"Последние записи" - читать интересную книгу автора (Либан Николай Иванович)

Последние записи

Запись В.л. Харламовой-Либан, расшифровка О.А. Остроумовой

Мне предложили изложить биографический очерк, касающийся лично меня. Откровенно говоря, я не знаю, какой интерес это представляет. Думаю, что никакого. Кому представляет, так это единственно мне. Мне интересно услышать себя, свой голос, мнение о себе много лет спустя, когда, кажется, все осталось где-то там, далеко- далеко позади. Итак, я рассказываю.

Первое, что меня очень интересует и всегда интересовало, это то, что я очень любил ходить в гости. Но, разумеется, один я не мог ходить в гости. Я ходил в гости с мамой. И очень долго держался руки ее, как бы боясь потеряться в гостиной. Это меня довольно часто забавляло и до сих пор навевает целый ряд воспоминаний. В гости мы ходили два раза в год. На праздники — на Рождество и на Пасху. То есть, конечно, не в день Рождества, а в пределах этого праздника. Ходили как бы поздравить с праздником, а на самом деле здесь было сосредоточие воспоминаний, рассказов, т. е. у каждого возникала целая поэма о его прошлой жизни, не только у маленьких, но и у взрослых. «Вы помните, как тогда было?» И вот начинается рассказ, что когда-то что-то было. Вот и сегодня будет так же, как много лет тому назад…

Моя мать, Мария Романовна, снарядила меня в гости, то есть мне дали новый костюмчик и желтые ботинки. Я их ненавидел. И до сих пор я ненавижу желтые ботинки. Они свидетельствовали о моем несовершеннолетии, они подчеркивали, что я не взрослый, а подросток. И вы знаете, я эти желтые ботинки ненавижу до сих пор. Я не покупаю принципиально обувь желтого цвета.

Ходили в гости два раза в год — на Рождество и на Пасху. Оба праздника очень хорошие. Во-первых, они очень сладкие. На Рождество такие вкусные бывают вещи — пальчики оближешь. А на Пасху — о-о-о, там вообще! Там одни куличи чего стоят! Сырная, или творожная, пасха — это все такие вещи вкусные. И малодоступные в обычное время. К этому, конечно, примешиваются конфеты. Тоже неплохая вещь — конфеты.

Мы жили в Денежном переулке. Этот переулок одним концом упирается в Арбат, другим концом — в Пречистенку, теперешняя Кропоткинская. Из Денежного переулка мы шли пешком на Плющиху, где жила подруга Марии Романовны Лидия Георгиевна Дубровская. Тоже примечательная личность. Чтобы охарактеризовать этих людей, я приведу только одно суждение. У меня был товарищ — Андрей Михайлович Никитин, очень обстоятельный человек, практический человек. Когда я его познакомил с Дубровскими, он мне сказал: «Послушай, разве сохранились еще такие люди? Это ведь из Диккенса они вернулись, из Пиквика, это Пиквикский клуб. Таких людей ведь вообще на свете не су-ще-ству-ет. Это сплошное добродушие, приветствие, услуга. Коль, я очень хочу бывать в этом доме». Я говорю: «Да пожалуйста, бывай! Тебе будут только рады». И он действительно там бывал и говорил: «Ты знаешь, оказывается, действительно, такие люди еще есть». Так вот к этим людям Пиквикского клуба мы с Марией Романовной и пошли в этот вечер. Нужно было нанести обычный визит. Но мы очень долго не приходили. Очень долго. И я много раз спрашивал: «А почему мы не идем? Почему мы не идем?» На что Александра Дмитриевна говорила: «А ты знаешь, что у нас траур? Какие тут гости?» Мне было так стыдно, что я не знал. В течение года я не догадался. Ничего не сказать, не написать, не передать. Какой же я скверный мальчишка!

Александра Дмитриевна была человек умный Она говорила: «Скорбь только тогда скорбь, когда человек скорбит сердцем. Вот тогда это скорбь. А если он только вид делает, что он скорбит, это ничего, это не скорбь».

Возвращаюсь к нашему путешествию к Дубровским, которые жили на Плющихе. На Плющиху-то мы ходили пешком. Из Денежного переулка на Плющиху пешком. Самый опасный был переход через Зубовский бульвар. Большое движение по тем временам. Но мы мужественно выстаивали, пока все проедут, и только тогда переходили. Все эти люди очень интересные. Лидия Георгиевна Дубровская — дочь крепостного повара, который был так предан своим господам, что после освобождения в 1861 году, когда все уже были свободные, и он в том числе, он не пожелал никуда уходить и поселился в кухне у них, заявив, что ему здесь лучше всего. Это был уже старый человек, но еще продолжавший готовить. А Плющиха была тем замечательна, что там было очень много вольноотпущенных и просто ремесленников. Вольноотпущенный — это тот, который получил вольную еще до 1861 года. А чем они жили? Огромная улица Плющиха была заселена ремесленниками. Какие ремесленники? Кондитеры, булочники, повара, люди различных профессий — парикмахеры, сапожники. Они все ютились в каких-то каморках, но очень держались за свою каморку, за свою независимость. Здесь разыгрывались страшные истории. И когда спрашивали: «Почему же? Чем вам было плохо?» Отвечали: «Тоска заела». Эти люди очень часто спивались и, как правило… Что бывает, когда человек сопьется? Совершенно верно, удавленников было очень много. Это были несчастные люди.

В этот мир мы приходили с праздником. И надо было принести какой-нибудь подарок всем знакомым этого мира. Какой подарок? Самый ничтожный. Пачку папирос, коробку конфет, билет в театр (между прочим, они все были страстные театралы и необыкновенно нежны и расположены к гостям). Вот гости появлялись у Лидии Георгиевны, а вся эта шантрапа, узнав, что гости, приходили и говорили: «С праздником вас!» — и сейчас же уходили. И когда им говорили: «Подождите, немного подождите!» — «Нет, нельзя, нельзя нарушать ритуал». И все они уходили. Когда я вырос, я спросил: «Они что, побоялись, что им дадут вознаграждение какое-нибудь?» — «Да нет, что вы, они просто показывали свою деликатность».

В этот мир меня и водила Мария Романовна. «Людей любить надо. Ты это понимаешь?» Я отвечал: «Понимаю», хотя абсолютно не понимал, что значит любить людей. Не понимал. Если правду сказать, я до сих пор этого не понимаю — что значит «любить людей».

Тот день, о котором я сейчас говорил, был для меня особенно памятный, потому что он был окрашен очень тяжелыми событиями. Пришел Юрий Николаевич, это сын Лидии Георгиевны, и сказал: «Маме на прошлой неделе ампутировали ногу». Тогда я еще не знал слово «ампутировали». Мне объяснили: отрезали. Значит, она теперь без ноги? Без ноги, и страдает от этого страшно. «Тяжкая доля, ужасная доля, ляжет в досках это мертвое тело».

И мы расставались, дети уходили домой. Лидия Георгиевна говорит: «Колечка, я буду молиться за твою мать, мою подругу, но и ты помолись за меня». Вот с этим заветом я и оставил эту семью. Надо сказать, не без пользы для себя. До сих пор я всех этих людей помню.

И теперь я понимаю, что значит «людей любить надо». Это значит уделять им часть своего счастья. Человек счастлив! Лишь бы он не был скуп. Лишь бы он уделил часть своего счастья своему другу, своему ближнему. Вот так, как я сейчас — уделяю часть своего счастья, огромного, огромного счастья, моим близким людям, с которыми меня свела судьба. Это мое счастье. И больше этого счастья, выше этого счастья в мире ничего нет.

Я сегодня буду говорить об одной очень фигуре в нашей жизни. О Георгии Чинове. Человек, во многом заслуживающий полного доверия. Меня всегда привлекали люди широко образованные. Георгий Чинов был действительно широко образованный человек. Он кончил Петербургскую духовную академию. Но не в этом была его образованность. Свою образованность он обнаружил уже в годы революционной жизни России, когда страна оказалась перед очень тяжелым фактом изоляции от другого мира. Он владел множеством языков, то есть был полиглот в полном смысле этого слова.

А задача у него была очень простая — установить экономические отношения со всем миром, который торговал с Россией кожей. Россия всегда считалась лучшим поставщиком кожи. В годы революции этот авторитет померк, кожу перестали вывозить, то есть продавать, и, естественно, это нанесло очень большой экономический ущерб. Вот ему-то и было предложено восстановить экономические отношения и перечислить, что Россия может предложить Западу, какие кожевенные товары. Но я никогда не знал, что Чинов был знатоком кожи. Откуда у него это кожевенное образование, я тоже не знаю. Знаю только очень хорошо, что в течение нескольких лет, по- моему шести или семи лет, он установил экономические отношения со всем миром. Шла оживленная переписка, которая, конечно, подкреплялась оживленной торговлей. Оттуда пошли деньги, а туда пошли русские кожи. Такого эффекта никто вообще не ожидал — ни в России, ни на Западе.

