"Пётр Рябинкин" - читать интересную книгу автора (Кожевников Вадим Михайлович)IIIПостепенно Рябинкин обвоевался, вжился в войну. Пришла солидная уверенность в том, что огневая мощь его подразделения теперь не меньше, чем у немецкого. Уже не было нужды отчаянно кидаться на фашистский танк с бутылкой с горючей смесью или связкой ручных гранат. Появились в достатке специальные противотанковые большой взрывной силы. Вместо противотанковых ружей, подобных из-за своей громоздкости древним пищалям, появились облегченные, с хорошим боем, нормальной отдачей. Вместо сорокапятимиллиметровых пушек, только вежливо стучавших в броню танков, появились длинноствольные, крупных калибров. Снайперов вознаграждали самозарядными винтовками с оптическими прицелами, с емкими магазинами на десять патронов. На маршах часть передвигалась уже не самоходом. На наблюдательном пункте появилась дальновидная оптика. И уже командир батареи не при помощи театрального бинокля изучал расположение огневых точек противника, а посредством рогатой стереотрубы. И небо стало совсем другим над передним краем. Пехота на земле воюет, она за землю ответчица. А было так: лежишь ты на брюхе, уткнувшись лицом в сложенные накрест руки, а над тобой поверху ходит враг и топчет тебя бомбами как хочет. А небо — это что? Не твоя территория. Теперь небо превратилось в самостоятельное поле боя. «Юнкерсы» лишились возможности не спеша, деловито, обдуманно разгружаться над нашей пехотой. «Мессеры» перестали шмыгать на шмелиной высоте этакими порхающими огневыми точками. Бои в небе шли такие же обдуманные, как и на земле. Но мало еще этого приятного для глаза и жизни пехотинца зрелища. Наша авиация стала надежнее прикрывать свою пехоту. Бомбардировщики пахали передний край врага на существенную глубину, штурмовики поливали его из пулеметов, простукивали пушками, прожигали эрэсами. А наши «ястребки», если был у них досуг, оказывали любезность пехоте: высмотрев со своей высоты пулеметную вражескую точку, заботливо склонялись над ней на бреющем. Да и на земле с нашей стороны самоходного металла прибавилось. Уже не только хоронясь от немецких танков, приходилось пехоте кидаться на дно окопа. Свои же машины на полном ходу, мчась на передний край врага, проскакивали над тобой, застилая на мгновение скрежещущей кровлей небо. И, не отдышавшись еще от этого переживания, надо было выскакивать и бежать вслед танку, безопасно прикрываясь его броней, чувствуя себя вместе с ним грозой для врага. Все это не только внушало бодрость солдату, но вызывало гордую мысль о том, что рабочий класс, со своей стороны, уже как бы справился с войной и теперь только o дело за тобой — солдатом. В ходе войны немало бойцов — высокой рабочей квалификации — уже было отчислено в тыл, на заводы, нуждающиеся в них. Но еще множество таких же рабочих, твердо переквалифицированных в солдат, оставались на фронтах, и они составляли надежное боевое основание каждого подразделения. Во всех случаях Рябинкин полагался на таких образованных солдат в первую очередь и с особой почтительностью относился к тем, кто имел в прошлом высокие рабочие разряды, был выходцем со знаменитых заводов, обладал особо почитаемыми Рябинкиным профессиями. И когда Рябинкин приказывал бывшему слесарю-механику Боброву занять с бронебойкой позицию на танкоопасном направлении, у него рождалось при этом двойственное чувство. Конечно, для Боброва бронебойка — простой инструмент. Броня немецкого танка для него словно прозрачный колпак, сквозь который он видит своим, внутренним взором все уязвимые для бронебойного патрона точки. Немецкий танк, в соображении Боброва, — машина, которую он обязан ловко испортить. Бобров — знатный стахановец, привыкший в мирной жизни к общезаводскому почету. И поэтому, как бы он ни страшился приближения вражеского танка, допустить просчет на своей огневой позиции не позволит. Это для него не только потеря чести солдата, но и утрата рабочей сановитости, которая