"Старогрузинские новеллы" - читать интересную книгу автора (Титов Арсен)

Двадцать десятое число

Темно сегодня, и груша смятенно шумит. Небо серое, совсем серое, словно лицо Жоры после трёхдневной перегонки чачи. И ветер будто с неба падает. Грохнется ветер к нам во двор, рванёт грушу, как пёс курицу, кинется вдоль забора, выгнет сливы и айвы в сторону дома Геронтия и обратно шарахнется. Нигде от него спасения нет. Вроде бы дождь при таком небе должен быть. Но нет дождя. Только ветер, и темно. Закрыл я дверь, разжёг печку, миску с лобио и глиняную сковороду с кукурузным хлебом разогревать поставил. Сначала подумал сливу-чанчури прибрать — косточки вырезать, а саму сушиться разложить. Зимой — лакомство хоть старому, хоть малому. Но оставил сливу в деревянном тазу — даже трогать неохота. Вина не было. Сходил в марани, начерпал большой кувшин. Всё равно ведь Жора придёт. Кувшин от вина холодным стал. В такой день, подумалось, век бы к нему не прикоснулся. Посмотрел я на чачу. В прошлый раз перегнали мы с Дато её двенадцать бутылей по двадцать литров. Грузины по двадцаткам считают — не как русские. По-русски — двадцать девять, тридцать, тридцать один и так далее. По-грузински же — двадцать девять, двадцать десять, двадцать одиннадцать… Разлили мы чачу по бутылям. Вышло двенадцать.

Оставшееся в кувшин вылили. Бутыли Дато в кухню унёс, а кувшин я в ручей охлаждаться потащил. Вернулся, а Дато стол под липу вынес и снедь-смедь расставил.

— Мишико кликни! — сказал он, а потом его к Магаро вниз послал с тем, чтобы тот сюда шёл и к Шота кого-нибудь отправил.

Соседскому Мишико шесть лет. Услужить нам с Дато он считает счастьем. Взял он доли-барабан под мышку, вставился в сандалии и припустил вниз.

— Свежий сыр люблю я поесть, зубом поскрипывая! Среди девушек люблю погулять, глазом под-мигивая! — заорал он песню на полдеревни.

— Брехун, — сказал вдогонку Дато.

Недавно ещё так было. А сегодня темно. И никто не придёт.

Встал я от печки, открыл дверь, посмотрел. Если бы не старая башня, небо совсем бы нас придавило. Оно и попыталось. Но башня встала ему навстречу. Зацепилось за неё небо и на моих глазах порвалось. Часть его потащилась в ущелье к Нуниси, а часть, почернев, вдруг хлестнула косым и длинным дождём. Я вздохнул. Теперь и Жора не придёт. Минутой назад я думал о его приходе с некоторым пренебрежением, мол, всё равно ведь придёт. Сейчас же вздохнул: теперь и он не придёт! — и возликовал бы я сейчас, если бы услышал его у себя во дворе, как обычно, уже от калитки меня обличающего в каком-нибудь грехе, ну, например, в том, что пришло ненастье.

— Никогда не было раньше! — выговорил бы он мне и далее прибавил бы по-русски: всегда было хорошего погода!

— Даже в день Всемирного потопа? — огрызнулся бы я.

Он бы в ответ отвернулся: мол, что говорить с человеком, отрицающим учение Дарвина.

Так я вздохнул и вдруг сказал: хо, а что если!.. — и ещё оглянулся окрест. Ничего мне не понравилось. Косой и длинный дождь крупно хлестал вдоль двора. Ближние айвы ещё держались. Сливы, стоящие за ними, уже исчезали. А башню и вообще всё остальное дождь забрал себе. Не осталось ничего на месте нашей деревни, гор и неба.

— А я пойду! — сказал я.

