"Причина ночи" - читать интересную книгу автора (Душка Николай)

11. Можно или нельзя

Радости всегда не хватает. Её всегда мало. Ещё недавно стоять за нею приходилось в очереди, людей в которой было видимо-невидимо, если из очереди исчезал один, то выбрасывали целый десяток, а если исчезал десяток — выталкивали всю сотню. Особо пристально следили за первыми ста — их называли чёрной сотней.

Сначала исчезло монголо-татарское иго, спустя ещё какое-то время закончились и очереди. Это было большим облегчением. Радость стала доступной. И пусть некоторые называют её покупной, а некоторые даже продажной. Жалкие людишки. Легче всего испоганить то, что открыто, как душа. Доступно в понятиях, и дано им в ощущениях. Форма, в которую облекают радость, может быть самой разной, и она, к сожалению, ещё не всегда соответствует содержанию, не везде и всюду выступает, как единое и неделимое с ним, в выражении образном, ибо в прямом, примитивном смысле, они всегда разделяются, именно в ту минуту, когда содержимое выливается из содержащего. Хотя в массе произведений, сокращённо масскульте, о единстве формы и содержания не может быть и речи: они, как пара закадычных друзей, зюзей, которые только что вышли из бара, один опирается на другого, а другой — на первого, и, хотя друг без друга им никак, едины они только с виду. Минутку терпенья, это мнимое единство, вот уже один потащил другого за руки, за руки неудобно, потащил за ноги, а другой, бесконечно счастлив от движенья, пускает пузыри, плывёт в пучине, раскинулся, распростёр руки, как крылья. Вот и перекос. В сторону формотворчества, или в противоположную — изложения на заданную тему — пока не изучено. Но гипотезы есть.

В бутылке с горлышком лебедя — а, может это — лебёдушка, которая стыдливо повернула головку куда-то в сторону, отвернулась — чувствуется не только рука мастера, но и рука подмастерья, в сём творении видны следы позднего маньеризма и вездесущей эклектики, знатоком коей и выступил подмастер. Глаза лебедя художественно безумствуют, и о назначении розовой жидкости, которая плещется ниже горлышка, догадываешься сразу. Это не жидкая радость, ни-ни-ни, это — нечаянная радость: для первого причастия. С колером гармонирует и название — кулер, и вкус, и послевкусие, о котором пока не задумываешься.

А каково единство формы и содержания той радости, что продаётся в обыкновенной трёхлитровой банке! И хотя изобретателя банки все уже давно забыли, но чего он желал, чем именно хотел наполнить эту бессмертную тару, ни у кого не вызовет сомнений, ни у академика от науки, ни у крестьянина от сохи. «Крепкое» — это не мимолётный поцелуй, который коснётся края души, чтоб оставить желание, перенести его на потом, или сублимировать — нет, нет, и ещё раз нет, это отрада, которая сразу наполняет всю душу, всего тебя, от носа до хвоста, крепкая, как поцелуй того, в ком можешь не сомневаться, и захлёстывающая всё естество без остатка — это уже потом, — а вот ещё до того, до того как, просто ещё в начале, когда появляется она у тебя в руках, ты обхватываешь её, и прижимаешь к груди: боже, как хорошо…

Нельзя не сказать, ибо молчание почти преступно, о самой распространённой, самой ходовой радости, которая так и называется — трёхходовка, термин, позаимствованный из шахматной науки, что лишний раз подтверждает близость этой науки, да и других наук, к искусству. Не поймёшь просто, где начинается одно, и кончается другое.

О трёхходовке можно и говорить, и писать, и петь — всё будет мало. Это именно она развеселит любого, именно её обожают преподаватели колледжей — любимый напиток, — она годится и для слабых умом, и для повреждённых…