отличала его в подразделении. Рябинкин испытывал угрызения совести, выставляя Боброва, прославленного стахановца, великого знатока резания металлов, одного с бронебойкой против фашистского танка, полагая, что такой человек более нужен для производства советских танков, чем для уничтожения немецких. Тем более что бить по ним отважно из бронебоек имелось немало охотников в подразделении, не обладавших столь ценной для общей победы рабочей профессией. И когда Рябинкин посылал донесения в штаб об отличившихся бойцах, он всегда против их фамилий в скобках отмечал их бывшие профессии, желая привлечь внимание штабных на предмет отчисления этих людей обратно на производство, хотя ему и горько было душой об утрате столь решающе нужных бойцов для успешного исхода каждого боя. В солдатском быту пользовались высоким уважением не только обладатели внушительных рабочих профессий, но и люди профессий оригинальных. Бойцы подразделения проявляли особую заботу, чтобы сберечь пожилого солдата Артура Капустина, бывшего укротителя львов, получившего броню, но утратившего эту броню после того, как он был уличен в торговле говядиной, предназначенной для львов. Возможно, Капустин и проявлял исключительное бесстрашие, входя в клетку к своим хищникам. Но ничего похожего на это чувство у него не сохранилось для фронта. Странно, но то, что солдаты не простили бы другому, они прощали этому некогда тучному, теперь с обвислой кожей человеку, неряшливому и унылому, до крайности нервозному и обидчивому. Когда Капустин в бою откровенно робел, это не вызывало заслуженного им, казалось бы, презрения, а как бы возвышало солдат в их собственных глазах. Если даже укротитель львов теряется перед немцами, а бойцы не теряются, значит, они научились чему-то такому особенному, исключительному. Когда штабные или политотдельцы посещали подразделение, солдаты всегда представляли им Капустина подчеркнуто торжественно. Солдатам думалось: если Капустин докладывает о минувшем бое — это авторитетно. Кто лучше может понимать, что такое храбрость, как не укротитель зверей?! Кроме того, начальство запомнит их подразделение, где есть солдат с такой оригинальной профессией, а быть в памяти у начальства полезно. Но больше всех и единодушно солдаты берегли в бою санинструктора Воронина, тоже пожилого, очень стеснительного человека, из уважения к его профессии, пригодной только для мирного времени, — учителя в школе глухонемых. Это был человек исключительной деликатности, вежливости. И если на него во время боя кричали; «Куда прешь под огонь, обожди!» — Воронин произносил убежденно: «Пожалуйста, за меня не беспокойтесь!» Подобравшись к раненому, он сообщал доверительно: — У меня нет, к сожалению, специального медицинского образования. Но, уверяю вас, сейчас хирургия на такой высоте, что только приходится поражаться ее достижениям… Перебинтовав, заявлял:. — Ну-с, извините, я вас должен потревожить. Взявшись обеими тощими руками за воротник шинели раненого бойца, пятясь задом, волок его по снежной целине и, когда обессилевал, говорил, задыхаясь: — С вашего разрешения отдохну полминуты. Жаловался: — Не могу простить себе. Ведь были у меня возможности в свое время регулярно заниматься физзарядкой. Так нет. Жил в атмосфере полной беспечности. Он бродил во время боя по траншее, останавливаясь за спиной солдат, просил шепотом: — Пожалуйста, будьте осторожней! Сегодня, мне кажется, огонь особенно сильный. И говорил это таким тоном, будто предупреждал о ненастной погоде, грозящей простудой. — Скажи, Воронин, как на твое понимание? Глухому, надо думать, в бою все кажется нормально тихим и, пока его не заденет, психовать ему не от чего? — спросил солдат-бронебойщик громко, оттого что в ушах его торчала вата. — Напротив, — возразил Воронин. — За счет потери одного из органов восприятия у человека развиваются другие, которые компенсируют утрату. В сущности, природа человека настолько богата, что при известной