Собрал я себя в старую одежду Дато, положил в сумку кукурузный хлеб, сыр, отгрёб из таза сливы-чанчури, взял кувшин водки, представил, как Жора обязательно спросит: а джинджоли? — будто он заимодавец, а я безнадёжный его должник, и пошёл. Джинджоли — квашеные соцветья белой акации — были в бочке. Бочка была в марани через дорогу. И я был не должник, чтобы идти туда.

Меня хватило только спуститься к Геронтию во двор, пустой и будто поросший седой щетиной от топорщившихся навстречу дождю его собственных брызг.

Ещё хватило меня зайти к себе в сад. А дальше хватило только взбежать на балкон нашего нижнего дома, построенного, облегчённо крякнуть и назвать себя дураком.

С трудом снял я тяжёлую и разбухшую одежду, поставил обтекать в сухой угол, а сам, голый и босый, оглянулся, не видит ли меня кто, и открыл дверь в комнату.

— А? — сказали мы враз — я и ещё кто-то, сначала в комнате повернувшийся ко мне, а потом отпрянувший.

— А? — ещё раз сказал я, уже сидя на корточках под балконом.

Нельзя сказать, будто я ничего не понял. Я всё понял. Но я так понял, что ничего не понял. Сразу с порога я понял, что произошло. Но именно оно-то, что произошло, — метнуло меня под балкон.

— А? — спросил я себя.

А в глазах у меня стояло нечто совершенное и прекрасное, только что меня напугавшее, но теперь неумолимо к себе потянувшее. Оно стояло у меня в глазах — обнажённое девичье тело, сначала повернувшееся ко мне, а потом отпрянувшее в угол. Какое оно было, обнажённое девичье тело, — красивое, стройное, полное, худое, крупное, хрупкое — я не мог сказать.

Я видел его прекрасным, оттолкнувшим от себя, но потянувшим к себе с неведомой и неодолимой силой.

Я сидел под балконом на корточках, озирался по сторонам, как филин, средь дня залетевший в деревню, и ничего не видел.

У меня в глазах стояло только оно — которое от страха невозможно было назвать обнажённым девичьим телом, но которое от неодолимой и притягательной силы хотелось так называть.

И было во мне ещё одно — я понял, хотя ничего не понял, но я понял — отныне мне не забыть этого мгновения, отныне мне всегда любить женское тело, эти розовые даже в полумраке комнаты соски, это тёмное место и отныне мне любить эти огромные, наливающиеся испугом оленьи глаза.

Я понял, для чего я недавно купил ватманский альбом и карандаш — отныне мне быть художником.

Но я сидел под балконом и, как филин днём, вытаращено оглядывался по сторонам.

— Арсен! — услышал я робкий голос с балкона.

— Господи! — хотел я зарыться в землю.

— Арсен! Я положила твою одежду в другую комнату! — снова услышал я и перевёл в уме, что не слышал ни скрипа двери, ни шагов над собой.

— Не бойся! Я не выйду из своей комнаты! — позвал голос с балкона.

Я оглянулся по сторонам. Дождь обрезал деревню. Даже дом Геронтия колебался в дождевом мареве и готов был исчезнуть вслед за деревней. Одни мы оказывались в этом мире. Не было в этом мире ни деревни, ни неба, ни гор наших.

Единым махом, на цыпочках я пролетел лестницу и балкон, влетел в соседнюю комнату, нырнул в старые штаны Дато и тогда лишь, будто после глубокого омута, перевёл дух. Дух я перевёл и остановился столбом, не зная, что делать дальше, но на всякий случай готовый лететь наверх, в свой старый дом и там, на кухне, под грохот дождя и сердца вновь переживать и переживать случившееся, замирать от жуткого незнания того, как же мне теперь жить дальше.

— Арсен, — услышал я стук в стену.

— Господи, и имя-то моё знает! — запоздало и тупо подумал я, хотя его знали не только в нашей деревне, а и внизу в Зварэ, и даже в Нуниси.

