"Плевенские редуты" - читать интересную книгу автора (Изюмский Борис Васильевич)ГЛАВА ДЕСЯТАЯСестра милосердия, которую художник, притащивший Федора Ивановича, назвал Александрой Аполлоновной, осторожно посадила Бекасова на землю, прислонив его спиной к бочке с гипсом, а сама ушла, сказав, что скоро вернется. Федор Иванович с трудом приоткрыл глаза. В Радищевской котловине, окруженной невысокими холмами, разбито было несколько больших шатров для солдат и маленьких киргизских кибиток — для офицеров. Шатры, видно, переполнены до отказа, потому что всюду стояли, опершись на ружья, лежали в жидкой грязи, сидели на мокрой земле сотни и сотни раненых. Запах хлороформа, человеческих испражнений, гноя, карболки кружил голову. Рябило в глазах от кровоточащих бинтов, пестроты рубах и мундиров, кепи с белыми, синими, алыми околышами. Бекасов то словно проваливался в забытьи, то сознание снова возвращалось к нему. Рядом с капитаном лежал на земле в белых, измазанных грязью штанах юный солдат с восковым лицом. Из сабельной раны на голове торчала кость. Глаза юноши уже замутила смерть, но он лежал тихо, покорно ожидая кончины. У другого солдата, вероятно, осколком гранаты распороло живот. Он тихо, жалобно стонал: «Воды, воды». Подошел милосердный брат — сутуловатый, очень высокий, в белом с кровавыми пятнами фартуке, смочил губы раненого водой. Тот вдруг попросил: — Брат… Нарви цветы… — Позже нарву, — пообещал милосердный брат. — Нагнись, — попросил тогда умирающий и, пошарив у себя за пазухой, достал мешочек. Протягивая его, тихо сказал — Рупь… пошли… как кончусь… в Таракановку… Псковской губернии, Торопецкого уезда. Мамане… Аграфене… Наумовой. Милосердный брат спрятал деньги, подозвал помощника: — Давай его перенесем вон туда… Они положили солдата рядом с мертвецами. Пояснили Бекасову, почувствовав на себе его взгляд: — Все едино дойдет. Нечего им доктора занимать. Недалеко корчился на траве, возле набухшей от дождя палатки, артиллерист с перебитыми руками, в бреду выкрикивал: — Заряжай! Потом просил тихо, умоляюще: — Добейте… И опять кричал: — Заряжай! Совсем еще мальчишка, с пулей, застрявшей в горле, сидя, качался от боли. Со зловещим свистом пузырилась кровь. Бекасов издали, словно сквозь мутную сетку, видел, как под открытым небом делал операцию кряжистый мужчина с короткой густой бородой и в пенсне. — Кто это? — тихо спросил Федор Иванович у санитара, показывая глазами на мужчину в пенсне. — Профессор Эрнст фон Бергман, — не без гордости ответил санитар и побежал к операционному столу, обитому из грубых досок. …Хирург, с засученными рукавами, в черном клеенчатом переднике, залитом кровью, отбросил в кучу отрезанных пальцев, рук, ног еще одну багряно-фиолетовую руку. В изнеможении присев на солдатский ранец, отер полотенцем пот с шеи, закурил небольшую трубку. Жирные зеленые мухи летали над грудой обрубков, садились на кисею, прикрывающую лица мертвых. Санитар принес хирургу таз с теплой водой, марлю, и он, через силу поднявшись, снова подошел к операционному столу, где уже лежал солдат с почерневшей и только что обмытой ступней. Бергман насупился, коротко приказал: — Хлороформ! Солдата усыпили, и хирург, удалив ступню, бросил ее в общую кучу, а санитар вылил в яму неподалеку кровь из таза. Мимо дивизионного госпиталя прошла на передовую штурмовая колонна под знаменем. Офицеры ее саблями отсалютовали раненым. Солдаты из колонны кричали: — Выздоравливайте, братцы! — Мы за вас расквитаемся! Какой-то раненый попытался подняться, отдать честь знамени, но в изнеможении упал на землю. Притащил на спине изувеченного русского солдата пожилой болгарский крестьянин. Возле кухни пилили дрова. Пронесли мимо Бекасова в шалаш-мертвецкую очередного умершего. Неподалеку забивали быка для госпитального довольствия. Все было обыденно, шло по своему адову кругу. Фельдшер, с ножницами на шнуре через шею, крикнул человеку, стоящему у