даже тайно сочувствующие Дантону Ленде и Рюль. Комитеты единодушно поручили Сен-Жюсту продолжить в Конвенте обвинение дантонистов в готовящихся мятежах.
Уже через несколько часов он поднимался на трибуну с наспех написанным докладом «О новом заговоре». Запуганное Собрание единодушно согласилось с единственным доводом Сен-Жюста, что дерзость на суде подсудимых и их попытка поднять мятеж является достаточным доказательством их преступления, так как невиновный не восстает против закона. А Фукье-Тенвиль получил декрет, дающий ему права лишать подсудимых слова при малейшей попытке оказать «сопротивление национальному правосудию» и завершить процесс в их отсутствие. Возмущенные дантонисты, которым отказали фактически вообще в какой-либо защите и, в первую очередь, в вызове свидетелей, пытались протестовать и были немедленно выведены из зала. Через несколько часов они были казнены.
* * * ДЕКРЕТ О МОРАЛИ
Теперь он сам вызывал ужас. Словно эстафета Марата перешла к нему: когда он, высокий, стройный, в элегантном светлом костюме, с пышным галстуком, длинными надушенными волосами и серьгой в ухе, с высоко поднятой неподвижной головой, всем своим видом напоминая чудом избегнувшего гильотины аристократа, ни на кого не глядя, входил своей странной негнущейся походкой в зал заседаний Национального конвента, депутаты (после парижской санкюлотской революции в мае-июне прошлого года большей частью поснимавшие парики и пышные галстуки, чтобы быть «ближе к народу») безмолвно расступались перед ним, кто-то даже отшатывался и прижимался к стенам. А он всходил на трибуну, надменно окидывал зал (те, на кого падал его «режущий взгляд», опускали головы) и начинал говорить. Речи его в эту весну II года Республики не отличались разнообразием. Лишенным интонаций голосом он обвинял в контрреволюции левых, правых, умеренных и иностранцев, живущих во Франции.
Но если вызывающий ужас своим безобразным видом, страшный кривляющийся Марат только пугал Собрание, внешняя красота облика и молодость его «заместителя», не пугавшего депутатов, а осуществившего кровожадные намерения покойного Друга народа на практике (стоило только посмотреть на опустевшие скамейки вокруг в зале), вызывали еще больший ужас. Казалось, вместе с появлением на трибуне этого холодного молодого человека в Конвенте незримо разворачивает крылья сам Ангел Смерти.
Сен-Жюст, слишком поглощенный собой и своей работой, долго не знал, с кем его сравнивают шепчущиеся за его спиной депутаты. Впервые настоящее отчуждение в Конвенте он почувствовал 16 жерминаля [48], в день казни Дантона. Когда Антуан, идя на утреннее заседание, поднимался по лестнице Национального Дворца, какой-то незнакомый депутат (один из тех, кто за полтора года ни разу не поднимался на трибуну), быстро сбегавший вниз, почти столкнулся с ним на лестничном повороте. Увидев, на кого он налетел, представитель судорожно отшатнулся, и на его лице явственно проступил ужас.
Сен-Жюсту почему-то сразу вспомнился отец Ламбер, увидевший в нем после блеранкурской манифестации 15 мая 1790 года живого Ангела-истребителя. Чуть позже в зале на лицах некоторых депутатов Антуан разглядел похожее выражение, но отнес это к волнению самого момента: все знали, что в эти самые минуты телеги Сансона с Дантоном и другими представителями (бывшими представителями!) проезжали по улице Конвента по направлению к гильотине.
Страшная тень еще живого, но уже везомого на убой титана Дантона витала над Собранием, – тень осужденной в его лице коррупции, приравниваемой теперь к контрреволюции. Сен-Жюст знал, что многие депутаты с этого дня по-настоящему почувствовали себя уязвимыми, но не знал, сколько из них нажились на скупке национальных имуществ, – не большинство ли? Но сколько бы их ни было, язву надо было выжигать каленым железом. Точнее, вырезать треугольным ножом гильотины…
Сен-Жюст только подумал об этом, а его соратники по борьбе с Дантоном уже начали действовать: сначала «инквизитор» Вадье, глава Комитета безопасности, а затем и Кутон выступили в Конвенте с предложением, чтобы все депутаты предоставили отчеты о своем имущественном положении, с тем чтобы выявить незаконно нажитые состояния.
– Пусть каждый из нас даст моральный отчет о своей политической деятельности, пусть заявит: я имел такую-то профессию до того, как был избран представителем народа; я имел такое-то состояние, а сейчас оно вот такое, а вот такие у меня были средства, благодаря которым оно возросло; если же я солгал, пусть я навлеку на свою голову возмездие нации.
Антуана поразило, что предложение Кутона было встречено дружными рукоплесканиями всего зала (рукоплескали самые что ни на есть жулики), а затем было декретировано без всяких возражений. Видимо, падавшие в эти мгновения в корзину головы дантонистов были самыми лучшими аргументами добродетельного образа жизни.
Все испортил Максимилиан. Вечером этого же дня в Якобинском клубе он, не называя имени своего ближайшего соратника, вполне определенно высказался против контроля за имущественным состоянием членов Конвента, то ли опасаясь настроить против себя большинство депутатов, то ли возмутившись, что материальные причины по отношению к революционерам были поставлены впереди моральных. На следующий день не растерявшийся Кутон вывернулся, заявив, что раз предложенный им декрет связан «с бесконечным количеством других мер по очищению общественной морали», следует пока отложить его принятие до лучших времен.