Совсем недавно группа педагогов, тогда они ещё назывались группой товарищей, преподаватели колледжа, тогда он назывался ещё училищем, сидели вместе и размышляли о будущем. О судьбах родины, о жизни на Марсе. И когда они порадовались и раз, и два, а, может, и три, — сколько раз они наливали, никто не считал, — им пришла в голову коллективная мысль: переименовать. Дела в их училище, да и вообще во всех училищах отечества, шли из рук вон плохо, хуже уже и некуда, потому что хуже не бывает, хотя, если б могло быть, то, наверняка, было б. Мысль поймали не сразу. Вначале, после второй, вылетело: «Переиначить». Но это было расплывчато, ещё не сложившийся образ. А потом просветлело: «Переименовать». И как только училища переименовали, так дела сразу пошли в гору. Группа товарищей очень быстро, в течение прямо-таки одной жизни, стала группой господ, получили и звания, и портфели, и в портфели. А философы тут же и концепцию сотворили. Мысли, мнимые до того, стали подлинными. Но педагоги, люди с добрым сердцем, а теперь и с толстыми кошельками, не стали оспаривать у проныр своё первородство. Вместо того чтоб тратить силы на тяжбы, не лучше ли отдать их детям?.. А песни и баллады им не нужны. Нисколечко.

Так почему же по утрам… Так почему же, по утрам, когда туман ещё стелется над городами и полями, а солнечный ветер шевелит уже шторы, потому что солнце показалось, появилось, чтоб удивить мир — чтоб удивить хоть кого-нибудь, почему же в эти восхитительные и лучезарные часы лучше не смотреть на сограждан, собратьев по разуму, по перу или по цеху, лучше не всматриваться в их лица — не искушать дьявола? Ибо взглянешь, и искусишь. И загложет тебя червь сомнения, заточит шашель, засомневаешься в незыблемом. «Купить нельзя!» «Нельзя купить!» Или: «не купить!» А ведь как хорошо было бы, если б можно. Но ты уже в искусе, уже смотришь на лица таких же, как ты, гомо-пациентов, и видишь смесь красоты и жути, где красоты пожалели, сильно не доложили, а жути отвалено щедро, с избытком, от души, чьей-то чёрной души. Куда девалась вчерашняя радость, барышня на один вечерок, девица гулящая, пришла и скрылась, будто сгинула? Ау-ау, вернись-вернись, красотка-милочка!

Но вот ты не увидел того, что искал в лицах братьев по разуму, и уже всматриваешься в лица сестёр, в сестринские лица, а вдруг? А вдруг да? Холодная суровость, усиленная кистью и карандашом, естественно дополняет ужас маски. Как жаль…

Так может поискать во взгляде? И смотришь, всматриваешься, вглядываешься в глаза, почему-то, отчего-то тоскливые глаза и сестёр, и братьев по оставшемуся разуму. И там, в недавно ещё бездонных пространствах, ничего не видно, глаза затянуты, подёрнуты ледяной корочкой, они — как колодцы с закрытыми крышками, как задраенные люки. Так просто туда не попасть. Хода нет. «Нет хода — ходи с бубей», — гласит пословица. Её здесь тоже не применишь. И поехало.

— Нельзя купить, — начинают самые нетерпеливые — те, что по другую сторону баррикад.

— Чтоб духовное, да за деньги, — вторят им сочувствующие, сторонники идеи: «душа обязана трудиться».

— Накось выкусь, — кричат воинствующие.

— Бесплатно давай! — шумят не определившиеся. А имя им: бомжи.

Никто из двух противоборствующих сторон не принял их в свою партию, в своё лоно, они оставались изгоями. И поэтому их голос был гласом вопиющего, хотя, справедливости ради, надо сказать, вопили они здорово. Что певцы Матисса. Вначале на свою сторону бомжей хотели принять сторонники покупной радости, но от этой идеи пришлось отказаться, не потому, что она дурно пахла, дурно пахли сами бомжи, и, хотя их было всего двое, но, так как спор вёлся в стенах мэрии, и стены не давали запаху развеяться, то и от идеи пришлось откреститься.

Так есть ли она, вечная радость? Или только вечерняя, прикупленная? И стоит ли покупать? Или лучше не тратиться?

— Постоянного, имея в виду вечное, быть не может, — сказал физик от науки. — Всё в мире дискретно, значит, и радость, — дедуктировал он. — То есть, то нет. То нет, то есть. Понятно я говорю?

— Вот она есть, вот её нет, — продемонстрировал его слова наёмный фокусник, сняв с зевак пару часов.