аптечной юрты: — Як тебе, рецептариус… Этот крик словно ударил по нервам Бекасова, и он снова потерял сознание. Чернявская подошла к профессору, когда он закончил операцию. Лицо у Бергмана землистое, глаза — смертельно усталого человека. Профессор приехал сюда добровольцем вместе со своими студентами-медиками из Дерптского университета. Первое крещение они получили после Зимницкой переправы, но там была благодать сравнительно с тем, что приходилось испытывать здесь. Несмотря на свою молодость — Бергману менее сорока лет, — в мире медицины он был уже хорошо известен печатными работами по хирургии черепа и головного мозга, тем, что предложил асептические методы предупреждения раневой инфекции. — Что еще? — раздраженно спросил хирург, с неприязнью поглядев на Чернявскую. Да и как не раздражаться, когда не было даже сулемы, на исходе карболовый раствор, гипс прислали отсыревший, негодный к употреблению, кончился хлороформ! Вот и оперируй. Последнего оперируемого солдата оглушили водкой. Впору писать рапорт князю Голицыну, ведающему санитарной частью Действующей армии. Да вряд ли что изменится. — Поступил капитан, сабельное ранение в плечо… Рука плохая… — сказала Чернявская. — Покажите его мне, — сердито приказал профессор, но Чернявская уже знала, что эта сердитость от изнеможения, от недовольства беспорядками и к ней, как и неприязнь, отношения не имеет. …Александре Аполлоновне нелегко было попасть в полевой госпиталь, несмотря на то, что профессор Склифосовский писал в своем рекомендательном письме еще в систовский госпиталь: «Не гнушается никакой работой, самоотверженна в уходе за ранеными». Но военно-медицинское начальство не хотело брать ее из Красного Креста в Действующую армию. Прямо не говорили почему, придумывали разные благовидные предлоги. А подтекстом шло: «Слишком смазлива. Наверное, изнежена, избалована, хлопот с ней не оберешься. Разве для такой лишения фронтовой жизни?». Но Чернявская переборола все препятствия. В Систово встретила она дальнюю родственницу своего покойного мужа, ставшую графиней Коновницыной и приехавшую сюда по делам благотворительности. Графиня все сделала быстро, и Чернявская оказалась у Бергмана в полевом госпитале одной из немногих сестер милосердия. Первое время при виде отрезанных рук, ног Александру Аполлоновну мутило. Она пробовала курить, чтобы перебить запах гноя. Но от дыма ее выворачивало до рвоты, и Чернявская оставила эту затею. Все же со временем она привыкла к виду человеческих мук, страшным ранам, к смерти настолько, насколько можно ко всему этому привыкнуть. Вот к чему она привыкнуть не могла и не хотела, так это к бесчестности. Интендант-ворюга Павлоцкий — с глазами филина и желтыми, младенческими волосами — пытался подсунуть ей фиктивные ведомости для подписи. После отказа Павлоцкий стал ей мстить мелкими притеснениями: то не выдавал вовремя перевязочный материал, то пытался поместить в сырой барак… Только заступничество Бергмана утихомирило ретивого интенданта. Но что это все в сравнении с главным, с ощущением твоей необходимости! Какое огромное удовлетворение почувствовала Чернявская, вытащив из смертной ямы двадцатилетнего ясноглазого солдата Иванцова. Ему гранатой оторвало ступню. Ногу отрезали по щиколотку. Начался антонов огонь. Ноту отрезали выше колена. Парень погибал. Ночи просиживала сестра возле Иванцова, поила с ложечки, меняла компрессы, поворачивала с боку на бок, укутывала, если говорил: «Сестричка, нога холонит». И выходила! Но пришла в отчаяние, когда понадобилось эвакуировать его. Кроме тряских, ветхих телег, ничего не оказалось. Чернявская набила мешки соломой и на них положила Иванцова. Толчки на рытвинах были для раненого мучительны. На первом же подъеме сломалась ось, отвалилось колесо. Пока с возчиком починяли, пошел дождь. Чернявская пыталась накрыть Иванцова своим клеенчатым плащом, но он ни за что не соглашался на это, возмущенно бормотал: — Ну что вы, сестрица… Да не быть такому, — и отчаянно совал Чернявской ее плащ: — Спасибо за попечение. Когда они уже прощались, Иванцов, зардевшись, как красна девица, сказал: — Век вас не забуду…. Да, Александре Аполлоновне было действительно трудно здесь. Она росла в петербургской чиновничьей семье среднего достатка, с боннами, гувернантками. Позже муж очень оберегал ее и заботился о ней. А сейчас жила в бараке, не зная ни дня ни ночи: меняла солдатам белье, носила воду, промывала раны. На три-четыре часа в сутки забывалась тяжелым сном, в одежде, и опять: кровь, гной, насекомые, неустройство. И все же, несмотря ни на что, мечтала: кончится война, она выучится на врача и докажет, что женщина может быть им нисколько не хуже, чем мужчина. Чернявская неизменно возила с собой книгу Дыбковского по фармакологии, лекции профессора Сущинского. Своей работой здесь, безропотностью при всех испытаниях фронтовой жизни ей хотелось утвердить право русской женщины на равенство. «Можно перенести и грязь, и червей, которых ты вытаскиваешь пинцетом у раненых из глаза, и гангренозный запах, и холод, и чудовищную усталость, лишь бы знать, что это будет замечено обществом. Не именно тобой сделанное, а всеми сестрами, что сейчас в армии». В госпитале были не только русские раненые, но и болгары, румыны, даже турки, приползшие неведомо откуда. Не говоря уже об осетинах, латышах, молдаванах и многих других, кого буря войны забросила сюда. Все они сливались в одну мученическую массу, требовали терпения, ухода, внимания. Встреча в госпитале с Верещагиным оказалась для Чернявской светлым лучом в этом мраке. Ощущение, что она рядом с Василием Васильевичем, как и он, терпит тяготы войны и, значит, сопричастна к его делам, наполнило ее стойкой радостью. Чернявской на мгновение привиделся Василий Васильевич: развевается по ветру вьющаяся борода, глаза смотрят проницательно и ласково. Сердце затопило тепло. То, что Верещагин сам дотащил капитана-артиллериста, сразу сделало Бекасова для Чернявской особым человеком, за жизнь которого она теперь в двойном ответе, как если бы этот Бекасов был братом Василия Васильевича или его другом. Сейчас Александра Аполлоновна поторопилась возвратиться к Бекасову, чтобы показать его профессору. Бергман, осмотрев рану Федора Ивановича — она была рваной, загрязненной, — мрачно, решительно сказал: — Надо делать операцию. И немедленно. — Надо так надо, — словно в бреду согласился Бекасов, хотя, собственно, его никто и не спрашивал. Быстро смеркалось, пошел дождь. — Приготовьте все в хирургической палатке, — приказал профессор Чернявской. Это только громкое название — хирургическая палатка, а в действительности она была такая же мокрая, дырявая, как и остальные, только на вбитых столбах висели керосиновые фонари. Профессор заколебался: может быть, отложить операцию до завтра и попытаться раздобыть хотя бы хлороформ? Нет, откладывать нельзя. Хирург бросил быстрый взгляд: кажется, этот офицер с жестко курчавящейся бородкой сможет выдержать и без наркоза. — Приступим, — сказал Бергман. Мокрой губкой обтер рану и начал ее расчищать: снимал кожу полосами, как кору с березы. Чернявская побледнела. «Видно, переживает за меня», — подумал Бекасов. Именно страшная боль вывела его из прострации. Нет, он не разрешит и стона, чтобы эта обаятельная женщина не переживала еще больше. Перенесет любую боль молча. Здоровой рукой Бекасов достал из кармана брюк носовой платок и взял его в зубы. Боль стала чудовищной, казалось, все тело раздирают на куски. Федор Иванович стиснул зубы еще крепче. Боль вдруг утихла, но… соскочила челюсть. Бергман, сразу поняв, что произошло, быстрым движением руки вправил челюсть. Наложив карболовую повязку, приказал белокурому, болезненного вида, санитару-студенту: — Викторов! Отведите больного в четвертую юрту. «Анатолий здесь!» — удивился Федор Иванович. С Анатолием Викторовым он познакомился еще