Чинов был человек необычайной энергии. Как толь- ко он переехал в Мертвый переулок и занял один из заброшенных домов, сейчас же была пущена центральная отопительная система, дом стал отапливаться, немедленно было все вымыто, вычищено, натерто, посажен у дверей привратник — вообще жизнь получила свое правильное течение. Он стал председателем домоуправления. Интересно, что, помимо такой экономической деятельности он считал, что в доме, где он живет, не может быть бедных. И поэтому все бедные были взяты на учет, им всем была оказана материальная помощь, как денежная, так и продовольственная. Это был феномен. И с этим феноменом нужно было считаться. И в течение пяти или шести лет с этим считались. Потом ему стали давать помощников, которых бы он научил тому, что он сам умеет. Он говорит: «Я с удовольствием бы это сделал, но не могу научить людей иностранным языкам в течение десяти дней. И не только десяти дней, но и в течение года не могу». А жизнь шла. Требования предъявлялись. Время его очень интересно распределялось: утром он уходил на службу, как и полагается, в гражданской одежде, с обычным бюрократическим портфелем, и находился там до тех пор, пока требовало этого расписание присутствия. Потом он уходил с работы и направлялся в церковь, где служил обедню. Как только кончал обедню, он опять надевал на себя гражданскую одежду…

…Голос его был особенно выразителен и ясен, когда он останавливался на тех или иных эпизодах — ночь над Иерусалимом, Гефсиманский сад. Все это живописно и убедительно показывает лектор. Мы внимательно следим за его движениями, потому что очень много повествования заключается в движениях, в мимике. В этом особенность была лектора Чинова. Он не просто лектор. Я бы сказал, это лек- тор-художник, исполняющий отрывок, который он наметил для оглашения и слияния с публикой. Чего стоит одна сцена: немеющие губы предателя Иуды и открытый взгляд Иисуса! Ведь это же не описано — это только передано, чисто внешней стороной, драматически. Но это очень красиво и очень убедительно. В этом сила его лекторского мастерства. Когда я как-то обмолвился, сказал, что он сделал из меня человека, то это была не оговорка. Я действительно понял, что можно книги читать, можно их проглатывать, а можно их переживать. И вот это переживание, это слияние автора со слушателем — одна из величайших сторон лекционного мастерства магистра Чинова.

К сожалению, я должен останавливаться и на таких моментах, как трагическая сторона его деятельности. Рядом с таким успехом ему было предложено оставить сан и получить место генерального директора коммерческой организации. От чего он категорически отказался. Тогда ему дали понять: «Собственно, у вас нет другого выхода, ведь вы же лектор, вы художник, вы без этого жить не можете». — «Да, но отказаться от своих взглядов, от свох убеждений я тоже не могу».

А что дальше? А дальше взяли, да и закрыли его церковь — вот и все. Но она не единственная, можно и в другой служить. Нет, с него взяли подписку о том, что он не будет выступать в качестве священника. И он дал такую подписку. Не он один. Много тогда их было, которые подписались.

Мир этого человека очень интересен. У него остался всего один выход. Какой? Зеленый змий. Он, голубчик- хмель, и вырастет, и прокормит, и душу отведет. И нику- да-никуда не уведет в сторону. Вот какие мысли были у него в те страшные годы. А ведь, в сущности говоря, это можно было все преодолеть. Таких, как он, было много. Вон с его товарища Могилевского взяли подписку, что он не будет выступать. А сын дал подписку, что он не допустит. О семье скажу два слова. У него был сын, очень хороший. До сих пор жив. Но какая жизнь… с платком во рту. Он был инженер, никакого отношения к этому духовному делу не имел. И целый год ходил несолоно хлебавши. Ему все говорили: «Вы же сын попа». Он говорил: «Но ведь я же инженер!» Конечно, его в конце концов приняли на работу и дали ту же самую ставку. Но этот год надо было пережить — и отцу, и сыну. У него была дочь, то есть была и оставалась, конечно. Прекрасная. Ей повезло. В каком смысле? Она вышла замуж за священника. Отец Владимир был настоящий русский поп. Я его очень хорошо знал. Мне нужно было отслужить панихиду по тете, по Александре Дмитриевне. У меня не было денег. Я ему говорю: "Отец Владимир, отслужите, у меня денег нет». Он говорит: «Ничего, без денег тоже можно». Так вот этот отец Владимир служил у Троицы, на Смоленской площади. Его основные богомольцы были извозчики, «ваньки», как их звали. И он с ними очень хорошо дружил. В каком смысле хорошо? Они его понимали, и он их понимал. Не было у них денег («Денег нет, отец Владимир»), — ничего, на том свете угольками. Отец Владимир был огромного роста, широкие плечи, спина.

Церковь закрыли. Он не пал духом, переехал в Дорогомиловскую слободу, в собор, в который никто не ходил. Как он там появился — народ повалил туда гурьбой. Через два года и ту закрыли. «Да, говорит, церквей знаете сколько в России-то. Всех не закроешь. В одном месте закрыл — в другом открыл. Вот и все».

Дочери все равно нужны деньги, чтобы жить как следует, не нищенствовать. И жили как следует, не нищенствовали. Не беда, что поповна.

Вот она картина быта этого человека. Терпение и труд все перетрут!

Болезнь довольно сильно потрепала меня. Хотя была совершенно ничтожная операция проделана в клинике по поводу туберкулезного подозрения. И все-таки я был очень слаб. Мой друг Дима Колосов настаивал на том, чтобы меня показывали разным врачам. И в этом смысле очень интересно: его отец, видный врач, гинеколог, его мать — очень хороший терапевт, но уже не работает, — они все приняли участие в моей судьбе. Мария Романовна, которой мало приходилось иметь дела с медициной, была поражена, сколько энергии, интереса и просто теплого отношения они проявили к своему новому пациенту! Я уже не говорю о том, что ребята, то есть те, с кем я учился и с кем кончил школу, постоянно ко мне приходили. Это был Юрка Есенин, в первую очередь, сын Сергея Александровича Есенина. Он приносил книжки, очень хорошие книги, из отцовской библиотеки. Тот книги собирал, но не читал их или читал редко. Юрка любил рассказывать о том, как они жили, у Юрки была чудная мать — первая жена Есенина, простая женщина, корректор в типографии «Искры революции». Она мастерила нам несложный чай и маленькие бутербродики, когда наша мужская компания уставала от различных обсуждений, проектов, идей. Так протекала моя жизнь.

Надо сказать, что не только ребята ко мне приходили, но Дима Колосов, уезжая в экспедицию, поручил своему отцу наблюдать за моим здоровьем. И тот действительно наблюдал. А так как Дима непосредственно навещать меня не мог (он был все время в экспедиции), то он писал отцу, Михаилу Алексеевичу, письма, в которых очень просил посетить меня и сообщить, как мое здоровье. И старый профессор отправлялся в любую погоду, в жар и холод, в Зеленоградскую, где мы жили на даче. Ну, что за дача? Ни у кого не было дач… Не было дач просто. А надо было жить на свежем воздухе, на даче. И самый непрактичный человек оказался самым практичным. Варвара Сергеевна обратилась к директору Зеленоградской школы с просьбой, чтобы она нам уступила два класса, в которых мы могли бы провести лето. Та сказала, что с удовольствием, но уже три класса она уступила — Кузьминой Вере Дмитриевне. А теперь, значит, вы хотите? Я должна и для вас это сделать. И все было сделано. Июнь, июль и половину августа мы жили на даче, то есть в двух классах, которые были преобразованы в жилые помещения. И все это было совершенно замечательно, потому что во всем была любовь и огромная забота каждого о каждом.

Однажды туда приехал Михаил Леонидович Иванов, тоже доктор, и тоже по просьбе. Он встретил своих старых товарищей и говорил: «Ну, что же, теперь новый фронт?» Сам он был хирург и занимался полевой хирургией, то есть всегда проводил операции под огнем. Он осмотрел меня очень хорошо и сказал: «Hv что жe выздоровеет, конечно, еще бы! Во-первых, лето, во вторых условия — чудные дачные условия, а в-третьи, люди которые его окружают. Вы что думаете, это так просто? Он уехал.