настойчивости всегда можно переключить нагрузку с одного органа восприятия на другой. — Произнес благоговейно: — Человек — самое величайшее, дивное создание материи. Нет большего чуда, чем человек. — А это чудо калечат, гробят почем зря. — Солдат приложился к бронебойке и выстрелил по амбразуре дота. — Извините, — морщась от звонкого выстрела, сказал Воронин, — но в данной исторической ситуации для нас понятие человека неотторжимо от того, во имя чего он взял в руки оружие. — Правильно, — одобрил солдат, — тебе бы политруком быть! — Видите ли, я вступил в партию здесь, на фронте, по сугубо личным побуждениям, полагая, что, став коммунистом, я, ну как бы это пояснить, буду предъявлять к себе более высокие требования. И это будет мне содействовать легче преодолеть барьер страха за свою жизнь. — Ну и помогает? — Представьте себе, да! — Правдивый ты человек, Воронин. Вот что. Воронин сказал сконфуженно: — Мне, конечно, приятно это о себе услышать. Но я думаю, что обстановка, в которой мы с вами, находимся, исключительно благоприятна для того, чтобы каждый из нас пытался стать лучше, чем он есть, ибо может случиться, что в дальнейшем для этого не окажется условий. — Если убьют, так, что ли? — Да, я это имею в виду. — И, улыбнувшись, Воронин добавил: — Очень хочется использовать остающееся время, чтобы радоваться человеку. Бронебойщик задумался, потом сказал: — Спасибо, обнадежил. — Позвольте, чем? — Да, выходит, тем, что мы как были людьми, так ими и остались. И война нас не подпортила. — Совершенно верно, — радостно согласился Воронин. — Вы меня правильно поняли. Сидя в одной щели вместе с Ворониным во время длительного вражеского артобстрела, Рябинкин спросил: — Вот вы, Павел Андреевич, по движению губ знаете, какие слова человек произносит, а по почерку понять человека можете? — Такие способности приписывают себе графологи. Но мне думается, это шарлатанство. — Значит, не получится отгадать? — А что, собственно, вас интересует? — Да вот один боец тревожится, жена пренебрежительные письма шлет. — В чем выражается такое пренебрежение? — Вроде домашнего отчета письма. Ни одного слова про любовь, что ли. — А они любят друг друга? — Как полагается. — А как это полагается? Я, например, женат давно и до сих пор стесняюсь излагать на бумаге свои чувства жене, а теперь в особенности. — Почему же? Вы человек культурный, знаете, как про это пишут, ну, в книжках. — Кроме неспособности с моей стороны найти чувствам соответствующую литературную форму есть еще одно обстоятельство. — Какое? — Эгоизм, эгоизм человека, требующего слов любви от другого, которого он как бы безмолвно обязывает произносить их, пользуясь тем, что находится как бы в драматических обстоятельствах своего существования. — То, что мы на фронте. Да? — Совершенно верно… Но если любящая личность проникнута самоотверженной любовью, она будет и в письмах проявлять такую же самоотверженность. — Это как? — Очень просто. Не будет писать о своей любви. — А ваша жена? — Мы обоюдно договорились избегать этой темы. — Почему? — Я сказал жене, что не уверен в своей выносливости, не способен на длительную разлуку. — Но я-то со своей так не договаривался. — У женщин особая душевная проницательность, сверхчувствительность, я бы сказал. Очевидно, в данном случае этот фактор и подсказал ей разумную сдержанность. — Да что им, жалко пару теплых слов подкинуть? — Вообще, мне кажется, когда такие слова часто используются, они утрачивают свое особое значение. — Вот мне моя написала про стирку, — пожаловался Рябинкин, — в общем, все мое выстирала, кроме спецовки. После работы она ее надевает и даже спит в ней, поскольку общежитие плохо отапливают. Зачем же немытую одевает, да еще спецовку? — Голубчик! — воскликнул Воронин и тут же извинился: — Простите за вольное гражданское обращение. Но вы наисчастливейший чурбан. Она же в этой вашей спецовке вас ощущает, поняли, вас. — Всплеснув тощими, с вздутыми венами руками, Воронин