в Систово, и вскоре этот юноша стал его помощником в распространении нелегальной литературы. «Хорошо, что он сейчас со мной», — подумал Бекасов. Бережно поддерживая капитана, санитар и Чернявская довели Федора Ивановича до круглой палатки. В ней тускло горела коптилка. На соломе лежало несколько оперированных. Кто-то стонал во сне. Викторов осторожно уложил Бекасова. — Все будет хорошо, — сказал Анатолий и вышел из палатки. Чернявская, стоя на коленях, провела легкой ладонью по его лбу, словно удостоверяясь, нет ли температуры, по-матерински подтвердила. — Я тоже уверена, что все будет хорошо, — и добавила тихо, с огромным уважением в голосе: — Вы волевой человек. Бекасову хотелось признаться, что он вел себя так, щадя ее, но это было бы мальчишеством, и он смолчал. Только спросил почему-то именно сейчас: — Александра Аполлоновна, кто тот человек, который дотащил меня сюда? — Художник Верещагин, — вспыхнув от неожиданного вопроса, ответила Чернявская, радуясь, что в палатке почти темно и Бекасов не сможет заметить ее смущения. — Как художника я, конечно, его знаю, — едва слышно произнес Федор Иванович, — но он, видно, и человек прекрасный. — Редкой души! — горячо подтвердила Александра Аполлоновна. Верещагин, безуспешно проискав тело брата, приехал в госпиталь на четвертый день после операции Бекасова. Во время блужданий у Василия Васильевича просочилась кровь через бинты, и он решил сделать перевязку. Чернявская уже знала о горе Василия Васильевича, но, боясь притронуться к этой свежей ране, только сочувственно пожала его руку. Лицо Верещагина словно покрылось пеплом, в глазах застыла боль. — Ну, как мой капитан? — опросил он, стараясь не поддаваться своему состоянию и не выказывать его Чернявской. — Операция была удачной, — живо откликнулась Александра Аполлоновна. — Завтра или послезавтра отправим в Систово. — Мне с капитаном повидаться можно? — Его палатка третья справа. — Вы меня простите, если я начну с него, а потом обращусь за помощью к вашей милости? — Вы ранены? — встревоженно спросила Чернявская. — Нет, старая история. — Приходите скорее. А вон ваш Федор Иванович на солнышке греется, — успокаиваясь, показала глазами Александра Аполлоновна. После долгих дождливых дней и легких ночных заморозков выдался на редкость теплый солнечный час, и Бекасов, сидя на камне возле своей палатки, блаженно щурился на солнце. Собственно, слабость еще была, но самое тяжелое осталось, вероятно, позади. Увидев приближавшегося Верещагина, Федор Иванович встал, при этом невольно поморщился от сильной боли в плече. Протягивая Верещагину здоровую руку, сказал: — Я даже не поблагодарил вас за то, что вы для меня сделали. — Полноте. И вы бы на моем месте поступили точно так же. Они сели на камни у палатки. Верещагин поудобнее вытянул ногу. — Ну, как с вами здесь обращается Александра Аполлоновна? — шутливо спросил он. — Замечательная женщина! — горячо воскликнул Бекасов. Верещагин внимательно посмотрел на капитана: — Несомненно. Они заговорили о третьей Плевне. — А все же, — мрачно сказал Верещагин, — если первая Плевна была неосторожностью, вторая — ошибкой, то третья — преступлением. Бекасов метнул быстрый взгляд в сторону Верещагина: — Абсолютно согласен с вами. — Не странно ли, — задумчиво произнес Василий Васильевич, — мечтал всю жизнь писать солнце, а пишу войну. Он почувствовал такое расположение к этому капитану с мужественным и бесхитростным лицом, что мог говорить с ним, как с самим собой. Опять нахлынули мысли о Сергее. — Но пишу, чтобы вызвать ненависть к войне! Красками распространить идею мира. И пишу не традиционно-парадно, а так, как оно есть, неподдельно. Поэтому не боюсь жертвовать своим мясом. Иначе все будет не то! — Понимаю вас, — серьезно сказал Бекасов, и широкие скулы его отвердели. — Понимаю и взгляды ваши разделяю. Пусть не покажется вам это святотатством, но победа наша в этой войне укрепит не самые