Какие события были потом? Первое событие — это то, что я был разлучен с Юркой Есениным. Его призвали в армию. Но в это время я уже ходил на дальние расстояния. И когда я провожал Юрку, он говорил: «Ну, что же, я себя чувствую по меньшей мере гусаром, когда такой кавалергард, как Либан, меня провожает». К несчастью, потом мы уже никогда не виделись. Он исчез из поля моего зрения. Ни письма, ни записки — ничто не действовало. Я пришел к его матери и спрашиваю: «В чем же дело?» Она говорит: «Сама не знаю. Ездила в часть, спрашивала — никто никакого ответа не дает».

Осень наступала. Надо было переезжать на зимние квартиры. То есть переезжать в Москву, отказаться от дачи, от этих классов-комнат, в которых мы так хорошо расположились и так хорошо жили. Но Михаил Алексеевич Колосов, это отец Димы Колосова, любил повторять такую пословицу: «Боги завистливы». Это относилось к тому, что наше благополучие было нарушено. И нарушено целым рядом страшных событий. Первое событие — Дима Колосов, находясь в экспедиции, попал под облучение (он был на Севере, где проводились опыты с излучением). И потом никакие средства уже не могли помочь. Он довольно быстро сгорал, сгорал у нас на глазах.

Это была страшная катастрофа для всей нашей коммуны. Но как тебе сказать, молодость — она вообще очень жестока, кто-то погибает и кто-то выживает. Так вот тот, кто выжил, не хотел признать трагизма положения, им все еще мерещилось солнце.

Его отец, Михаил Алексеевич, своей пословицей, что «боги завистливы», все время нас раздражал. Я смотрел на него и думал: «Неужели у него столько энергии и оптимизма, что он может шутить в это время?» Но это была моя неопытность, ему было не до шуток. Он вообще уже смотрел на жизнь какими-то другими глазами, глазами хирурга. Он продолжал делать операции, хотя одна из больных ему перерезала сухожилие: во время операции дернулась и ланцетом срезала.

А здоровье мое улучшалось, и настолько хорошо я себя почувствовал, что в октябре месяце я уже стал преподавать в школе. Представляешь, что это значит? Самое трудное было то, что школа находилась в Бауманском районе. Нужно было на работу ехать на трамвае. А тебя в трамвае тискают, прижимают, а живот-то у меня распорот. Его, конечно, зашили, заставили носить корсет, но все это не то, не свое брюхо. Когда Михаил Леонидович Иванов меня смотрел, я ему жаловался на то, что толкают, прижимают. Он мне говорил: «Ну и что же? Очень хорошо. Это гимнастика для вашего брюха». Я понимал, что это плохая шутка. Ничего! Самое страшное уже пережили. Я не знал, что я самое страшное пережил. Мне казалось, как в сказке: чем дальше, тем страшнее. Но молодость брала свое.

Жизнь моя резко изменилась после того, как я кончил школу. Я оказался в совершенно неожиданном положении. Когда-то я думал, что когда буду взрослый, я все переделаю по-своему, и все будет очень хорошо. Вот теперь, когда я стал взрослым, ничего не переделал по-свое-му. Но стало несколько лучше, чем я предполагал. Во-первых, когда я первый раз принес домой свой заработок, а это было 300 рублей, это была огромная сумма, Мария Романовна даже удивилась: «Откуда у тебя такие деньги.» Я рассказал ей, что меня зачислили в штат культработников ближайшего завода, бывший «Гужон», и мне положили такой временный оклад, пока я организую всю работу. Вот я организовал всю работу, то есть расписал, какие должны быть кружки, какие должны быть экскурсии, путешествия, конференции. У меня так это все хорошо получалось, что когда культкомиссия стала проверять и это все читать, то сказали: «Ну, это фантазии, этого у нас никогда не будет». Что делать? Фантазия, но очень хорошая. И с этим все согласились. Больше всего меня расстроило то что на мои фантазии мало кто ответил как следует. Например один ответ был такой. Когда я предлагал путешествие на Кавказ, то нашлось несколько охотниц поехать на Кавказ познакомиться с жизнью горцев. lt;…gt;

Этот период был недолгий в моей жизни, потому что очень скоро комиссия культурного развития завода была пересмотрена и отклонена. Но на мое счастье выпало другое.

Надо было учиться, поступать в вуз. А кто возьмет? Я был уверен, что экзаменов вступительных я не сдам, у меня просто не хватит силенок. Я это все рассказал Даньке Шубу, моему приятелю по школе, он человек еврейского оптимистического склада, который сказал: «Знаешь, Коля, в жизни есть всегда два выхода. Как в нашем организме, так и в жизни. Если не сдашь экзамена, значит надо поступать без экзамена». — «А кто же примет без экзамена?» — «Ты знаешь, мой друг Абрам Олейников тоже не мог сдать экзамена. Помнишь, ты его готовил, и он был в отчаянии, что ничего не может сделать». Я говорю: «И что?» — «Представь себе, он поступил, его зачислили!» Я говорю: «Как?» — «А очень просто. Его знакомый — член комиссии. Комиссия была составлена для инотранных абитуриентов. Он взял и поместил туда Абрама Олейникова как иностранца. Он шутя говорил: они же иностранцы, евреи. И он так спокойно прошел этот страшный экзаменационный период. Принес и показал свою зачетную книжку. — Но ты же не иностранец? — Нет, я иностранец, по всем спискам числюсь иностранцем. — Но ты же русский подданный? — А там нет графы «подданство». Вот и тебе надо найти такую лазейку, где бы ты мог поступить без экзаменов». Я говорю: «Данька, но ведь я же не еврей». — «Знаешь, Коля, на некоторое время надо делаться евреем».

Даня пришел ко мне однажды утром и говорит: «Коля, я нашел место, где нас будут учить». Я посмотрел на него с удивлением и сказал: «Кто нас будет учить? Кому мы нужны?» — «Ты знаешь, создается крупнейшее предприятие мясной промышленности, это огромный комбинат, где будет начальная школа, средняя школа, высшая школа». Я пошутил: «И академия наук». — «А ты не шути Вот меня уже записали в среднюю школу, я уже теперь не праздношатающийся, а студент математического отделения Педагогического института». — «И что тебе будет за это?» — «Мне ничего не будет. Я могу посещать занятия, у меня будет студенческий билет, и я буду студент. Общественное положение, понимаешь?» — «Плохо», — ответил я. «Так чтобы хорошо — вот иди завтра к 10 часам по такому-то адресу к Алле Львовне. Она декан всего нашего дела. Я уже говорил о тебе, и она сказала: пусть приходит, мы его определим». Я к этому отнесся в высшей степени несерьезно, но все-таки пошел. Когда пришел в третью группу русского отделения, я был поражен: меня предупредили, что это бывшие учителя, которые повышают свою квалификацию. Но там ни одного учителя не было, ни одной учительницы не было. Какие-то хромые, слепые, горбатые люди, которые говорили, по-моему, на разных наречиях, только не на русском. Определили мне место, я сел и стал ждать. Ждал недолго, наверное, часа два. После этого пришла девушка, которая перечислила всех по фамилии и указала, кому куда надо идти. Это был первый день моих занятий в новом институте.

А все дело сводилось к чему? Московский городской комитет решил создать свой комбинат со всеми отделениями. Но это еще не все, надо набрать людей. А где их набирать? Люди не хотят просто так идти, им нужно какое- то обеспечение — зарплата или стипендия, на худой конец — назначение, то есть командировка. Но все это очень быстро устроилось. Московский комитет партии решил: не нужно такой долгой организации, у него будет в Москве свой пединститут, и все студенты, которые до сих пор существуют рассеянными, будут собираться в одном месте. Так что дней через десять был полный порядок! То есть всех выгнали, остались только те, которые будут называться студентами Московского педагогического института. Без экзаменов. Какие экзамены?! Мы кончили школу, нам нужно, чтобы у нас был 8 и 9 класс закрыт. Вот и закрывай. Вот они нам и закрыли его в этом пединституте. Пединститут — это было название института. А первые курсы его — это была самая настоящая школа. МОНО. А потом он стал просто Городской педагогический институт. И мы оказались студенты этого института. Такое счастье редко бывает. Не ждал, не гадал — и в студентах оказался.

Меня приняли по очень простой причине: тогда было такое общество — ОДН (Общество «Долой неграмотность!») Я был активный член этого общества. И очень многих неграмотных обратил в грамотные. Вот эта неграмотно-гра-мотная партия обратилась в ректорат Пединститута с просьбой, чтобы меня приняли. И приняли. Тогда была демократия. Можно было по просьбе сделать то, другое, третье.