вскочил, сказал взволнованно: — Это и есть признание в любви, бесконечной и, я добавлю, великой! Рябинкин успел с силой толкнуть Воронина, навалиться на него, ощутив тугое движение шуршащего воздуха. После разрыва снаряда почти у самого окопа Рябинкин с трудом выпрямился, спросил: — Не ушиб? И снова спросил строго: — А может, это не так? А просто блажь? Или с мылом у ней трудности? И Воронин, моргая, осведомился! — Вы, собственно, о чем? — Да про спецовку. — Знаете, — сказал Воронин. — Это просто фантастика. Нас с вами только что чуть не убило, а вы… даже странно. — И, морщась от боли, сделал попытку пожать ушибленными плечами. Бойцов на фронте сближало не только солдатское равенство, взаимная зависимость в бою, общий коммунный быт, но и та доверчивая, проницательная откровенность, которая преодолевала сопротивление даже самых замкнутых натур, наиболее подверженных мучениям от чувства одиночества. Это чувство одиночества сводит душевной судорогой человека не обязательно тогда, когда он ощущает как бы всасывающий все его существо, шелестящий звук неотвратимо приближающегося снаряда или видит пыльно скачущий к нему пунктир пулеметной очереди. Пытка одиночеством может постигнуть солдата, например, в блиндаже, где тесно от людей и шумно от разговоров. Она может быть следствием чьего-нибудь невнимания, неразумной беспечности. Допустим, раздает боец со смехом трофей — немецкие сигары из пропитанного никотином прессованного капустного листа, курить которые одна горечь. Всем раздаст, а одному не хватит. И тот, которому не хватило, сделает даже вид, что брезгует фашистским куревом, а тот, который его обделил, притворится, что он даже и не заметил этого обделенного. И все. Но этого достаточно. Тот, которого обделили, уже не в силах принимать участие в общем разговоре. От обиды у него дрожит подбородок, и, чтоб не выдать этим свои переживания, он выходит из теплого блиндажа и стоит долго в ходе сообщения, хотя стоять долго на одном месте ни к чему: может свалить снайпер. А тот, который его обидел, начинает терзаться. Оттого, что прямо не сказал солдату про то, что сигары были не считаны, вот и получилась неловкость, людей в блиндаже оказалось больше, чем сигар… И хватали их те, кто понахальней, а не те, кого бы он от себя с первой руки хотел угостить. И все это потому, что люди на передовой особо нуждаются в дружеском внимании, в вежливости, в человечности. Во всем том, что им вовсе не требуется во время боя. А после боя необходимо, как озябшему — тепло. Поэтому-то солдатская проницательная душевность бдительно охраняет сердца людей от обиды и, значит, от одиночества. И всегда обнаружится опытный фронтовик, который в таких случаях, как, например, с трофейными сигарами, скажет, обращаясь к обделенному. Скажет, дружески подмигивая: — Видал, какой народ? Сушеное дерьмо курят и не брезгуют. А ты правильно — пренебрег. Скажет так, раздавив каблуком немецкую сигару, лишив себя курева, получая возможность заискивающе попросить у обделенного: «Закурить не найдется?» — и, получив щепотку махорки из его пальцев, громко объявит: «Вот с таким рядом в атаке не пропадешь, последним патроном, да выручит». И солдат, теплея лицом, улыбнется, и подбородок у него уже не дрожит, потому что самое непереносимое для солдата — почувствовать пренебрежение к себе со стороны такого же, как он сам, бойца. И похвала солдата солдату, она наиважная, потому что солдат солдату виднее. Опытный фронтовик знает, что если в бою солдат одержим ожесточением, злобой, то после боя он добреет, и нет такой услуги, в которой он отказал бы, отдыхая в доброте после непомерного напряжения и ненависти. И самые храбрые и лютые в бою обычно и самые заботливые, больше других думают о товарищах. Куприянов вел себя в бою нахально, одержимо, яростно. И уже этим одним он мог обрести симпатии всех солдат подразделения. Но когда он после боя, жаждая похвал, рассказывал о своей отважной сноровке, слушали равнодушно. И не