"Императорские фиалки" - читать интересную книгу автора (Нефф Владимир)

Часть первая. Красотки-бесприданницы

Глава первая ПРЯХИ

1

Маменька, хоть была не из богатых и красотой не отличалась, не испытала за свое девичество того, что судьба уготовила двум ее дочерям — старшей, Гане, и младшей, Бетуше; не испытала она унизительного ожидания жениха, которое Гане едва не стоило жизни. Дочь лабазника из Младой Болеславы, свободного горожанина, о чем свидетельствует грамота от 1779 года, по которой его отец получил вольную, — Магдалена вырастала из детских платьев, училась варить и шить, стирать и гладить, убирать комнаты и мыть посуду; воспитывали ее при этом в строгих правилах и повторяли их столь часто, что они запечатлелись в бесхитростной душе ребенка, как непреложные, незыблемые законы природы, как-то: бойся господа бога, ему ведомо каждое помышление твое, даже самое затаенное; будь послушна, не прекословь родителям, а когда выйдешь замуж — мужу. Не помышляй о важных делах, о коих надлежит помышлять только мужчинам. Не любопытствуй; будь бережлива и прилежна, ибо расточительность и праздность ведут к нужде, а нужда — самое страшное несчастье, какое только может постичь человека.

Вот и боялась Магдаленка господа бога, не помышляла о важных делах, о коих помышлять надлежит только мужчинам, была послушна и прилежна, бережлива и старательна, не прекословила и не любопытствовала. «Девочку до двенадцати лет береги, до шестнадцати — стереги, а после шестнадцати благодари того, кто уведет ее из дома твоего», — гласит старинная народная поговорка. Пора, когда Магдаленку следовало стеречь, еще не миновала, и, не будучи любопытной, девочка думать не думала о том, что ее ждет впереди. До шестнадцати еще бог весть как далеко, она и представить себе не могла, когда это будет, ведь ей до пятнадцати целых двух месяцев не хватало!

Но вот, однажды утром, когда она, детски беспечная и по-своему счастливая, кормила во дворе кроликов, ее позвал десятилетний братишка: зовут, мол, немедля наверх. Она немедля поднялась наверх и увидела, что в парадной комнате, так называемой гостиной, лучшим украшением которой служила сделанная из разноцветных стеклянных палочек пустая клетка скончавшейся два года назад канарейки Манинки, — клетка под лучами солнца сверкала и переливалась, точно райское видение, — вместе с ее бесценными родителями сидит, словно аршин проглотил, высокий, дородный мужчина — пан городской советник, недавно переведенный в Младу Болеславу. Магдаленка встречала его только на воскресных прогулках. При виде девушки гость, парадно одетый с головы до пят, учтиво поднялся, поднялись и родители, а отец, лабазник и свободный горожанин, произнес:

— Вот, Магдалена, твой суженый, пан городской советник, доктор прав Ваха, он только что просил твоей руки.

— Хотите ли вы стать моей женушкой, дорогая Магдалена? — спросил пан Ваха, обнажая в широкой улыбке крупные зубы.

Испуганная, растерянная Магдаленка вопрошающе посмотрела на маменьку, не даст ли та знаком понять, что ей ответить чужому пану. И маменька, сияя и плача от радости, кивала головой, отчего жирные складки ее двойного подбородка то собирались, то распускались вновь, а на тучном лице словно было написано: скажи «да», дитя, не упускай счастья, скажи «да», скажи «да»!

— Благодарствую, да! — вымолвила Магдаленка, переводя робкий взгляд с маменьки на полное лицо пана, украшенное безукоризненно закрученными кверху черными усиками, похожими на галочки, которые ставят в отчетах или инвентарных описях.

— Вот и сладили, — сказал отец-лабазник, потирая руки. — А теперь поцелуйтесь, дети, и будьте счастливы. Пошевеливайся, Магдаленка, пошевеливайся, не стой столбом.

Магдалена, сдерживая дрожь в руках и животе, перестала стоять столбом, пошевельнулась, а пан городской советник пощекотал ее щеки своими острыми усиками. Через три месяца, в день, когда девушке исполнилось пятнадцать лет и один месяц, пан городской советник, доктор Ваха, повел ее к алтарю. Сделал это моложавый вдовец якобы из побуждений возвышенных, а в сущности, просто потому, что его полнокровное, раскормленное тело всей силой потянулось к чистоте и юности.