Шелапутинский институт — это был институт, организованный высококвалифицированной педагогической частью. Там на одного шелапута полагалось 3–4 профессора. Шелапутин его организовал. Шелапутин — это очень крупный педагог, известный не только у нас, но и за рубежом. Он должен был подготовить директоров и инспекторов учебных заведений.

И туда, в Шелапутинский институт, определяли наиболее успешных студентов, кончивших Московский университет. Вот он учится в университете, кончает университет. Специальность — филолог или историк. Он может выбрать либо Шелапутинский институт, либо специальность, ему подходящую. А «Шелапут» готовил инспекторов и директоров гимназии. Я в Шелапутинский институт никогда не поступал. Туда было трудно поступить. То, куда я попал и все прочие, это был не Шелапутинский, а это был набор студентов, нужных, чтобы заполнить места.

После МОНО (8 и 9 класс) мы работали учителями. Я проработал учителем в общей сложности 12 лет.

А дальше было очень интересно. Вот работаешь в школе, уже как специалист. Ты еще не имеешь диплома, но работаешь как специалист, числишься как специалист.

Вот выясняется, что ты не специалист, а попал вот так, совершенно случайно. Что с тобой делать? Обратно тебя вон? Нет, это не годится. Ты должен экстерном сдать ту разницу, которая есть. Этот экстерн иногда затягивался на несколько лет, на два, на три года. Но каждого человека ценили и не выпускали из поля зрения. Вот и меня ценили и не выпускали из поля зрения. В результате я кончил Пединститут, Московский городской педагогический институт. Ему потом было присвоено имя Потемкина. Был такой министр Потемкин. Это 30-е годы. Это первый министр просвещения с высшим образованием и вообще с европейскими замашками, вплоть до того, что у него даже был кабинет — кабинет эстетики. В этом кабинете он купался, то есть принимал ванны, принимал массаж. Мы слышали об этом.

Вот так текла жизнь. Потемкин был обычный учитель, очень языкастый, который очень много разговаривал о культуре, о просвещении, о воспитании, об этике, об эстетике. Чего лучше? Вот такого нам и нужно! Его и послали за границу — дескать, вот у нас какие есть. А потом, когда он уже стал знаменит, сделали институт его имени.

Ведь очень хороший анекдот был. Какой? Кто какое место занимает? Президент занимает свое место, Луначарский свое место, а Потемкин до сих пор занимает свое место и никому не уступит.

Я там учился 4 года. У меня диплом этого института. В это время обратил на меня внимание Ревякин, который считал меня самым выдающимся студентом этого факультета.

Александр Иванович Ревякин — это молодой профессор, ученик Сакулина. Крестьянский сын, крестьянина- "подкулачника», потому что он имел шубу с каракулевым воротником и ботинки с рантом. Знаешь, что такое рант? Это когда они скрипят. Он кончил Потемкинский институт, только раньше меня, значительно раньше. Кончил аспирантуру Потемкинского института, защитил степень,

и его все время обвиняли в механицизме. Это такое течение в философии, где все объясняется чисто внешними фактами. Не внутреннее развитие, а внешнее. Мы считаем, что развитие возникает в результате столкновения, борьбы противоположностей. Его обвиняли в том, что он был против этого. И он все доказывал, что он — «за», а ему говорили: «Да нет, это вы говорите, что вы "за", а на самом деле вы "против"».

Он хотел, чтобы я шел в аспирантуру. А я уже был человек взрослый, я уже чувствовал себя птицей высокого полета, я уже понимал, что мне в этом провинциальном пединституте не место. Провинциальном — по характеру. Потому что в Москве был университет, а этот институт все время претендовал на статус второго МГУ. А в МГУ говорили: университет один, какой там второй?

Я ему сказал, что хочу поступать в ИФЛИ, в институт философии и литературы. «Пожалуйста, я вам напишу рекомендацию. Могу вам написать рекомендацию в партию». — «Так вы же беспартийный», — «Моя рекомендация в партии тоже понадобится».

Но к этому времени я уже был знаком со многими людьми, и в частности с таким человеком, как Андрей Михайлович Никитин. Знакомство это произошло в том же потемкинском институте. Однажды Ревякин подзывает меня и говорит: «Николай Иванович, идите сюда». Я пришел. «Вот Андрей Михайлович Никитин, прошу познакомиться. Это наш новый студент. Он пылает страстью, хочет быть филологом. А сам он по специальности экономист, кончил Плехановский институт. Но, видите ли, экономика ему не понравилась. Меняет специальность. Я вас прошу взять над ним шефство. Помогите ему, расскажите ему, что такое филология, чем мы занимаемся, какие у нас вопросы, какие проблемы». Я говорю: «Александр Иванович, я с удовольствием, но ведь я сам ничего не знаю». — «Вот это и хорошо, что вы осознаете. Знаете, как сказано? Скромность украшает большевика». — «Да я не большевик». — «Ничего, со временем будете. Я дам вам рекомендацию в партию». — «Да мне не нужно в партию». — «Вам не нужно — нам нужно. А вы, Андрей Михайлович, слушайте Николая Ивановича, он человек солидный, многое знает. Он учился меньше, чем вы, а знает больше». Я думаю: ну, это плохая рекомендация. А этот Андрей Михайлович говорит: «Ну, что же, Николай Иванович, будем знакомы». Я говорю: «Да, будем». — «Ну, давайте заниматься». — «Давайте», — говорю. «А когда начнем?» Я говорю: «Да вот сейчас начнем. Кончатся занятия — и поедем ко мне домой. Я здесь недалеко живу, в Денежном переулке». И вот мы стали заниматься вместе, то есть я ему рассказывал то, чего сам не знал. А он очень внимательно занимался. И все говорил: «Я тебя буду звать Коля». Я говорю: «Давно пора». — «Так вот что, Колюня, это, конечно, хорошо, но все-таки надо знать, за что деньги платят. Я, как экономист, тебе прямо должен сказать, нам надо организовать такую комиссию, которая брала бы деньги». — «Ну, кто нам будет платить?» — «0! А мы устроим лекционное бюро, будем читать лекции». — «Кто же нас будет слушать?» — «Дураков на белом свете очень много. А вот Пушкинский юбилей. Ты знаешь, сколько будет заявок? Сколько будет заявок! Все хотят в пушкинисты, а никто ничего не знает. Вот давай напишем пробную лекцию». — «Ну, давай». Мы написали первую лекцию. Он говорит: «Я ничего не боюсь, боюсь только вопросов. Это я могу все выучить на память, а вот вопросы… Зададут вопрос — а я ответить не могу. Что делать тогда?» Я говорю: «Не беспокойтесь, не зададут». — «А почему не зададут?» — «А мы так подстроим — все будет ясно».

Вот это знакомство, перешедшее в самую настоящую дружбу. Андрею Никитину я очень многим обязан. Он меня научил практической стороне жизни.

И я читал лекции в Московском городском лекционном бюро. Оно было, оно существовало, а мы туда пришли работать. Но оно было неизвестно. А Андрей Михайлович говорил: «Реклама, Николай Иванович, реклама!»

Это 1937 год. Едем в поезде. А кто едет? Бригада едет. А что это значит? Это значит лектор и четыре чтеца, или пять чтецов. А разговоры о чем: мы здесь стихи читаем, а там что читают? Завтра их повезут расстреливать или нет — вот об этом и «читают». Об этом лучше не говорить. Наша задача — все тихо и мирно, все довольны, всем хорошо.

Пушкинский юбилей проходил по всей стране. Не было ни одного закоулка, где бы не прошли лекции о Пушкине. В сапожных мастерских, в портняжных мастерских, в парикмахерских. И их слушали. Сперва, конечно, не хотели. Но потом, когда услыхали, что Дантес — «белогвардеец, убил революционера…»

Однажды прислали записку, в которой было написано: «Товарищ лектор, объясните, как могло получиться так, что Дантес, убийца Пушкина, является членом государственного правительства? Он сенатор Франции? Это ваше мнение или вы ссылаетесь на какой-то источник? Если ссылаетесь на источник, то немедленно укажите. Если ваше мнение, то я тоже посылаю вам свой картель». Какой государственный источник, когда это напечатано в газете! Это общеизвестно. Это мы не знаем, а во Франции это знают, и во всем мире это знают. Убийца Пушкина был Дантес. А потом он сделал блестящую карьеру. А ведь мы не вмешиваемся во внутренние дела других стран. И вот вы говорите, что вы посылаете свой картель… Во-первых, вы должны посылать через секунданта. Кто будет вашим секундантом? И потом: какая форма оскорбления нанесена вам? Это же процедура, а у вас это все сгоряча. Поэтому я предлагаю вам отступиться от этой позиции, не ставить себя в смешное положение, чтобы было напечатано в газете, что спустя век люди очнулись и один из них даже решил выступить в качестве дуэлянта и мстителя — уничтожить «проклятого белогвардейца» Дантеса.