лучшие из общественных устоев… Он сказал несколько туманно, не разрешив себе в первые же минуты раскрыться яснее, хотя сам художник давал для этого достаточно оснований. Но не скажешь же ему, что победа России в этой войне может укрепить царизм и отсрочить революцию у нас. — Кто знает, — задумчиво произнес Верещагин. — Может, мы напрасно кроем чужую крышу, когда течет собственная? Шагах в пятидесяти, тоже на солнечном пригреве, вели свои разговоры раненые солдаты. Сомы в Дунае человечиной откормились, — задумчиво произнес пожилой пехотинец с загипсованной ногой. Его сосед — Егор Епифанов — не принял мрачного тона, желая развеселить честную компанию, сказал: — Спросили мула, хто твой папаша? А он грит: «Мне жеребец — дядя по матери». Переждав смех, озорно сверкнул хитрющими глазами, повел, будто принюхиваясь, широким носом. — Железяку теще везу, — поднял над головой темный небольшой осколок гранаты, недавно извлеченный у него из бедра. — Скажу: «Глядить! Турка не додырявил, вам и в жисть не допилить». — Кость-то цела? — поинтересовался пожилой пехотинец, в точности такой, как тот, что лежал под обстрелом, рядом с Егором. — Цела-а-а… Кость мужичью запросто не перебьешь… Так говорил его дед, не однажды поротый на барской конюшне. — Меня турка тесануть нацелился, а я штык ему в бок — из другого конец вылез, да сломался… — сказал пожилой; его широко расставленные глаза поглядели словно бы виновато. — Казне убыток, — усмехнулся Егор — А мне в бою страсть пить захотелось. Запихал в рот листья кукурузы — навроде полегчало. — Так вот, знатца, — рассказывал нараспев рябой казак с ястребиным носом, — только я шашку над туркой занес, а он взмолился: «Аман!». Руки над головой скрестил. Ну, я, знатца, отвернулся, а энтот аман мне пулю в спину всадил. — Они такие… — Оммануть им запросто, имперья-то Оманская. Белый флаг, к примеру, выбросят, а сами в послов стреляют. — А ранетых своих беспременно выручают, — сказал рябой. — Издаля на него аркан набрасывают и тащат к себе. Или сосед того ранетого надевает на него петлю, а турка из второй линии тянет… — Это точно, поучиться ранетых спасать! — Сколько нашего брата турке на добивку осталось! — Не скажи, енерал Скобелев ни в жисть не оставит, — заступился словоохотливый рябой, — а ведь и здеся, в лазарете, есть турки ранетые, вон их юрта, — кивнул он в сторону палатки, где действительно после операции лежало несколько низамов. — Я бы их добивал, как они наших, — стиснул зубы молодой, весь перебинтованный солдат, и белки его глаз зверовато сверкнули. — Это нам не к образу! — возразил рябой. — А вот я вам сказ дам про свово енерала Драгомира. В Тырново то было, — оживился сосед рябого, невидный мужичишка, с редкой, словно повыдерганной бороденкой и младенчески удивленными глазами, — приказал мне, тоись Драгомир, взять под стражу солдатика и вести за им. Куда деться — веду… Идеть этот горе-горький богоотступник, голову свесил. А за что веду человека — не ведаю. И енерал здесь жа, рядом вышагивает. Приходим, стал быть, в часть, за городом. Драгомир какому-то офицеру приказ дает: «Вызовить командира 11-й роты поручика Клычкова и его роту». Ну, собралась рота, кругом стала, потому команды строем стоять не последувало. «Поручик Клычков, это ваш солдат?» — спрашивает енерал и на мово арестанта указует… «Так точно, ваше превосходительство, мой». «Знаете, братцы, — это енерал уже к солдатам обратился, — что он хотел исделать?» Все молчат, ждут, как представление дале пойдет. «Хотел ограбить лавку болгарина! Вот что! — резанул Драгомир очами, навроде молней полыхнул. — Что за это полагается? Расстрел!» Молчат солдаты, поглядают на богоотступника, жалеють. «Но мы исделаем по-семейному, — грит Драгомир, — дайте каждый ему пощечину». Солдатики повеселели, все лучше по морде огреть, чем в свово пулю пущать. После двадцатой оплеухи заплакал солдат. Верно, от обиды. Били-то его не дюже сильно. А