— Если оделся, можешь заходить! — через несколько минут снова услышал я.

— Зачем? — в испуге спросил я себя, но сказал: хорошо!

Дрожа и едва не клацая зубами, я постучал в дверь. В углу, прижавшись к камину спиной, стояла знакомая мне девушка с улочки за старой боевой башней. Одета она была в старую фланелевую рубаху Дато, довольно изящно перехваченную бечёвкой в поясе и ниспускавшуюся ей ниже колен. Мокрые волосы были затянуты в узел. Сколько я помнил, они были слегка золотистыми, а сейчас от влаги потемнели.

— Я не знала, что ты здесь живёшь. Я думала, что ты живёшь в старом доме дядюшки Дато! — сказала она.

— А, — открыл я рот, но тут же замолчал я, так как больше ничего сказать не мог.

— Я шла домой. И вдруг это, — она показала за окно. — Я подумала, пережду здесь. Я думала, я умру, — сказала она о моём появлении.

— Да, — сказал я про дождь.

— Если ты не против, я подожду, пока он прой-дёт! — попросила она.

— Да, — сказал я.

— Только ты не уходи, а то мне теперь страшно! — попросила она.

— Да, — сказал я и показал на печку: в том смысле, что её можно затопить.

— Дождь через трубу зальёт, — засомневалась она.

— Я сейчас, — сделал я движение к печке.

Она в испуге отступила в сторону. Я в испуге остановился.

— Проходи-проходи! — маленькой ладошкой пригласила она меня к печке.

Я шагнул. Она в испуге отступила. Я в испуге остановился. Я опять шагнул. Она опять в испуге отступила. Я опять в испуге остановился.

Так, сторонясь друг друга, прижимаясь к стенам, мы, словно в танце, поменялись местами. Она прошла к двери, а я — к печке. В трубу действительно натекло, дрова повлажнели, но не столько, чтобы нельзя было развести огонь.

— А ты знаешь всю деревенскую работу! — сказала она.

Я пожал плечами: мол, экая невидаль.

— Но ты же живёшь в большом городе и ты историкос! Сначала о тебе в деревне думали, что ничего не умеешь. А потом увидели, что умеешь. Теперь говорят: историкос, а работает, как простой крестьянин! О тебе все в деревне говорят хорошо. Только немного смеются над вашей дружбой с дядей Жорой! — сказала она, а потом сказала — А я поступила в педагогическое училище. Вчера у нас было первое собрание. А сегодня я электричкой приехала, очень спешила от станции успеть до дождя. Но вот.

Когда огонь осмелел, осмелели и мы. По-прежнему сторонясь друг друга, мы натянули перед печкой верёвку и развесили по ней одежду. Вернее, развешивала только она и только свою одежду. А я, разволновавшись от одного представления, что эта одежда касалась её, отвернулся к окну — якобы меня занял вопрос, как там обстоит с дождём. И потом я всё время избегал смотреть на верёвку, хотя избегать совсем не мог и отмечал, что не всё из одежды на ней висело. Представление о той части одежды, которая на верёвке не висела, повергало меня в лихорадку. А дождь если и занимал меня, то совсем с другой стороны. Мне стало не нужно, чтобы он прекратился. Шёл же он как-то сорок дней и сорок ночей. Почему бы не повторить ему всё снова.

— Садись ближе к огню, ты же замёрз! — пригласила она.

— Нет, ничего, — отказался я.

— В кувшине вино или водка? — спросила она.

Я наконец вспомнил о сумке и кувшине. Они стояли у окна, причём кувшин клювом отвернулся в угол, будто тоже стыдился оглянуться.

— Водка, — сказал я.

— Так гость от Бога! — сказала она.