Все это уже быльем поросло.

Валерьян Федорович Переверзев — студент естественнонаучного факультета Харьковского университета.

Но, как часто у нас случается, своей специальностью он мало занимался. Будучи естественником, он стал заниматься вопросами литературы, литературы как искусства, как формы идеологии. И на этом фронте очень преуспел. Он выступил с двумя работами — о Гоголе и Достоевском. Уже сами эти имена указывают на широту взглядов этого человека. Гоголь — это центр литературной борьбы и становления русской литературы XIX века. Все, что было после Пушкина, принадлежало Гоголю. И Переверзев прекрасно это показал на образцах, привлекая второстепенных писателей. Вообще надо сказать, что работа Переверзева о Гоголе — работа классическая! К сожалению, она сейчас забыта. Люди, которые занимаются Гоголем, менее всего обращаются к этому капитальному и интересному исследованию. И вторая работа — о творчестве Достоевского. То есть это как раз вершина развития русской литературы второй половины XIX века. Это Достоевский, Гончаров, Толстой. Вот здесь-то и скрестились все явления, все особенности русского литературоведения.

Сегодня я должен сказать очень немного о Переверзеве как писателе. Первое, что характерно для Переверзева как писателя (я подчеркиваю — как писателя), — это его слог. Он замечательный стилист. Он пишет так, как будто он пишет художественное произведение, а не научное исследование. О нем нельзя сказать, что он скучный. Ты читаешь его с увлечением, с увлечением читателя. Но это читательское увлечение будит научную мысль. Поэтому написанное Переверзевым о творчестве Гоголя — это действительно изумительное художественное произведение. Я не имею возможности подробно остановиться на этом, потому что у меня другая задача, но никто, кроме Переверзева, не сказал, что это центр литературной жизни того времени, не показал, какое значение Гоголь имел для русской литературы, для ее становления, для ее развития, для воплощения тех идей, которые были характерны для России. И второе: я думаю, очень важно то, что Переверзев, как художник, обратил особое внимание на

язык Гоголя. Здесь нет никаких выкрутасов, здесь речь идет о художественном слове, которое затрагивает и волнует читателя, где читатель и автор сливаются в одно целое — целое познания. Это немногим дается. Переверзеву это давалось. Когда сейчас читаешь его работы, мысленно восстанавливаешь себе его портрет: это человек невысокого роста, кривой, т. е. он одним глазом почти не видел, человек, не любящий фразу, он избегает всех красот речи, он говорит просто, потому что это прекрасно. Вот эта черта его характеризует как писателя умного, в первую очередь подающего читателю мысль, и эта мысль будет все время вас преследовать. Я мог бы еще очень много говорить о Переверзеве как авторе, потому что это действительно автор единственный в своем роде. После Переверзева в русской критике уже равного ему никого не было.

Я допустил такую фразу, что политика очень мешала Переверзеву. И от этой фразы я не отказываюсь и теперь. Будучи членом меньшевистской партии, он проводил ее идеи. Да какие тут, собственно, идеи? Речь шла о судьбах русской жизни, русской революции, русской истории — вот та идея, которую он проводил, та идея, которая охватывала всю Россию. Поэтому когда говоришь, что политика ему мешала, то имеешь в виду, что она мешала в том смысле, что он на это делал акцент, что политическая жизнь страны упирается в такие тупики, из которых она не может выйти, потому что она идет по неправильному пути. Вот здесь он, конечно, очень интересен. Просто как мыслитель, как писатель. Он дважды был репрессирован. Первый раз — царская тюрьма, 4 года. Потом, казалось, когда произошла революция, все старые представления рухнули, но он опять был репрессирован, и уже не в царской тюрьме, а в нашей, провел 17 лет. Как видите, опыт у него огромный. Он без труда мог бы написать историю русской тюрьмы. Но он не написал. Потому что слишком много общего было в тюремном характере той эпохи и его времени. И над этим, конечно, стоило кое-кому задуматься, и в первую очередь задумался он. Потом наступило время его ссылки, его каторги, потом решили о нем вообще не вспоминать — «вульгарный социолог», клеймо есть, и можно спать спокойно. Можно ли спать спокойно, мы узнаем подробнее из следующих наших бесед.

Это был единственный человек, о котором можно сказать — мыслитель. Я у него учился. Он считал, что я человек, ушибленный буржуазным литературоведением. Это Сакулин в первую очередь, конечно. С Переверзевым у нас ни человеческие, ни научные отношения не сложились, но он имел на меня огромное влияние — научное, в смысле социологии, вульгарной социологии, от которой все открещиваются. Я очень часто говорю: я последний ученик вульгарной социологии. И это не fagon de parler, нет. Это правда. Я думаю, что понятие «вульгарная социология» существует, но реально этой вещи не существует. Социология не вульгарна. Она нужна и в науке, и в искусстве, и, если угодно, в жизни.

Когда занимаешься популяризацией известных явлений, то приходит очень много посторонних мыслей, а их не хотелось бы разбрасывать так зря. Но в данном случае, когда я говорю о Переверзеве, то хочется многое сказать, очень многое. Ну, во-первых, сами подумайте, какой бы там ни был он, Переверзев, «вульгарный», «не вульгарный», но он был, и он оставил после себя очень существенный след в науке. А что о нем написано? О нем, о его личности? Ведь, помимо ученого, есть еще личность. Так вот о личности Переверзева ничего не написано, т. е. ничего не напечатано. А это очень интересная личность. Я уже обмолвился, что это обитатель различных тюрем — царской и советской тюрьмы. Неужели это все бесследно проходило для него? Из какого бы металла он ни был сделан, такие вещи бесследно не проходят. И, конечно, это описать надо во что бы то ни стало! А сколько было у него учеников, последователей, восхитите лей, которые до сих пор… нет, теперь уже нет, но еще 10–15 лет тому назад были живы и даже здравствовали, и даже занимали посты и с улыбкой говорили, что они когда-то были учениками этого профессора. А это всё уходит. Но уходит, не оставляя следа. А след-то должен быть. Такие явления не уходят из жизни бесследно. И об этом очень хотелось бы рассказать.

Но я, к сожалению, бессилен это сделать, потому что я отделен другой жизнью, другими годами. Эта часть его бытия мне неизвестна. А такие люди, как Фохт Ульрих Рихардович, его любимый ученик, кстати говоря, очень талантливый человек; Поспелов Геннадий Николаевич, тоже его ученик, менее талантливый; Цейтлин, его ученик, — они ничего не написали о своем учителе. А ведь они ему очень многим обязаны. В смысле школы, понимания предмета, понимания науки — они всецело обязаны ему. Как будет восполнена эта брешь, я не знаю, но мне кажется, она должна быть восполнена. После смерти Переверзева его дети опубликовали собрание сочинений его произведений[1]. Туда входят работы о Гоголе, книга, которая называется «Творчество Гоголя», книга, которая называется «Творчество Достоевского». И очень хорошая и интересная работа о Гончарове. А ведь помимо этого у него еще есть много неопубликованного, и никто к этому не прикасался. Дети опубликовали по известной причине. Они, конечно, не хотели, чтобы память об их отце исчезла.

Сегодня мне предстоит говорить на тему Переверзев о Гоголе. Это очень интересная тема. Но очень сложная и большая. Во-первых, что интересно? Внимательно вслушайтесь в то, что я сейчас буду говорить. Переверзев представляет себе историю литературы как явление демократическое. Главным писателем этого демократического направления был Гоголь, который пришел на смену аристократизма, изысканности Пушкина. И Переверзев очень хорошо подбирает материал, характеризующий русскую литературу периода Гоголя, указывает, что это есть один из основных периодов русской литературы. Никто до Переверзева о Гоголе так не писал. О нем писали по-разному, но никто не писал о Гоголе как о явлении эпохальном Ведь интересно: книги о Гоголе у Переверзева не закончены, как не закончено само изучение Гоголя Переверзевым. Первый том «Мертвых душ» замечателен, второй том куда слабее, а третий том вообще не вышел. Объяснение этому дал только Валерьян Федорович. Это объяснение лежит в природе самого гоголевского творчества. Трагедия Гоголя была лучше всего раскрыта Переверзевым. Во втором томе мы не видим выхода. Первый том замечательный. А второй? С чем остались люди? С тем, что бричка Чичикова уехала, в то время когда хоронили прокурора. Да, здесь талант Гоголя оказался недостаточно великим, чтобы показать, что случилось с Россией. В это время он, конечно, пишет «Выбранные места из переписки с друзьями»; различная переписка, вспомогательные материалы — все, что не входит в художественную литературу, но так или иначе проливает свет на те трагические явления, которые переживает Россия и которые так убедительно раскрыл Гоголь, и так убедительно охарактеризовал Валерьян Переверзев.