потому, что в лихости его кто-либо сомневался. Существовали особые понятия о солдатском приличии, достоинстве. И по этим понятиям уважался тот, кто после боя говорит не о себе, а о другом. И это почиталось как солдатская воспитанность, тактичность. В окопном быте переднего края все человеческое в каждом — и плохое, и хорошее — обнаруживалось досконально, вплоть до самых сокровенных особенностей характера, ума, взглядов и даже мыслей, не высказанных, но ощущаемых в поведении, в настроении человека. Эта осведомленность каждого о каждом, тонкое понимание особости любого человека, серьезное и уважительное любопытство к нему, естественная жажда понять, неторопливо и вдумчиво определить ему место в солдатской компании, столь равнодушной и неотступно сурово единодушной в главном, — эта осведомленность точно и почти всегда справедливо открывала истинную сущность человека, каким бы он ни был замкнутым или скрытным. Самая тяжелая и самая длительная пытка людей — мучительное, бесконечное истязание их душ, это когда противник методически и тщательно обрабатывает передний край своей огневой наличностью часами, сутками. Солдат, прижавшись к сотрясаемой стенке окопа, совершал самый тяжкий, самый трудный из всех подвигов — подвиг вынужденного бездействия. Комбинация созвучий способна по-разному воздействовать на мысли и чувства человека. Под влиянием их человек совершенствуется, лучше познает сокровенное в себе самом и других, ему открывается пленительная радость бытия, дарующая сладостное чувство общности, слитности с другими людьми, со всем человечеством. Орудия, снаряды и бомбы, прежде чем убивать, тоже рождают звуки. И звуки эти соответственно воздействуют на мысли в чувства человека, пока он жив, и от них нет защиты. И поскольку нет человека, в душе которого музыка не вызывала бы хоть какого-то отклика, значит, тем более нет человека, на которого не действовала бы музыка разрушения, звуки боя. Звуки боя воплощают реальную беспощадность войны, они синхронно сливаются с разящим ударом металла, со смертью. Но так как солдат длительное время пребывает в напряженном ожидании начала атаки, он научился думать, мыслить под этой пыткой, истязуемый звуками, и естественно, что его сознание медленно отравляется невыносимым ощущением одиночества, чувством своей отчужденности от всего живого. Легче переносится такое, когда солдаты, несколько суток спешно сооружая или укрепляя оборонительный рубеж, приходят в состояние крайней физической усталости, притупляющей способность к восприятию чего бы то ни было, или после длительного перехода, или даже в стужу зябнут в траншеях, что отвлекает человека от сосредоточенности на одном: ляжет этот вот снаряд на прямое или не ляжет. Командирам легче, им не дано права думать о себе, когда противник бьет по рубежу; они думают обо всех бойцах подразделения, о том, сколько боеспособных останется к критическому моменту атаки, после длительной огневой подготовки. Но как бы ни был отважен командир, какими бы высокими личными качествами он ни обладал, солдат знает, что самообладание полагается командиру по службе и званию, потому что к нему пытливо обращены десятки солдатских глаз, беспощадно наблюдательных. Долг командира — внушать бодрость, о чем солдату отлично ведомо. И когда солдат солдату в это тягостное время бездействия под огнем оказывает душевную помощь своим подвигом воли и терпения и солдат видит, что другой переживает то же, что и он сам, это сознание вырывает человека из одиночества, из отчуждения. Смыкает одну человеческую личность с другой, рождает ощущение силы, братского единодушия, сопереживания. Дает бодрящее понимание того, что не какая-то особая сверхличность обладает редкостной нечувствительностью к смерти. А именно такой же, как ты, боец, изнемогая от этого же страха смерти, перебарывает его. Но не в одиночку, а вместе с тобой и во взаимной откровенности вырабатывает жажду превозмочь слабость, как ни трудно это дается. |
|
|