Я вдруг вспомнил — наверно, стал приходить в себя — я вдруг вспомнил местную легенду об охотнике и рыжей лесной царице, женщине необыкновенной красоты, встреча с которой обычно ничего хорошего охотнику не предвещает. Она обычно является к охотнику в дом в отсутствие его жены. И горе ему, если он жене об этом проговорится. Хотя если не проговорится, тоже горе. Если проговорится — вскоре же сойдёт с ума. Если не проговорится — эта рыжая красавица замучает его своей любовью.

— Пусть замучает, — подумал я с тем смыслом, что я всё равно теперь не знаю, как жить.

— Если мы не выпьем немного, то заболеем и умрём, — сказала она.

— Вот так же, наверно, начинает и та красавица, — подумал я, но вслух сказал, что у меня есть и закуска, а потом опять перевёл в уме, что я ничего из происходящего не понимаю, — недаром с утра прицепилась к нам непроглядная тьма.

— Но нет ни стола, ни стульев, вообще ничего у тебя нет! — сказала она и поправилась — Хотя нет, вот что у тебя есть!

Она взяла из альбома листок ватмана, постелила на пол, расставила снедь из сумки и преспокойненько, как дома, села рядом, поджав ноги и спрятав их под полой рубахи. На один миг мне лучом блеснула белизна её кожи выше колен. В следующий миг она запахнула разрез и повела над столом маленькой своей ладошкой:

— Угощайтесь!

Я опустился на колени, покорно взял стаканчик. В пустой голове прогудели хвастливые слова тех из моих товарищей, у которых уже было, и, по их словам, начиналось это у них всё примерно так, как сейчас.

— Никогда, то есть только не сейчас, то есть ни за что, то есть ничего не знаю! — сказал я себе, а вслух сказал — Подожди, девушка. Разве можно тебе пить водку?

Обращение «девушка, женщина, парень, мужчина» в грузинском языке не имеют русского официального или уничижительного оттенка и звучат не только естественно, но и ласково.

— Имя моё Маквала, но все зовут меня Мака. Мне шестнадцать лет. И один стаканчик в такую погоду, — она повела стаканчиком за окно, — мне уже можно!

Я вспомнил тётушку Элико, жену Дато. В слякоть она тоже не стеснялась выпить из графинчика, где у неё водка была с лепестками розы.

— Иф! — весело морщилась она при этом.

Я выпил после первого стаканчика ещё три, а она выпила только один. Обоим нам стало легче. То есть мне стало легче, а она и без того, кажется, вела себя свободно. Она вообще выходила храбрее меня. Потихоньку мы разболтались.

— О себе я всё уже рассказала. Расскажи ты о России, о студенческой жизни и своей истории, — по-просила она.

Я начал рассказывать. У меня вышло так, будто Россия — это величайшая экзотическая страна, студенческая жизнь — это величайший экзотический период в жизни человека, а история — это величайшая экзотическая наука.

— Вот в России можно проехать тысячу километров и не встретить ни одной горы! — говорил я, и это выходило экзотикой. — Вот у нас в комнате жил студент, который проспал целый семестр и проснулся только к сессии! — говорил я, и это выходило экзотикой. — Вот древний человек при изготовлении кремнёвого орудия, чтобы только отколоть одну чешуйку, должен был надавить на одно и то же место тысячу раз! — говорил я, и это выходило экзотикой.

Печка наша погасла. Снова её разжигать вдруг нам стало лень. Мы решили, что угли и без того дают хороший жар. Она проверила свою одежду на верёвке, признала её не вполне высохшей. Оба раза, когда она вставала и садилась, я находил себе причину отвернуться. Но это у меня выходило так ловко, что мне удавалось, говоря высоким слогом, лицезреть на миг открывающую её мраморно белые колени полу рубахи. И опять я не мог определить, красивы ли её колени, красива ли она вообще. Я только хотел бесконечного своего испуга перед ней, перед тем притягивающе пугающим, что я увидел, ступив на порог.

— Я знаю одну Маквалу. Она была у дедушки моего Таро! — сказал я.

— Им обоим не было счастья! — сказала она.