Вот эту сторону жизни литературы и надо охарактеризовать, и раскрыть, и показать. А хватит ли у нас на это сил или нет? Вот на этот вопрос я ответить боюсь. Почему боюсь? Потому что знаю, что не хватит. Знаю, что творчество Гоголя есть не что иное, как обрыв. Не у Гончарова был обрыв, там, с Райским. Нет, обрыв был здесь. Нельзя было объяснить, что происходит, куда идет Россия, можно было только поэтически изобразить тройку. «Куда ты мчишься? | Помните это место? Тройка (это Россия), куда мчишься? «Все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи». А ответа нет. Потому что его нет в русской жизни.

Сегодня я буду говорить об исследователе, который нас интересует. Переверзев не написал историю литературы. Он только сделал два огромных раздела — литература гоголевского периода, литература периода Достоевского. Ясно, что между этими двумя крупнейшими явлениями было что-то третье. Об этом третьем, может быть, я и скажу, если хватит времени и сил. Но пока речь идет только о первом периоде, т. е. литературе, которая связана с именем Гоголя.

Гоголь I это целый пласт русской жизни, русской культуры. Все, что до Гоголя, — это Пушкин, самый крупный, самый большой, самый, если угодно, интеллектуальный и эмоциональный писатель России. Но после Пушкина место в истории литературы, твердое место, занимает Гоголь. Недаром о нем говорили: «Этот хохол нас всех перепишет». Он их действительно всех переписал, то есть написал больше, чем все остальные — и не только по качеству, но и по количеству.

А о чем он писал? Он писал о России. И сейчас я должен сделать несколько отступлений и сказать, что же такое Россия чисто внешне. Это сословное государство. Понятно? Каждое сословие — своего рода замкнутый мирок. В этом мирке есть свои руководители, свои предводители, свои главные, второстепенные деятели. Но это очень строго организованная система. Какие сословия? Дворянское, господствующее, безусловно, во всех областях — науке, культуре, искусстве. Крестьянское сословие как антипод дворянской культуры. Мещанское. Вот это то сословие, которое ни к какому не принадлежит и в то же время является очень большим балластом русской жизни на протяжении всей ее истории. Ну и, конечно, духовное сословие. А почему так важны эти сословия? Потому что они являются частью государства, и самой существенной частью. Каждое из этих сословий считает себя первым, и это не фраза, нет. То, что дворяне считают себя первым сословием, это вполне естественно: им принадлежит власть, им принадлежит право, им, наконец, принадлежит экономика, богатства земли, леса, воды — это их собственность. Недаром ведь существовало Министерство дворцового ведомства, т. е. для того чтобы это имущество не расхитилось, не исчезло, существовало целое министерство, которое занималось хранением и распределением этих огромных ценностей. И сейчас, когда идешь по Пречистенке встречаешь дома, которые принадлежали Министерству дворцового управления. Там свой штат, свои должности И своя иерархия. Откуда-то надо было награждать людей за их подвиги. Откуда брать средства для наград? А награждали чем? Не только чинами, награды чинами, как тогда, так и сейчас, считали совершенно одинаково — украшение, и только. А настоящая награда — это не только чин, а то, что связано с этим чином, т. е. земля, крепостные души. У графа Бобринского (это граф, конечно, липовый, это один из незаконных детей Екатерины II) владения — это целое государство: свои фабрики, свои заводы, свои мельницы. Никто не мог управиться с этим хозяйством. Нужно было пригласить А.Т. Болотова, который был образцовый хозяин, чтобы он мог наладить коммерческую, хозяйственную жизнь в этом владении.

Но помимо вот этой экономической силы, должна еще быть интеллектуальная сила, т. е. образование. Это очень интересно. Целое сословие, духовное, должно было заниматься образованностью. Вы представляете, что это такое? Целое сословие, т. е. часть России, занимается тем, что образовывается. А ведь все это делалось как? Добро- вольно-принудительно. Есть священник, у него дети. 10- 12–15 человек. Противозачаточных средств тогда не знали. Куда девать их, армию всю? Для них существуют учебные заведения: школа, начальная школа, бурса, за ней идет семинария, а за семинарией — по способностям. Есть способности — из семинарии попадешь в Академию. Нет способностей — что делать, останешься простым попом, или дьяконом, или дьячком — еще хуже. А на что жить? Содержание-то грошовое, значит, надо жить на доброхотство — что даст приход, что дадут богомольцы. Семинария кормит, одевает, обувает, там все казенное, только учись, Ваня. Ваня учится. Но все люди грешные: учиться хорошо, а лениться еще лучше. Отсюда семинарский отсев. А куда его девать? Певцы, чтецы — их куда-то надо устроить. Если ничего не получается — один путь. Лоб забрить, в армию, там научат.

Мы видим, что создается целая армия интеллектуальных работников, как мы бы сейчас сказали. Так как люди, кончившие семинарию, мечтают стать независимыми и в то же время стать учеными, они пытаются поступить в Академию. Поступить в Академию — это не так просто. В Академию надо быть рекомендованным. А факты рекомендации какие? Во-первых, претендующий на положение студента Академии должен знать четыре языка: два древних и два новых. Во-вторых, он должен быть музыкально одаренным, т. е. он должен уметь петь, играть на каком-нибудь инструменте и сам должен сочинять мелодии. Это необходимое требование, без этого никто не будет разговаривать с человеком. Наконец, он должен обладать очень хорошими знаниями в области истории, истории литературы, истории искусства, т. е. здесь гуманитарная образованность академика, будущего академика, должна быть необыкновенно высока. Поэтому в Академию поступать было очень трудно, отбор был очень большой. И нет ничего удивительного, что из той массы людей, которые кончали семинарию и претендовали быть академиками, поступали буквально крохи. Лица, кончившие духовную Академию, пользовались многими преимуществами. Во-первых, по окончании Академии они могли быть преподавателями гимназий, во-вторых, будучи академиками, они могли поступить в Университет на второй курс историко-филологического факультета, без экзаменов, разумеется. В-третьих, академик мог работать в самых различных учреждениях — медицинского, филологического, исторического цикла. Вот такая армия интеллектуальных работников была подготовлена русским правительством до революции. Нет ничего удивительного, что многие лица, кончившие академию, не пожелали далее связывать свою судьбу с академией и церковью. Они пожелали быть свободными гражданами России. Тем более что они были нарасхват.

Академик, человек, кончивший академию, мог поступать I куда угодно, в любую канцелярию. И везде для него находилось место.

Я это говорю к чему? К тому, каковы были ученики I у Валерьяна Федоровича Переверзева. Они тоже были его учениками. Но дело в том, что к ним он относился очень скептически, я бы сказал. Он считал, что у них прежде всего не хватает философской широты взгляда, лингвистических знаний, языкового чутья, что все это только интуиция, а не наука. Вот почему среди учеников Переверзева очень мало лиц, кончивших Духовную академию. Академики считали, что он дилетант, что социология не та наука, которая может ответить на все вопросы. А во- просов было очень много. И на все надо было отвечать. Среди самых талантливых учеников Переверзева — Ульрих Рихардович Фохт. Это человек блестящего образования. Он не только полиглот, но он очень хороший лингвист. И не только очень хороший лингвист, но он очень хороший психолог. Мне пришлось слушать его выступление, заключение по кандидатской диссертации, посвященной роману Достоевского «Преступление и наказание». Я был поражен той глубиной анализа, который Фохт проделал, изучая эту диссертацию. Идея была какая? Ну хорошо, можно отрицать то, другое, третье. Но человек чем-то должен жить, внутренняя жизнь должна обогащать чело-века. Если у человека нет веры в силу собственного убеждения, то что все остальное? И вот когда мне запала эта мысль: если у человека нет этого внутреннего убеждения (то есть какого убеждения? Убеждения, что все существует по Высшему проявлению), то чем он живет? Ему нечем жить. Отсюда такое большое количество самоубийств, умопомешательств, отчаяния, духовная деградация общества. Вот трагедия людей, потерявших веру в собственную веру. И это говорит материалист, вульгарный социолог, как его называли. А большей, так сказать, интуитивности, большей проникновенности, большей человечности я не знаю. Это было поразительно. Когда кончился диспут,