Драгомир грит: «Ну, будя. Поучили и будя. Теперя, грит, самый раз и простить… Нехай, грит, теперь, кто бил, поцалуют его». — Ну, а он как? — Отвергался. В отдалении послышалась дробь конских копыт, и в расположение госпиталя влетел Скобелев на чистокровном белом арабе в розовую крапинку. Бросил повода казаку-ординарцу, быстрым шагом пошел к солдатам. Они все сразу оживились, задвигались: — Наш-то кочет. — Эт точно: ране всех встает, где опасно, голос подает. Скобелев остановился возле пожилого солдата с загипсованной ногой: — Здорово, Васильчиков! — Здравия желаю, ваше превосходительство, — браво гаркнул солдат, в приветливой улыбке открывая ярко-красные десны и очень крупные, похожие на желтоватые зерна початка зубы. — Как рана? Солдат поднял бесхитростные, широко расставленные глаза: — Господин дохтор семь косточек вымали… Они там вередили… — Ну, гляди, выздоравливай да обратно в батальон! — Покорно благодарю за ваше неоставление, — искренне сказал Васильчиков, но горестно подумал: «Эх-хе… Обратно в батальон! Калекой останусь. За сохой на одной ноге не поскачешь… Теперя только на паперть итить…». Возле дерева лежал весь обинтованный солдат, у него извлекли две пули из правой руки, четыре — из правой ноги, и три — из плеча. — Жив, Проскурин? — спросил Скобелев, видевший в бою, как геройски дрался этот солдат. — Ничего. Жив, — слабым голосом ответил Проскурин. — Как ампературу померили да порошки дали — полегчало, и вздох опять идеть. Очень порошки пользительные. — Э, да здесь и Епифанов! Поздравляю тебя с присвоением за храбрость звания младшего унтер-офицера. Егор приподнялся на локте, радостно воскликнул: — Рад стараться, вашество! Скобелев сдернул с головы фуражку. Два Георгия на его груди приподнялись и снова легли. Обращаясь ко всем, сказал: — Вы храбры, но это не заслуга, а черта русского человека. Вы бесстрашны. Хотя плюньте тому в глаза, кто будет уверять, что в бою не знает страха. И все же вы прославили себя на весь мир. Счастлив, что служу с вами. Он постоял, склонив голову, словно перед знаменем. Про себя дал обет: «Жив останусь — в селе Спасском устрою инвалидский дом для ветеранов». Надев фуражку, весело крикнул ординарцу: — Суходолов! Давай сюда гостинец. Казак на плече притащил огромный мешок с грецкими орехами. Подмигнув, Егору, бросил мешок на землю возле него так, что орехи дробно простучали. Скобелев весело посоветовал: — Рукам силу нагуливайте, дробя орешки-то. Да выздоравливайте поскорее. А я еще к офицерам загляну… Фельдшер провел Скобелева к круглой палатке Бекасова. Михаил Дмитриевич несказанно обрадовался, увидев здесь и Верещагина. Они обнялись. — Здравствуйте, Базилий Базильевич! Капитан! — обратился Скобелев к Федору Ивановичу. — Вы представлены к ордену Станислава, о чем я с удовольствием и сообщаю. — Служу славе русской армии, — спокойно ответил Бекасов, и этот ответ понравился генералу. — И правильно делаешь! — довольно сказал он, переходя на «ты». — Не ошибешься. Верещагин внимательно вгляделся в лицо Скобелева. Похудел. Один мясистый нос торчит. Пролегла новая складка меж бровей, морщины на лбу. Волосы приобрели еще яснее выраженный бронзовый оттенок, а немного навыкате глаза — желтизну. Не от лихорадки ли, что вместе подхватили в Средней Азии? Кожа у виска и выше правой брови синевато-порохового цвета, наверное, опалена. Он пропитался пороховым дымом, и этот запах не могли перебить даже дорогие духи. — Правильно делаешь, — повторил Скобелев. — Между прочим, мне ваш брат Сергей, — неожиданно и без всякой связи с ходом разговора обратился он к Верещагину, — объяснял как-то, кто такие социалисты. Получается, что при их власти я — генерал — никому не понадоблюсь. Тогда они мои враги! Заметив, как побледнел Верещагин при упоминании имени брата, Скобелев понял, что допустил бестактность. — А где погиб Сережа? — сдавленным голосом спросил Верещагин. Скобелев мог бы и не передавать