В родном городе судьба Магдалены стала предметом жгучей, беспредельной зависти.

2

Дипломированный городской советник, пан доктор Моймир Ваха, был человек серьезный, безукоризненный чиновник, беззаветный раб предписаний, постановлений, циркуляров и цифр. «Не терплю запущенных дел, запущенных дел у меня не может быть», — говаривал он, и в самом деле запущенных дел у него не водилось. «Я служу людям, а не клиентам, — говорил он еще. — Другие вызовут, скажем, на восемь часов человек двадцать, и те ждут полдня, пока-то до них дойдет черед. Я вызываю постепенно — одного на восемь, другого — на девять, а третьего — на десять часов, и дело движется как по маслу, и в очереди никто не томится. У меня все обдумано, цирюльника, к примеру, я не вызову на субботу, знаю, в субботу у него работы по горло. А крестьянина вызываю на восемь часов, — пусть от его деревни хоть четыре часа ходьбы, — зато мужлану ничего не стоит подняться в четыре часа утра. Чиновнику надлежит все взвешивать и быть отзывчивым».

Имея склонность к полноте, сам Ваха поднимался рано, часов эдак в шесть. Прогуливаясь возле дома, он попивал карловарскую воду, которую заказывал ящиками. Был он очень набожен, по воскресеньям и праздникам ходил с женой, а позднее — с обеими дочерьми в церковь, где вместе с ними восседал на почетной чиновничьей скамье. О, как величественно, неторопливо шествовал он со своей семьей по площади к храму — высокий, дородный, в парадном цилиндре, на иссиня-черном костюме ни пятнышка, благоухающий одеколоном: после квасцов он протер им лицо, порезанное бритвой, — словом, само совершенство; всю неделю он усердно выполнял свой долг перед людьми, а теперь направляется в храм господень — исполнить свой долг перед всевышним. Пани Магдалена, молитвенничек под мышкой, маленькая, худенькая, в черной бархатной, не раз перешитой мантилье — муж скупился на ее туалеты, — ступала осторожненько и нерешительно и терялась возле могучего супруга, делалась незаметной рядом с ним. Видимо, она даже сознавала это, ибо улыбка, освещавшая ее спокойное, круглое лицо, которое очень украшала ямочка на левой щеке, была робкая, неуверенная, застенчивая; и после десяти и даже двадцати лет жизни с доктором прав Моймиром Вахой у нее был такой вид, словно она все еще не могла поверить, что ей достался такой порядочный, такой почтенный супруг, все еще не привыкла к мысли, что она, ничем не примечательная дочь лабазника, возвысилась до положения важной госпожи, пани докторши, городской, а позднее — земской советницы.

Уравновешенность и спокойствие пана доктора прав Моймира Вахи, его согласие с обществом, небесами и собственной совестью были, однако, только внешними. Неотступная мысль, что в высших сферах его не оценили, не давала ему покоя, и потому в душе пан доктор таил недовольство и злобу; медленное продвижение по службе он приписывал чешскому происхождению, но, как ни странно, от своей национальности не отрекался и не пытался ее изменить. Обиду и неудовлетворенность, которые Ваха постоянно испытывал на службе, он вымещал дома. Тут он чувствовал себя владыкой, всемогущим властелином. «Иначе зачем мне жена? Мужу подобает добиваться намеченной цели, а жене помалкивать», — говаривал он. Бывало, сколько страху натерпится пани Магдалена, если дрова сырые или плита дымит и есть опасность опоздать с обедом. Муж разрешал ей держать служанку, но непременно молоденькую, стало быть, недорогую, хотя толку от нее чуть, — одну из тех девушек с Немецких гор, которые нанимались в чешские семьи, чтобы научиться второму официальному языку страны.