— Если счастье — это что-то другое, а не пугающее и притягивающее, которое я постиг сегодня, то мне его совсем не надо, — перевёл я умом, вслух же спросил, когда она уезжает на учёбу.

— Послезавтра, двадцать десятого числа! — сказала она грузинским исчислением, означающим по-русски число «тридцать».

Я признал это невозможным. Мне становилось совсем незачем жить. Я решил сегодня же всё рассказать Жоре, а потом сойти с ума.

— Тсс! — вдруг приложила она пальчик к губам. И я услышал, что дождя нет — лишь по крыше умиротворённо, будто отдыхая от тяжёлой работы, продолжали стучать капли с нависающих веток. Я оглянулся на окно. За ним разливался чистый и яркий день.

— Тсс! — снова сказала она, может быть, полагая, что я встану и пойду на балкон.

И вместе со вторым её «тсс» от изгороди мы услышали Жору.

— Эй, парень, здесь ли ты? — проскрипел он.

— Не откликайся. Может быть, уйдёт! — превратилась она в испуганного оленя, но не растерялась.

Я знал Жору.

— Нет, — сказал я. — Я уведу его. Иначе он обязательно зайдёт.

Я не видел её взгляда. Я вообще ничего не видел. Я встал и вышел на балкон, как на расстрел. Она не шелохнулась. Я увёл Жору наверх, поставил ему стол. Он выпил два стакана водки и сказал, что у него ко мне есть большое дело, которое он, однако, доверить мне пока не может. Мне же надо было в нижний мой дом. Я знал, что застану его пустым — для того я и уводил Жору. Но сердце, как синица, которая, как известно, не может жить в неволе, билось в грудную клетку. И с каждым ударом я ждал — вот-вот лопнет.

— Говори, если мужчина. И я пойду с тобой делать твоё большое дело! — сказал я.

А он не говорил. Он только говорил, что покамест не может доверить такого большого дела даже себе.

— Значит, ты враг народа! — рассердился я.

— Это почему? — прищурился он.

— Советские люди доверяли товарищу Сталину, как самим себе. А ты себе не можешь доверить. Значит, ты не мог бы доверить товарищу Сталину. А кто тот человек, который не доверял товарищу Сталину? — безжалостно сказал я.

— Налей! — осознал гибельность положения Жора. — Налей, и я пойду!

— Точно я сошёл с ума! — обругал я себя, а Жоре сказал — Нет, Жора, не уходи. Ничего не бойся. Я буду с тобой рядом и в радости, и в горе!

Мы выпили и вместе сходили за джинджоли.

— И всё-таки пока я не могу даже себе доверить такое большое дело, — сказал Жора.

— А мне? — спросил я.

Он снова вприщур посмотрел на меня.

— Ты хотя и ходишь в старых штанах Дато, но ты мне напоминаешь товарища Сталина. Тебе доверю. Но доверю иносказанием. Скажи, какую песню постоянно поёт ваш парнишка Мишико?

— Понял! — сказал я. — К тебе приходила лесная царица!

— Йиэхх! — запылал он взглядом, вслед застеснялся, потупился, вдруг сорвался с места и лишь успел проскрипеть кирзачами по балкону, а уже сбрякала за ним калитка.

— Вот так! — неизвестно о чём сказал я и тоже сорвался с места.

Комната была пустой. Посуда была прибрана. В печке была зола. Отвязанная верёвка лежала подле. Ничто не напоминало о моей лесной царице. Лишь мрамором её колен светился листок ватмана. Я сел на сырые ступеньки балконной лестницы и долго смотрел на кукурузу, уже отдавшую початкам молоко, смотрел дальше на сливы по меже, на часть утонувшей в садах улочки, на бескупольную церковку на противоположном склоне горы, на вершины, на чистое и совершенно в своей чистоте мне не нужное небо. Трудно было сказать, зачем я жил до этого дня и зачем нужно было жить дальше.