я подошел к Ульриху (у меня с ним были очень хорошие отношения, он ко мне очень хорошо относился в отличие от Переверзева), я ему говорю: «Ульрих Рихардович, но как же так, вы же материалист!» Он посмотрел на меня и говорит: «Эх, Либан! Если бы все измерялось только одним словом! В науке слово не всегда обозначает то, что оно обозначает». Это мне запомнилось на всю жизнь — что Iслово не всегда обозначает то, что оно обозначает». Я ему стал что-то говорить про Марра. Он послушал, послушал, улыбнулся и сказал: «Ну хорошо, об этом в следующий раз». На этом наш разговор и кончился. Следующего раза не было.

lt;.. gt; Дела мои шли довольно успешно: я учился в аспирантуре ИФЛИ, сдал уже все экзамены, кроме французского языка. Моим научным руководителем не мог быть Переверзев, он в это время уже был в ссылке. Моим научным руководителем стал Д.Д. Благой. Я выразил Благому свой восторг по поводу того, что он мой научный руководитель. Это было время, когда я начал льстить людям. Беспардонно льстить. Благой принял это очень спокойно, рассудительно, красиво, сказав, что ему приятно слышать такой нелицеприятный отзыв от ученика. Но здесь надо сказать, что семинарские занятия, которые проводил Благой с аспирантами, были на редкость скучными, беспроблемными. Я там никак не мог себя проявить. А другие проявляли. Но проявляли главным образом путем рассуждений, разговоров. Методологии никакой не было. Вот отсутствие методологии, т. е. отсутствие системных взглядов, их очень здорово подкосило впоследствии.

Прошел пушкинский юбилей — с необыкновенной торжественностью. Потом много раз я спрашивал у людей, весьма авторитетных: «Как же так? Такой торжественный юбилей — в то время как война на носу». Мне отвечали: «Вот потому и нужно было торжество, чтобы заглушить страх перед войной». А то, что война на носу, это знали очень многие. Уже все готовились к эвакуации.

Все, кто заинтересован был в системе политического управления страной.

Войну встретили по-разному. Сотрудники ИФЛИ все еще демонстрировали свою военную мощь, хотя уже никакой военной мощи не было. Шли митинги. На нашей территории, конечно. Шли митинги в поддержку Советского Союза, в поддержку свободы, демократии в прочее. А с той стороны, со стороны Германии, шли не митинги, а самая серьезная военная подготовка. То есть готовился удар, мощный удар. И самое неприятное, конечно, что об этом знали у нас. И мы не были готовы к принятию этого удара. Молотов объявил о том, что Россия вступила в стадию войны и «война должна продолжиться годик-другой, мы не рассчитываем на долгую затяжную военную игру, мы знаем, что мы довольно мощная страна и что Германия не может нанести нам сокрушительного удара».

Положение делалось очень серьезным. Немцы стояли у ворот Кремля, образно говоря. Поэтому было приказано провести 7 ноября парад на Красной площади, затянуть небо, то есть сделать его непроницаемым для противника, и вывести все наши войска в торжественной форме. Не делая никаких заявлений. Когда это было сделано, на какое-то время наступило затишье, то есть страшное чувство — что же будет дальше? А дальше было все: массовый бросок немецких войск в сторону России. И пригороды Москвы все были оккупированы немцами. Немедленно были подтянуты сибирские войска в Москву, которые создали своеобразное укрытие, способное не допустить немцев до Москвы. А в это время в Москве шло торжественное заседание в метро на станции «Площадь Маяковского». Как будто ничего не происходило, все спокойно. Там шли доклады о положении дел в стране, о наступлении Германии, о нашем решительном отпоре немцам.

А на фронтах шла страшная мясорубка. Не успевали вводить новые и новые части. Но сибирские части, которые прибыли в Москву, сделали свое дело: немец был отброшен. И все эти временно занятые города, такие как Калуга, Клин, Дмитров… все это было освобождено от германцев. То есть попросту немцы сами ушли оттуда, потому что им создали такие условия, что они не смогли воевать. Но война не только не кончилась, а наоборот — она вступала в самый ожесточенный период. Здесь и проявились таланты военачальников. Здесь и выявилось, кто действительно герой, а кто только названный. Борьба, страшная, отчаянная. Она прежде всего отразилась на экономике. Был введен паек, карточная система. Три категории: «А», «Б», «В». «А» — это можно жить, «Б» — можно пробовать жить и «В» — это просто голод, краюшка хлеба. Это так, конечно, гипербола, но это очень небольшое количество хлеба.

«А» — это науке. Я относился к «В»: степени не было. Самый последний — «В». 300 граммов черного хлеба. Килограмм мороженой картошки. Профессора получали категорию «Б». Категорию «А» получали академики, политработники.

Всю войну я работал в университете.

Было 16 октября, когда считалось, что Москву сдадут. Все были уверены в этом. И все побежали из Москвы. Университет не работал. Они же все убежали. А кто не убежал, все-все попали в армию. А кто не попал в армию — те все на трудфронт.

Что я делал? Страшно было. Могу привести только один пример. Посоветовался я с Марией Романовной, это моя мать. Анна Алексеевна[2] забрала свою мать, парализованную старуху, и годовалого Николая[3] и отправились в эвакуацию со своим издательством «Иностранный рабочий». Сколько труда стоило ее уговорить не делать этого! Бесполезно! Мария Романовна говорит: «Колечка, кто нас там ждет? Мы приедем на пустое место. Нас там никто не ждет. А куда мы будем возвращаться, если будем, — тоже неизвестно. Так что я советую тебе уходить с войсками здесь я останусь одна». Приехал Андрей Никитин. Он уже служил в армии в это время. Меня не было. Он говорит: «Мария Романовна, через 2 часа сюда войдут немцы Я приехал взять Николая. Николаю Ивановичу нельзя оставаться. Это равно гибели. У меня есть два часа в моем распоряжении, я это могу сделать». Хорошо, что меня не было дома! Два часа истекли, меня нет. Он говорит: «Больше ждать не могу». Уехал на своем автомобиле — военном автомобиле. Через два часа немцы не пришли. И на следующий день не пришли.

И вот вся та масса людей, которая когда-то ушла из Москвы на восток, оказалась теперь в чистом поле. Куда идти? Вперед, т. е. на восток? А куда на восток-то? Транспорт не готов взять и увезти в Ташкент. Было критическое положение, страшное положение у этих людей. Все, кое-как шкандыбая, добирались до теплых городов. Некоторые дошли даже до Ташкента, до Самарканда. Дошли — а дальше что? Где приютиться? На бульваре, на скамеечке. Погода прекрасная, тепло. Но было не только тепло, было и жарко. Вот здесь начались инфаркты, ведь это все старые люди были — эти профессора. Это все было старье. Они умирали — не стоя, а сидя. Кому посчастливилось выжить — тот выжил. Ждали зимы, лишь бы только до зимы дожить, то есть до холодов. Это самое трудное — дожить до холодов. Тогда стали хлопотать, чтобы местом эвакуации был не Ташкент, а Свердловск. Из этой парилки — в холодную яму, в Свердловск. И так это продолжалось почти три года — вот такая бестолочь.

А я работал в университете. Да, отдан приказ, чтобы университет работал, хотя там студентов нет, профессоров нет. Но есть приказ, чтобы были расписания составлены, чтобы они везде висели, чтобы была образцовая посещаемость — все это было. Даже отбирали студентов на трудфронт из тех, которые остались. Вот остался такой мальчик Полянский, он пришел в комиссию к нам (а я был членом комиссии), а у этого мальчика одна рука не работает и одна нога не работает. Хотели, чтобы он шел разгружать. Гудзий меня спрашивает: «Ну, куда мы его пошлем?» Я говорю: «Ясно куда». — «Говорите, говорите куда!» Я говорю: «В поликлинику». Он спрашивает, куда идти. Я говорю: «В поликлинику идите». — «А что мне там делать?» — «Пусть напишут свидетельство». — «О чем?» — «О том, что вам физический труд категорически запрещен». Он пошел туда, ему сказали: мы напишем, но никто с этим считаться не будет. Ему и написали: «Физический труд категорически запрещен ввиду таких-то, таких- то болезней». Он пришел к нам, принес эту бумажку. Гудзий говорит: «А теперь что?» Я говорю: «А теперь очень хорошо! В его личное дело подошьем копию, а оригинал оставим себе». — «А это зачем?» — «А потому что с вас спросят, Николай Калинникович, на каком основании вы?..» — «Ну, я тогда к вам пошлю». Я говорю: «Пожалуйста, присылайте». А Гудзия в это время выбрали деканом. Я говорил: «Вам очень повезло». А я был секретарем кафедры русской литературы. И замдекана — лет семь, наверное, всю войну и после войны еще четыре года.