— Чувства дискретны, — закончил квантовый физик.

— Но не до такой же степени, — робко возразил кто-то из сторонников вечного.

Нашёлся-таки хоть один. Возражать квантовому было очень опасно… Он жил в огромном коттедже, только сверху пылились три этажа, и этот коттедж охраняли по углам четыре кавказских собаки — однополые овчарки, а стоило незнакомцу попасть в глаз одной из кинокамер, следивших за окружающим пространством, как он тут же попадал под колпак Интерпола.

Обратились к древним. Выяснилось, что у них тоже не было единства: кто в лес, а кто по дрова. А что думали герои?

— Если внимательно читать текст, из подтекста следует очевидное: перед каждым подвигом Геракл пропускал рюмочку-другую, для храбрости, и только перед поединком с Гидрой он хватил лишку, поэтому в анналах она так и осталась с девятью головами: Гераклу троилось. В другом месте, уже после свершения очередного подвига, сказано: Геракл употребил в пищу мясо свиньи и обильно запил его вином.

Что тут началось. Книги, которыми до этого размахивал докладчик, «Мифы, как они есть» и «Мифы как мифы», разорвали на клочки, страсти пылали, только бомжи сидели тихо, попахивая и сглатывая обильную слюну. Неизвестно, чем бы это закончилось, если б не ночь. Сначала она накрыла мэрию, а потом, не спеша, уже остальной город.

Все споры решались одним ударом. Надо было только отыскать трактат Данилы Косого. «О радости» — называлась монография, манускрипт, в котором хранилась истина. Но труд автора был забыт, а сам он — зарыт, поелику умер.

До старости он служил младшим научным сотрудником в Академии философии, не скользил по поверхности, не прыгал по верхам, а глядел в глубь всего сущего, за что и получил, как это всегда бывает, не звания и должности, ведь он был круглый сирота, а прозвище — Косой, и соотечественники с радостью и вдохновением приняли это унижение ближнего, ибо он стал — Косой, а они — нет, они остались такими же и возвысились сразу же в душах своих. «Завещаю труды отечеству», — написал Данила в завещании. Кому они достанутся, он знал из опыта. Но выхода не было.

— Он в вечность метил, — сказал один учёный, академик.

— А попал в могилу, — второй закончил, улыбаясь.

Они, академики, любили читать Вильяма Шекспира и про Эммануэль.

Труд Данилы в местной, академической, библиотеке найти не смогли.

— Унёс с собой в могилу, — предположил профессор, один из тех, которому Данила сочинил и сверстал докторскую. Он знал, что мыслитель унёс свой труд с собой, тот ему говорил: «Надо будет, откопаете». Если дословно, то: «Понадобится, откопаете».

Двинулись отрывать. Впереди шли бомжи, что-нибудь откопать им было привычно, в радость. Хотя ветер дул попутный, за ними не спешили. Замыкал шествие квантовый физик, он же по совместительству и квантовый механик, и просто механик, до того, как стать богатым, собственноручно починял свой автомобиль; такие достижения человеческой мысли, как коленчатые валы или же валы распределительные покорялись и его мысли, и его рукам. Другие механизмы тоже подчинялись беспрекословно: на том самом месте, где были застигнуты.

Между первыми — бомжами, и последним — квантовым, шли другие светила: академики-философы из того самого заведения, где раньше работал покойный, ещё учёные, за ними какие-то яркие представители общественной мысли, общественных движений, носитель всевозможных веяний в развевающемся плаще, корреспондент-самоучка, ещё какой-то заинтересованный люд: всего набралось человек двадцать шесть. Хотя дорога пешком, от места, где высадился десант, к предполагаемому месту, была недлинной, за разговорами успели выяснить, что впереди шагающие, те самые двое, никакие не бомжи. Это были тоже академики! Академии поэзии. И если основной состав был доставлен на волгах, то эта парочка прибыла в тонированном, а, может, и бронированном мессершмите, и, так как запах от лидеров перестал исходить, попросту говоря, исчез — они оторвались от группы, — всем ступающим стало немного стыдно за то, что они так подумали о людях искусства. Но вот вдруг ветер подул в нашу сторону, и стыд идущих тут же улетучился.