— Хозяин спит, — говорила пани Магдалена, прикладывая палец к губам, когда после обеда муж ложился вздремнуть на четверть часа; однако ее предосторожность была излишней, и без того все понимали, насколько важен отдых главы семьи, поэтому, пока он спал, никому и в голову не приходило говорить иначе, как шепотом. Пан Ваха любил говяжий язык с подливкой по-польски. И к этому его пристрастию вся семья: пани Магдалена, Гана, Бетуша и даже служанка, немка с гор, — относилась с должным почтением. Язык с подливкой по-польски был тем самым возвеличен, перестал быть обыкновенным языком с подливкой по-польски, а сделался блюдом, которое очень любил сам хозяин, или папенька.

«Это папенька любит», — отмечали про себя все члены семьи, когда на стол подавался язык с подливкой по-польски.

— Это я люблю, — изрекал пан Ваха, сознавая всю значительность своих слов.

Его «я сказал» было бесповоротным.

— Сколько положить тебе кнедликов? — спрашивала пани Магдалена, наполняя ему за ужином тарелку.

— Два, — твердо отвечал пан Ваха.

— Только два? Останешься голодным.

— Я сказал — два.

— Да ведь они маленькие! Положу три, ладно?

— Я сказал — два, — повторял муж, хладнокровный, неумолимый, величавый повелитель мыслей и поступков жены.

Через одиннадцать месяцев после свадьбы, как раз в день своего шестнадцатилетия, пани Магдалена родила ему дочь, названную Ганой, а в семнадцать — произвела на свет Бетушу. Пан Ваха был очень недоволен, что господь не послал ему сына, и всячески давал это понять. Дочерей своих он прозвал пряхами, намекая тем самым, что славная династия всеми уважаемых ревностных чиновников Вахов, которые никогда не запускали дела, вымрет по мужской линии и продолжат его только женщины, пряхи.

— Идите сюда, пряхи, авось тоже что-нибудь да усвоите, — говорил он обычно после ужина и, усевшись возле лампы, вынимал из кармана какую-нибудь немецкую книжку, взятую у местного книготорговца, чаще всего сборник рассказов — характера нравоучительного или благочестивого: «Das griine Piarrhaus», или «Eine Ohrfeige zur rechten Zeit», или «Eine Dame ohne Herz», или «Eine Rosenknospe»[1].

Читал он долго, монотонно, время от времени бросая суровый взгляд на «прях», — слушают ли? Бетуша, младшая, сидела чинно и слушала, хотя понимала лишь с пятого на десятое, зато Гана вертелась, зевала, шуршала бумагой, мастеря что-то, либо, ерзая, скрипела стулом. Когда отец останавливал ее укоризненным взглядом или словом, она развлекалась, наблюдая за его лицом, таким смешным, когда оно от лба до кончика носа скрыто тенью, а от носа до подбородка ярко освещено, и как потешно топорщатся во время чтения его острые усики; напомаженные настоящим венгерским фиксатуаром, они походили на щупальца и казались нарисованными сажей.

Когда девочки шли спать, он, протягивая им для поцелуя руку, давал последнее наставление:

— Да снятся вам благонравные сны!

Если в канцелярии накапливались дела, а как известно, запущенных дел Ваха не терпел, он брал бумаги домой и сразу после ужина удалялся в свой кабинет работать. Пользуясь случаем, маменька разрешала себе передышку, откладывала в сторону шитье, доставала из комода пасьянсные карты и заговорщически спрашивала дочерей — тут соблазнительная ямочка на ее левой щеке становилась заметнее:

— Ну что? Какой разложим? «Косу», «Барабанщика» или «Marschieren — Marsch»?[2]

— «Marschieren — Marsch», маменька, пожалуйста! — просила Бетуша.

Она с интересом следила, как маменька раскладывает карты. Гана же обычно занималась своими делами, рисовала или лепила что-нибудь, порой безучастно поглядывая на пасьянс, и вдруг ни с того ни с сего нетерпеливо бросала, показывая пальчиком:

— Чего вы медлите, маменька, с девяткой? Положите ее сюда, освободите место для червонного короля, даму наверх, а туда положите бубновую двойку, потом тройку, четверку и пятерку…

— Медлю, медлю, а ты что мелешь? Какую девятку положить сюда? Не вмешивайся, раз ничего не понимаешь.

Однако Гана понимала и всегда оказывалась права.