Вот в этот момент Сен-Жюст в первый раз по-настоящему понял, что перерос Робеспьера. Это было странное чувство – ощущение превосходства даже над ним, самим Неподкупным, и неприятное осознание того, что глава правительства начинает сбиваться с пути, а сбиться с пути в эти месяцы означало близкую смерть: и собственную смерть, и смерть Республики!
Антуана не очень удивило поведение Кутона, когда-то вполне самостоятельного политика, а теперь послушного «флюгера» Максимилиана, но он был смущен близорукостью Робеспьера, не увидевшего, что «декрет о депутатах-грабителях» мог бы стать отличным оружием против оставшихся врагов «триумвирата» в Конвенте.
Если бы декрет был принят и начал действовать, может быть, не пришлось бы изобретать «гильотинный» прериальский закон. Но свою ошибку Робеспьер понял только через полтора месяца.
А пока недовольный Антуан ничего не сказал Максимилиану. Потому что кроме проявленной близорукости еще большее удивление у него вызвал сам поступок Неподкупного: в самый день, когда был казнен Дантон и единственный друг детства самого Робеспьера (и, наверное, его самый близкий друг в жизни) Демулен, когда сам Максимилиан услышал за плотно затворенными ставнями дома Дюпле не только дикие пронзительные вопли Камилла: «Робеспьер, спаси меня, я – твой друг! Убийца, почему ты прячешься? На, пей мою кровь!», но и могучий рык своего главного врага: «Робеспьер, ты скоро последуешь за мной! Я жду тебя через три месяца!» – так вот, в этот самый день, всего через несколько часов после того, как телеги с осужденными проехали мимо его дома, Робеспьер, пересилив себя, счел возможным появиться в Якобинском клубе и выступить в защиту «собственности депутатов-патриотов», – настолько эта позиция была принципиально важна для него!
«Он все больше удаляется от реальной политики в заоблачные сферы своей еще несуществующей Республики добродетели», – с огорчением подумал Сен-Жюст, но вслух своего недовольства не высказал, понимая, как ужасно, наверное, после криков с телег палача чувствует себя Робеспьер.
Дантон дал им всего три месяца? Что ж, над этим надо было подумать…
Придя на следующий день в Национальный Дворец, Антуан застал членов Комитета общественного спасения бурно обсуждающими отдельные эпизоды вчерашней казни. Билло-Варрен шутовски поздравил Сен-Жюста с исполнением клятвы, данной им заочно Демулену:
– Ну, вот твой Камилл и понес свою голову в руках, как святой Дени, как ты ему и обещал! – и громко расхохотался.
Незадачливый актер и автор неудачных пьес Колло д’Эрбуа на чем свет ругал еще более незадачливого комедиографа Фабра д’Эглантина за его нелепое обвинение в похищении при аресте его последней пьесы, которую якобы присвоил Колло. Карно задумчиво повторял что-то про «три месяца». Барер же почти восхищенно смаковал некоторые интересные детали казни.
Оказывается, Дантон за весь день проявил только одну слабость: у самых ступенек эшафота пошатнулся и, как бы обращаясь к жене, сказал ослабевшим голосом: «О, моя дорогая! Неужели я тебя больше никогда не увижу?» – но тут же одернул себя и со словами: «Дантон, мужайся!» – быстро поднялся на платформу. Во все остальные часы он проявил невероятное самообладание (в котором, впрочем, никто и не сомневался): начиная с момента выхода во двор, когда он, увидев поджидавшую его глазеющую толпу, воскликнул: «Дурачье! Сейчас они будут кричать «Да здравствует Республика!», а между тем через два часа у этой самой Республики не будет головы!»; затем во время дороги, когда он презрительно утешал Камилла, рыдавшего и взывавшего к толпе: «Народ! Я – Камилл Демулен! Я первый повел тебя на Бастилию! Тебя обманывают, народ! Убивают твоих лучших защитников!» (Дантон тогда бросил бывшему другу Робеспьера и Сен-Жюста: «Успокойся и оставь в покое эту подлую сволочь!»); наконец, уже и у самого ножа, только что поразившего Эро-Сешеля, который поднимали перед ним и к которому Дантон приблизился даже прежде, чем убрали труп («Немного больше или меньше крови на твоей машине, что за важность, – сказал он презрительно Сансону, – не забудь только показать мою голову народу – она этого стоит!»).
Дантон мог не беспокоиться о своей просьбе – его голову показали бы толпе (той самой ругаемой им «сволочи») во всех случаях.
Зато Сен-Жюста весьма позабавил один факт, который на десерт поведал насмешник Барер. В те самые часы, когда совершалась казнь дантонистов, в театре Национальной оперы исполнялась революционная пьеска с весьма подходящим для этого момента названием «Праздник Десятое Августа, или Провозглашение Республики». Во время представления актер, изображавший главного героя того славного дня – председателя Конвента, всходил к подножию статуи Свободы, потрясая горящим факелом. А тот, кого он изображал, председатель Конвента 10 августа 1793 года Эро-Сешель всходил в этот момент на эшафот всего в нескольких шагах от бесстрастно взиравшей на него гипсовой фигуры Свободы.