подробности этой гибели, но как солдат считал себя не вправе утаивать или обходить правду. На его глаза словно бы наплыло темное облако. — Сергей под пулями делал карандашные наброски турецких позиций. Выскочили конные, изрубили его в куски… Возле редута… Василий Васильевич прикусил губу. С неприязнью поглядел на генерала: «Реже бы посылал мальчика в огонь». Скобелев молча потерся щекой о его щеку. Немного позже они вместе шли в перевязочную палатку. Повсюду раздавался треск — то раненые раскалывали ореховую скорлупу. — Упражняются! — усмехнулся Скобелев. Увидев вдали Чернявскую, подмигнул Верещагину: — Однако какая красотка! Жаль, что мне не надо делать перевязку! Обцеловал бы ее ручки со всех сторон… Он громко, хрипловато рассмеялся, самодовольно запрокинув голову. Верещагин посмотрел сердито: «Чертов павиан в генеральских погонах». — Да, между прочим, — сообщил Скобелев, — доктор Боткин дает мне на поправку здоровья — хотя, убей бог, не понимаю, какая поправка надобна, — дает три недели и отправляет в Бухарест. Вот где порезвлюсь! Михаил Дмитриевич прекрасно понимал, какая поправка ему требуется. Нервы-то не молчат! Надо хотя бы отоспаться. Под Плевной он был дважды контужен, пуля царапнула спину против сердца, Круковский старательно заштопал мундир. Да и вообще он не отличался крепким здоровьем, хотя изо всех сил скрывал это от всех и годами не показывался никаким врачам. Страдал частыми желудочными резями, нередко побаливало сердце. Но внешне никогда не подавал вида, что ему плохо, умел держаться в узде и, проехав верхом сто двадцать — сто сорок верст, бодро говорил, что чувствует себя превосходно, всем поведением словно бы утверждая твердое свое убеждение, что на войне элемент нравственный относится к физическому, как три к одному. Оставив Василия Васильевича в, перевязочной, Скобелев, посасывая мятную лепешку, отправился к хирургу Бергману спросить у него, где оформляется медицинский отпуск. Да и хотелось уединиться, написать письма матери и милому престарелому воспитателю детства — Жирарди, что обещал в письмах к своему Мишелю приехать из Парижа в Болгарию. Еще два дня тому назад Бекасов обнаружил Купарова в соседней палатке. Ранение у Цветана было тяжелее, чем у Федора Ивановича, и он лежал. Верещагин со Скобелевым ушли, а Бекасов отправился навестить друга, рассказать ему о приятных визитерах. Купаров с трудом улыбнулся, услышав отзыв Скобелева о социалистах. Из-под подушки Цветана выглядывал бордовый томик Тургеневского «Накануне». — Вы читали об этом романе статью Добролюбова в «Современнике» «Когда же придет настоящий день?»? — спросил Бекасов. — Читал, — беря в руки книгу, тихо сказал Цветан. — В старых сшивах… Особенно царапнули слова, что русские Инсаровы должны бороться с внутренними турками. В Одессе, на квартире, где жил Федор Иванович, он оставил небольшую библиотеку. В ней были Лассаль и Прудон, Герцен и Фейербах, Луи Блан и «Коммунистический манифест». Как сейчас не хватало этих книг! Подошел чем-то очень встревоженный санитар Викторов. Ему немногим более двадцати лет, но Бекасов знал, что Анатолий уже успел немало пережить. Студентом медико-хирургической академии состоял в революционном кружке, бывал на сходках, устанавливал связь со студентами университета. «За вредное направление мыслей» Анатолия исключили из академии, хотели посадить в смирительный дом, но ограничились негласным полицейским надзором по месту жительства в Вятской губернии. Когда началась война, его отправили рядовым на фронт. Федор Иванович, достав в Бухаресте популярные книжки для солдат, и посложнее — для младших офицеров из интеллигенции и вольноопределяющихся, попросил Анатолия помочь ему. Вскоре Бергман взял Викторова в госпиталь — санитаром. Чаще всего Анатолий был при профессоре во время операций. А вчера Бекасов представил Анатолия Цветану. Сейчас и без того малокровное лицо Викторова было совсем бледным, но глава