— Ох, хлебнем мы с ней горя, хлебнем, дай только подрасти, — сокрушалась встревоженная мать. — Не к лицу девушке быть чересчур смышленой, только мужа срамить, И в кого она такая уродилась?

3

После семи лет супружества доктора Вахи с пани Магдаленой он был наконец вознагражден за отсутствие запущенных дел и за то, что работал с живыми людьми, а не с клиентами. Его перевели в Турнов председателем окружного суда первого класса, а еще через пять лет пан Ваха был произведен в чин земского советника с годовым окладом в тысячу шестьсот гульденов и направлен в крепость — Градец Кралове. Он уже приблизился к своей заветной цели, оставалось только протянуть массивную, тяжелую руку ко всему, что на этом свете достойно зависти и вожделений.

— Помните, такой папенька, как у вас, не у каждого, — внушала дочерям пани Магдалена, сидя за штопкой мужниных носков с пенсне на носу: зрение у нее было слабое, а грузный, неуклюжий Ваха без конца рвал носки.

— Да, да, — поддакивала Бетуша, пеленая тем временем куклу или стирая кукольное бельишко в крошечном корытце, а то стряпая из песка и камешков на маленькой плите, — словом, готовясь к своим будущим обязанностям матери и хозяйки.

— Вот, вот, — согласно кивала головой пани Магдалена. — А где же Гана?

И в самом деле, где могла быть Гана? Может, на дереве в соседнем саду или на крепостных стенах, а то и в походе на мальчишек с ближайшей улицы?!

— Помните, никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня, — поучал дочерей земский советник пан Ваха, отправляясь с ними на ежедневную прогулку. Зимой они гуляли под аркадами на площади, а летом — за городскими воротами на берегах Лабы или в липовых аллеях, окружавших городскую крепость, где наблюдали за маршем разных рот и батальонов, которые без конца передвигались по окрестностям.

— Учитесь у своей маменьки, достойнейшей из женщин. Вы когда-нибудь видели, чтобы она отложила свои дела на завтра?

— Маменька никогда ничего не откладывает на завтра, папенька, никогда! — горячо и убежденно восклицала Бетуша.

— То-то и оно! Куда ты смотришь, Гана? Разве это к тебе не относится?..

— Беспокоит меня эта девчонка, — жаловался вечером пан Ваха, укладываясь спать. — Ветер у нее в голове!

— Авось еще переменится, — пробовала возражать пани Магдалена, заведомо зная, что заступничество ее ни к чему не приведет: ведь муж никогда не отступал от своего слова. Она возражала по привычке, а может, чтобы дать ему лишний повод проявить мужскую твердость, настойчивость и непреклонность.

— Ветер у нее в голове, — мрачно повторял Ваха, стаскивая сапоги. Облачившись в длинную ночную рубашку, он ложился в постель и всякий раз, восторженно и сладострастно причмокивая, не забывал отметить: — Как холодит, боже мой, как холодит!

Пан Ваха имел в виду оленью шкуру, постланную под простыней. В молодости пан Ваха баловался охотой, и шкура, на которой он спал, была, по его словам, снята с убитого им оленя.

4

Младшая, Бетуша, по всему видно, пошла в мать; она была такая же послушная, ласковая, примерная, и подобно матери, боялась всех небесных и земных владык; миниатюрная, ниже среднего роста, с тонким бледным личиком, живыми, слегка косящими глазками, тихая, она снискала любовь родителей, возлагавших на нее самые радужные надежды.

— Что ж Бетуша, — говаривал отец, — о ней беспокоиться нечего. Она и не заметит, как выйдет замуж.

Суждение, по существу, справедливое, но далеко не точное, ибо нельзя было представить, чтобы в один прекрасный день Бетуша вышла замуж и не заметила этого, так как все, что бы она ни делала, было подготовкой к замужеству, к будущей семейной жизни. С семи лет под руководством матери, лишь выберется свободная минутка, — девочка вышивала бальную пелерину на голубом тюле, чтобы когда-нибудь на танцах затмить подруг ослепительным нарядом. Она училась всевозможным премудростям, которые придают девушке цену в глазах возможного претендента: вышивала по тонкой кисее, шила, портняжила и стряпала, все это, как говорит поэт, с песенкой на устах; словом, Бетуша была совершенством.