Люди возвращались с войны. А куда им деваться? Они шли в университет. А в университете я организовывал лекции по марксизму-ленинизму. Сам читал древнюю литературу, XVIII и XIX век.

О Николае Калинниковиче Гудзии, к сожалению, очень мало написано. Хотя надо сказать, что он всячески стремился увековечить свое имя в Университете. Он сделал заказ нескольким художникам, которые должны были написать его портрет. И портреты его действительно были написаны. Но, как всегда бывает у нас, хорошая затея кончилась почти анекдотом: после смерти Гудзия не знали, куда деть эти портреты. Одно время их поместили в коридоре, проходной комнате, так что никто не мог понять, почему они здесь. Другой раз поместили в учебной части, где находилась картотека работ ученых Московского университета. Кстати говоря, там были многие интересные работы, а Гудзия там не было.

Заслуга Гудзия перед Университетом, перед наукой, перед общественностью следующая (с моей точки зрения, очень большая). Надо сказать, что историю литературы преподавали начиная с советского времени: первый период — это был период советский, потом XIX век, потом шел XVIII век. И где-то там в самом конце помещалась древнерусская литература. Гудзий, как человек очень энергичный, предприимчивый и напористый, решил изменить все и сделать так, как должно было быть. С этой целью он обратился в Центральный Комитет партии, предложив свой курс лекций по древнерусской литературе, который шел не в хвосте, а был первым. И замечательно то, что этот курс древнерусской литературы доказывал патриотический характер русского народа, русской литературы, патриотический характер того замечательного направления, которое было дано русской жизни начиная с XII века. И своими рассуждениями он зачаровал членов ЦК, которые, разумеется, раньше никогда не читали древнюю литературу. И когда они узнали, что, оказывается, самый-то агитпроп здесь, в древней литературе, чего там куда-то ходить, вот здесь надо брать все, что нужно для пропаганды советских идей, с этого момента началась перестройка истории русской литературы. Это огромная заслуга Гудзия. Он занимался немного Толстым, он занимался отдельными произведениями древнерусской литературы. То, что он сделал с курсом, поместив древнерусскую литературу в начале истории России, это, конечно, грандиозная заслуга. И никто уже после него периодизации не пересматривал.

Надо еще сказать, что портретов Гудзия было два — один живописный, а другой скульптурный. Поскольку скульптурный портрет был темный, то не совсем догадывались, о ком это речь, кто, собственно, представлен. И куда его девать? Но был такой декан. Алексей Георгиевич Соколов, который решил, что особенно рассуждать не нужно. Лучше всего портрет декана Гудзия поместить в кабинет декана, чтобы все знали, что декан был всегда. Вот во времена Гудзия был воздвигнут монумент в его честь. И до сих пор этот скульптурный портрет находится в кабинете декана. И до сих пор не все знают, чей это портрет. Никакого, так сказать, комментария, объяснения нахождения этого достопримечательного шедевра нет. А можно было бы сделать очень интересную экспозицию с прекрасным историко-литературным комментарием, если бы люди немного шевелили мозгами и понимали, что само имя декана — имя преходящее: сегодня декан один, завтра будет другой. Фамилия другая, но декан-то останется. Декан — такое же твердое имя, как факультет. Мы не придаем значения терминологии — и делаем огромную ошибку и вводим в заблуждение наших младших товарищей.

Положение мое делалось весьма трудным. Я переживал очень тяжелый период. У меня не было никакой поддержки, опереться мне было не на кого. То есть, другими словами, все окружавшие меня люди, ко мне расположенные, были от меня отодвинуты, или вообще исчезли, или вообще никак не реагировали на события научной и политической жизни, которая протекала в стенах университета. Вот в этой самой обстановке мне и пришлось работать. Единственное, что я мог делать, конкурируя с другими, — это мои административные способности. Как администратор я был все-таки очень хороший и незаменимый специалист, потому что другие работники филологического и исторического факультетов просто не знали ни предмета, ни специфики работы, ни кадров. Это все мне было доступно. Что было делать? Дело было одно — надо было работать как можно больше и на самой низовой работе. Ни в коем случае не высовываться. А вот на низовую работу никто не хотел идти. А я эти низовые

работы охотно брал и выполнял. И делал это с блеском. Это меня спасало. Но как бы то ни было, через некоторое время совершенно ясно было, что и это не будет долго. Нужен новый завотделом русской литературы. Предложили Ожегова. Ожегов сказал: «Я буду работать, если со мной будет работать Либан. Один я работать не буду». Нашли соломоново решение — сделать двух заведующих отделами. Как? Ну, они между собой договорятся как. Два зав- отдела. Договориться мне с Ожеговым, конечно, было несложно. И мы эту работу стали делать. Вся трудность была в том, что эту работу контролировали Виноградов Виктор Владимирович, которого вернули из ссылки и сделали действительным членом Академии наук, слово которого было решающим, и Бернштейн Самуил Борисович, которого никто не контролировал, но его положение было тоже не менее резким. Он быстро защитил докторскую диссертацию. А контролем он почти не занимался. Он говорил: «Для меня абсолютно безразлично, кто как преподает. Важно, чтобы преподавали хорошо». Вот в этой обстановке я и работал. Причем я еще оставался секретарем кафедры русской литературы. Заведующего кафедрой русской литературы Еголина сняли. И не только сняли, его лишили звания кандидата в ЦК. Он был кандидат в ЦК партии. Понятно, что это такое? Это член правительства. Этого звания его лишили и назначили его директором Музея Ясной Поляны, где он должен был жить. Но он там никогда не бывал. Это привело к тому, что его оттуда тоже выгнали, и он оказался безработным. Я спросил Самуила Борисовича: «Самуил Борисович, каково же будет положение предметов, которые сейчас преподают?» Он мне ответил: «А, собственно, почему вы об этом беспокоитесь? Вы читаете свой курс, вы ведете практические занятия, вы работаете под моим началом, и вам не надо об этом беспокоиться». — «Да, но Виноградов же все-таки заведует кафедой». — «Номинально да, а фактически нет».

Виноградов сделается редактором многих литературных журналов. Он декан Московского университета, он декан Ленинградского университета. Он дома почти не живет, а живет в вагоне, то есть переезжает из одного города в другой. Чтобы показать свою власть, свою независимость, он устраивает лекции во время студенческих занятий. В большой аудитории он устраивает лекции для тех, кто хочет его слушать. Таких много находится, которые, вместо того чтобы идти преподавать, идут его слушать. Фактически срываются занятия. Он перессорился буквально со всеми у себя на кафедре, а потом перессорился со всеми в Университете, а потом перессорился с руководящим составом Университета — и должен был подать в отставку. Но это все вокруг; так сказать, до мелких сошек это не доходило, это их не затрагивало. Затрагивало только в том смысле, что начались сокращения, увольнения, перераспределение нагрузок. И здесь надо было быть начеку. Не попасть под увольнение очень трудно, а попасть — очень легко. А избежать этого тоже возможно. Как? Заранее подать заявление — об уходе.

Самуил Борисович Бернштейн говорит мне: «Вам, Либан, некуда уходить. Вы при месте, и держите это место». Это уже было очень много: я знал, что я при месте. А в это время происходит поток несчастных случаев, ведь вся эта публика-то живет на нервах. Бернштейнов было двое: Бернштейн — умный, о котором я говорил, и еще один Бернштейн — красивый, тоже очень талантливый человек. Их держали на всякий случай: если кого-то надо уволить — вот есть кого уволить. Прошел этот шквал — шквал увольнения, научного раскулачивания. Тогда известная нормализация была в моде. Половина ректората была отстранена. А очень многие просто умерли. Понятно почему: потому что они были лишены всего — и академического пайка, и конверта (т. е. специальной зарплаты: кроме обычной зарплаты давали еще конверт, в этом конверте находилась зарплата примерно в 2–2,5 раза больше, чем она приходилась по расписанию).

В этом грустном положении — без поддержки близких людей — и оказался твой покорный слуга.

Что делать? А ничего не делать. Надо делать то, что раньше делал.

А жизнь-то не уходит, жизнь идет. И нужно все время работать. Все время работать. И твой покорный слуга, моя благодетельница, все это время работал. У него не было выходных. И он никогда ни в чем не отказывал. И за это, наверное, ему многое простится. «Не судите». И я никого не судил. Но никогда ни в какие сделки с совестью не вступал. Об этом торжественно заявляю этому аппарату (диктофону) Всё.

Домодедово, лето 2007 года