горели воинственно. — Полевой жандарм в госпитале шарит, — тихо сказал он Бекасову и пригладил ладонью светлый вихорок на макушке головы дынькой, — списки просматривал, Бергмана спрашивал. — Викторов пренебрежительно скривился — Как я веду себя? — Ну, так ведите себя поосторожнее, — посоветовал Бекасов, — а что ответил Бергман? — Дал весьма лестный отзыв. — Видно, порядочный человек. — Но в политику лезть не желает — так сказал недавно. Стоян Русов верхом заскочил в полевой госпиталь — навестить раненых земляков — и уже подтянул подпругу, собираясь уезжать, когда узнал у коновязи Быстреца. Значит, где-то здесь и Алеша. Разыскав его, Стоян, захлебываясь и сияя глазами, стал рассказывать своему русскому другу, как добыл себе коня, оружие и что теперь будет создана болгарская кавалерийская сотня, куда зачислили и его. — Поможем дядо Ивану! — восторженно воскликнул Стоян, имея в виду, что теперь-то болгары и на коне помогут России. И, стянув с головы новую фуражку, запустил пальцы в густые вьющиеся волосы цвета вороньего крыла. Алексей удивился тем изменениям, что произошли даже во внешности Стояна. В Плевне, когда они взяли юнца с собой, глаза Русова глядели на мир недоверчиво, словно ожидая пинка или взмаха плети. Сейчас, будто подменили парня, совсем другой человек, настоящий войник. Алексей улыбнулся ему, притянул за пояс к себе, стал рассказывать и о своих делах. Собственно, всего и не расскажешь — не поймет. Но вот как один против двух принял бой… — Тебе награда! — убежденно сказал Русов, выслушав этот рассказ и положив руку на грудь Суходолова, словно показывая, где должна висеть эта награда. — Не досталась, — с сожалением цокнул языком Алексей. Им на сотню прислали четыре не именных, а голосовых Георгия. Сначала казаки выкрикивали достойных. Их оказалось семь. Тогда эту семерку поставили в ряд, а сотня пошла позади достойных, справа по одному. Каждый бросал свою фуражку перед тем, кого выбирал для награды. Когда сосчитали фуражки, Суходолов недобрал две. Есаул Афанасьев, подбодряя, сказал: — Ничего, молодой еще, заслужишь. Да он особенно и не огорчался, но все-таки жаль, что не дотянул. Вот бы Кремена гордилась! Потом горнист сыграл «честь», сотенный раздал награды, счастливчиков качали, подбрасывали вверх, и Алексей вовсю старался. Только плохо, что все эти дни его преследовали глаза турка, убитого в бою. Тот бежал, обхватив руками бритую голову, оглядываясь. «Дак ведь не я его, он бы меня», — говорил себе Алексей. Но глаза все смотрели с ужасом и мольбой. — Погодь, — оказал Суходолов и, подойдя к Быстрецу, достал из сумки небольшой арбуз. Возвратившись к другу, хрястнул арбуз о колено, протянул половину: — Поснедай кавунчик. Стоян с наслаждением впился в яркую мякоть, сок потек по его подбородку. Показался Скобелев. — Ну, прощевай, — кивнул Суходолов, отбрасывая остатки арбуза, подвел коня генералу, сам вскочил в седло, и они мгновенно исчезли. Стоян только успел крикнуть вслед: — Довиджане, Алъоша! Верещагин после перевязки вышел из палатки и стал делать наброски и этих палаток, и лежащих на земле раненых. Его приметливые глаза сразу увидели неподалеку, у коновязи, двух юношей. Один был, наверное, болгарин: смуглый, узкоплечий, с одухотворенным продолговатым лицом. Но почему держит коня? Другой — рослый, плечистый, с русым золотистым чубом, взбитым над смелыми синими глазами, со светлыми усами, обрамляющими сочные губы, с ноздреватым носом. У казачка кривоватые ноги наездника, он ставит их носками внутрь, широкая грудь, широкие ладони и, видно, веселый, улыбчивый нрав! Хорош донской казачок! А может быть, это другар Кремены? Верещагин усмехнулся: «Донских казаков здесь тысяч пятьдесят — пойди разберись». Молодой болгарин крикнул вслед казаку: — Довиджане, Алъоша! Верещагин подумал: кто знает, может быть, действительно; это и есть тот самый Алеша, и жаль, что не успел показать казаку портрет Кремены. |
||
|