Зато Гана — сущий крест! Она, как все девушки из чиновничьих и офицерских семей, училась в монастырской трехклассной школе, и школьные сестры не уставали возмущаться ее поведением, тщетно ставя ей в пример младшую сестренку, тщетно посылая ее родителям написанные каллиграфическим почерком записочки неприятного содержания, в которых витиеватым слогом излагалось, что «Гана Вахова, дочь Ваших благородий, ведет себя непристойно, словно не девочка она, а распущенный мальчишка, — озорничает, шалит, на уроках должного внимания не проявляет, свои школьные вещи в беспорядке содержа, по деревьям лазая и с детьми другого пола совместно купаясь…». Одним словом, как коротко и метко говаривал ее отец, — ветер у нее в голове. И к тому же была она ужасающе безобразна: долговязая и худущая, тело словно создано для быстрых движений и прыжков, локти острые, всюду кости торчат, ни мягкой линии, ни приятной округлости, на которой глаз мог бы отдохнуть, как отдыхает он на нежной весенней лужайке. А что хуже всего, отличалась Гана строптивостью, мнение свое имела, за словом в карман не лезла, так что жалобы на дочь поступали не только из монастырской школы, но и от отдельных возмущенных граждан. Так, однажды в ответ на совершенно справедливое замечание уважаемой пани аптекарши, что на главной площади полагается ходить пристойно, а не прыгать на одной ножке, Гана неслыханно грубо отрезала: «За собой лучше следите!»; в другой раз, когда бургомистерша, пани Колли-нова, первая дама города, ласково спросила Гану, когда же она наконец образумится, та дерзко бросила: «После дождика в четверг!» Развязная, легкомысленная, непривлекательная, своевольная, дурнушка Гана была несносной девчонкой.

Доктор прав Ваха решил — а как известно, решения его были бесповоротны, — что дочери начнут ходить на танцы одновременно, поэтому старшая, Гана, поступила в танцкласс на год позднее, чем полагалось, когда ей уже исполнилось шестнадцать. Боже мой, как изменилась Гана за последние два-три года! В какую красавицу превратился гадкий утенок, над которым отец с матерью сокрушенно качали головой!

На полторы пяди выше Бетуши, высокая и статная, лицо чистое, обрамленное тяжелыми темно-золотыми косами, с почти классическим профилем, благородным выпуклым лбом, нежной, чуть изогнутой линией переходившим к переносице, она напоминала амазонку или девственную богиню; нетрудно было вообразить, как легко и плавно движется она по дремучему лесу, с колчаном и стрелами за правым плечом, а левой рукой ведет за рога олененка, туника подобрана выше колен, чтобы не стеснять движений стройных, скульптурных ног.

Отец решил, что дочери должны одеваться одинаково, и они, словно близнецы, появлялись то в розовых, то в голубых платьях, косы за ушами заложены кольцами и подвязаны сзади лентами в тон платья. Неудачное решение и, к несчастью Бетуши, бесповоротное! Что шло Гане, не шло ей, а Гане все было к лицу. Одинаковые туалеты облегчали сравнение, и оно было далеко не в пользу Бетуши. Сестры учились играть на фортепьяно и петь, своим искусством они часто услаждали слух гостей на музыкальных вечеринках и кофепитиях, но небольшой приятный альт Бетуши не выдерживал сравнения с чистым и сильным сопрано Ганы, которое даже у людей, против нее настроенных — а таких было большинство, — нередко исторгало слезы умиления; когда она умолкала, слушатели все еще рассеянно и мечтательно улыбались, словно до сих пор были слепы и глухи ко всему на свете и вдруг, потрясенные, неожиданно прозрели, прикоснувшись к подлинной красоте!

Не удивительно, что Бетуша становилась все печальнее, и частенько за столом глаза ее тоскливо косили на тарелку. Она восхищалась сестрой, признавала ее превосходство и свою заурядность, любила ее, как ничем не примечательные люди любят более способных и блестящих, и завидовала. Однако зависть ее была лишена всякого смысла и совершенно беспредметна: хоть и была Гана прекрасна как Юнона, хоть и признавалась обычно королевой балов и кружила головы градецким кавалерам, настоящих поклонников у нее было не больше, чем у Бетуши, а точнее: ни та, ни другая не имела ни одного мало-мальски серьезного претендента, — все знали, что живет Ваха на чиновничье жалование и еле-еле сводит концы с концами, а поэтому за дочерьми ровным счетом ничего не даст.