Я пошёл забрать мою мокрую одежду и зашёл в комнату. Лист ватмана снова посветил мне. Я усмехнулся и поднял его положить в альбом. «Завтра в полдень иди по дороге на верхние по-косы», — прочитал я.

Говорили, мой предок Таро некогда спас девушку по имени Маквала. Он пашню не пахал, виноградник не сажал, дом не строил. Он всю жизнь воевал на чужбине. Маквала всю жизнь его ждала. Ни ей, ни ему не было счастья.

А если счастьем считать оставшийся день, и длинную в полудрёме ночь, и ещё полдня, а потом полёт на верхние покосы, где на полдороге я услышал голос лесной царицы, и робкое моё приближение к ней, и медленное, будто столетье длящееся приближение ко мне её ладошки с несколькими крупными ежевичинами, и долгое бессловное, но многоречивое блуждание по пахнувшему вчерашним дождём лесу, и всеохватный сладкий страх нечаянного прикосновения друг к другу, и жгучее ожидание этого прикосновения, и мимолётный трепет её ресниц от пойманного моего взгляда, и ответнуя заячью дрожь взгляда моего, и блики пробивающегося сквозь лес солнца, тонущие в её волосах, и затаённое её дыхание, когда мы, наконец, остановились друг подле друга, и биение её сердца, отдающееся мне, и персиково-шёлковую нежность её щеки под моей ладонью, осмелевшей и готовой тут же обуглиться от своей смелости, и её короткий, едва слышный, но оглушающий стон от последующего прикосновения к её щеке моих губ, и обещание друг другу быть с этого мгновения вместе всегда, и вдруг вернувшую нас в действительность мысль о злом завтрашнем двадцать десятом числе — если это счастье, то я его не испытал.

Я был на дороге к верхним покосам и вечером вернулся ни с чем. Я лежал ничком на тахте, не зажигая свет. Мишико принёс от неё записку: «Я не смогла. Вот мой адрес в училище. Я буду ждать твоего письма, — и по-русски — я буду ждать тебя».

Двадцать десятого числа она с отцом прошла мимо нашего дома. Двадцать одиннадцатого числа я ушёл на станцию сам, хотя собирался оставаться в деревне до сбора винограда и, более того, обещал Жоре помочь в его очень большом деле. Двадцать тринадцатого числа я был в холодном нашем городе и писал ей: «Лесная моя царица.» — она стояла передо мной. Я жил и болел ею. А ответа от неё не было. Прошло два двадцать десятое и четыре двадцать десятое число, то есть прошла осень. А письма от неё не было. Я ничего не мог делать. Я только жил и болел ею. Я каждое утро и каждый вечер читал её записку, а весь остальной день ходил и бубнил: «Ме гелодеби шени церили, — то есть: я буду ждать твоего письма — и по-русски — Я буду ждать тебя!» Я жил и болел ею. Я провалил защиту диссертации. А ответа не было. Она забыла меня. Она забыла меня — наверно, потому, что она была лесной царицей, сводящей с ума и мучающей.

— Напиши ещё раз! — просили меня друзья.

— Нет! Она лесная царица! — говорил я и видел её с другим.

— Поезжай туда! Заодно привезёшь чачи! — говорили друзья и пытались соблазнить меня возможностью доставить им удовольствие.

— Чачу привезу, но к ней не пойду. Она лесная царица! — говорил я и видел её с другим.

Темно было в деревне в тот день. Темно было у меня в ту осень и в ту зиму.

Улыбнулся я только к весне. Переодеваясь из зимней одёжки в весеннюю, я запустил руку в карман плаща. В кармане меня ждало моё письмо к ней, то моё письмо, ответ на которое я ждал.

Встретились мы через пять лет. Она шла мимо нашего дома. Тяжёлая корзина и две девочки-дочки сильно стесняли её движения. Но я не мог помочь ей.