Пришли и стали полукругом.

— Копай! — приказал старший по мероприятию, главный ответственный за возвращение исторических и культурных ценностей их законному владельцу. Лицо его настолько изменилось, что было не узнать, какой это из академиков, кто он есть. Как после пластической операции.

Экскаваторщик, который должен был копать, стоял, как вкопанный.

— Копай, каналья! Это — приказ! — Академик действующей академии рек, как генерал.

На самом деле заведение было якобы действующим: после смерти Данилы всё в нём стало болото и тина.

— А сколько вы мне заплатите? — допытывался бездушный работник ковша.

— Пол-литра и понюшку табаку, — пошутил главный по делу.

— Лучше б деньгами.

— Молчать! Государственное дело! А государство — это Я-Я-Я-Я-Я! — учёный почувствовал себя государством, и пролетарий сник. Он готов был и за так потрудиться.

— Понял, ваша учёность, — сказал почтительно.

— Как ты сказал?

— Ваше высочество.

— Правильно. А теперь за работу, товарищ!..

— Бутылку и закуску ему из академпайка! — приказал кому-то из подчинённых.

Пролетел тихий ангел. Ещё один. Ещё дюжина.

— Кого мы потеряли?! — сказал главный и пустил слезу.

Не сговариваясь, все, кто был тут, тоже пустили слезу. Все вместе и каждый в отдельности. Она сама вышла. Её смахнули платочками, рукавами, тыльными сторонами ладоней, а также двумя перстами — указующим и средним.

— Господа, — продолжил он, «дамы» он не сказал, дам не было, — учёный с мировым именем, учёный, которого мы выпестовали в стенах нашего заведения, наш Данила, которого мы имеем полное право назвать всевидящим («а кто его Косым прозвал», — подумал один из слушателей, профессор, но тут же покраснел, как ребёнок, вспомнив, что он — всего лишь профессор), открыл нам нас самих, и сотворил теорию (чуть не сказал «сварганил»), без которой ни шагу, великую теорию радости… Его труд не пропадёт, нет, то, что было выстрадано бессонными ночами, голодными вечерами, при свете свечей, за чашкой слишком жёсткого — дешёвого — чая, (казалось, говорящий рассказывает о себе), всё это мы возьмём, заберём отеческой рукой. Ибо он трудился для того, чтобы отдать. Чтобы отдать нам. И теперь мы, сыны отечества, его верные дети, возвращаем ему то, что и должны вернуть, мы отдаём ему, — тут оратор несколько сбился. («Ага, забыл», — радовался кто-то в шеренге, кто-то из тех, кто не достиг вершин ни в науке, ни в работе над собой, кто-то незначительный и мелкотравчатый, завистливый и злорадчивый). — Отдаём ему дань! — рявкнул неистово. Он, академик, действительный член действующей академии, которая не работала только по слухам, мог не только найти подходящее слово, не задумываясь, он мог говорить часами, не извлекая ничего из головы, ни единой мысли, он мог черпать и черпать, как бы из ниоткуда, как будто ему нашёптывал сам дьявол. Поэтому он и стоял на вершине этой чуткой пирамиды, и взирал с неё на происходящее…

— Вот то, что мы искали, — почтительно преподнёс ему труд Данилы один из приближённых.

Труд был толстой тетрадью, многократно завёрнутой в полиэтилен. Сохранилась она просто безупречно. Главный открыл тетрадь.

«Светлой памяти учителей своих, Фре и Фро, и себя, горемыки, посвящаю».

«Авангардно», — подумал шеф.

«Чувства вторичны», — начиналась первая глава.

Но тут академик заметил, как кто-то заглядывает ему через плечо. «Нет уж, дудки», — подумал он и закрыл фолиант.

— Закапывай, — распорядился.

И Данилу похоронили ещё раз, вторично, и, наверно, окончательно, потому что не успели ещё живые покинуть скорбное место, как уже стали забывать о нём.

— А теперь в академию, — сухо приказал ответственный.

Фолиант он закрыл в сейфе, и никто не мог извлечь его оттуда. Он лежит там по сию пору.