«Об этих и думать забудь, держись подальше, — наказывали градецкие мамаши своим взрослеющим сыновьям, глядя из окна, как девушки прогуливаются с отцом — обе в наглаженных платьях, сшитых по последним журналам мод, которые они выписывали из Парижа. — Чиновничье положение — показной блеск. У чиновничьих дочек денег нет, а работать, хозяйничать, шить и стряпать, как простые девушки, они не умеют. Нет, нет, парень, держи ухо востро и остерегайся девушек Ваховых, эти модницы по миру пустят, их холеным ручкам, особенно Ганиным, только бы деньгами сорить, все у них напоказ, вечно они расфуфырены, а за душой ни гроша. Вахи живут не по карману». И это было худшее из того, что говорилось о Вахах.

5

Годы шли. Словно молодая тигрица в клетке, ходила Гана свободным широким шагом по сонным градецким улицам, а за нею неотступно, как тень, следовала Бетуша. Обе они постепенно теряли надежду достичь цели, для которой были созданы. Перезревали: Гане уже исполнилось восемнадцать, Бетуше — только на год меньше, и поскольку по-прежнему не пропускали они ни одного бала, то становились уже чем-то обыденным, приевшимся и даже несколько странным.

Общество, куда они с маменькой после обеда ходили на чашку кофе, слыло самым изысканным в Градце, высшим обществом, куда был зван даже бургомистр, пан Коллино, отец двух дочерей, живший на широкую ногу. Когда в шестьдесят пятом году его дочери вышли замуж, их ровесницы Гана с Бетушей вошли в круг замужних дам, принявших сестер с оскорбительной снисходительностью. Полдники, которые с безумной расточительностью устраивала сама пани Коллинова, были превосходны, гостям вместо кофе подавали настоящий китайский чай, а к концу приема на столе появлялся пылающий пунш. Не менее роскошны были кофепития у пани Ветвичковой, супруги торговца полотном и кустарными кружевами, чей единственный сынок, в ту пору еще шестнадцатилетний, в танцклассе без памяти влюбился в нашу Гану; поскольку родители выбор его не одобряли, он покушался на самоубийство, напившись красных чернил, которыми написал Гане прощальные, трогательные стихи. Промыв юнцу желудок и уничтожив компрометирующие вирши, родители отправили его в Прагу продолжать курс учения. Там он вскоре отрекся от первой любви, но не от поэтических опытов и, к огорчению отца с матерью, опубликовал, да еще под собственным честным именем, сборничек стихов под названием «Написано кровью».

Кроме сына, у Ветвичек была еще дочь-невеста, девица неимоверной толщины, вкушавшая, по ее собственному признанию, пищу шесть раз на день; оттого-то маменьки и предостерегали против нее своих сыновей-женихов — эта, мол, ненасытная, все состояние проест. Ради дочери Ветвички, как водится, устраивали роскошные журфиксы, и хотя у них не подавали горячего пунша, как у Коллинов, но угощали шоколадом или какао; а дочка обычно снисходила и соглашалась сесть за фортепьяно. Любопытства ради позволим себе заметить, что барышня Ветвичкова исполняла только те пьесы, где нужно было этаким эффектным и изысканным жестом перекрещивать руки.

Поскольку пани Магдалена с дочерьми всегда была звана на вечеринки, ей в свою очередь приходилось собирать гостей у себя, — а это «влетает в копеечку, а все без толку», — говаривал отец, все больше огорчаясь и нервничая из-за своих дочерей. Каждый день, не отмеченный визитом солидного человека, который явился бы просить руки Ганы или Бетуши, пан Ваха считал пропащим, а так как солидных женихов и в помине не было, то вся жизнь ему казалась пропащей.

— За что меня бог наказывает! Мои дочери — старые девы! Есть ли на свете что-нибудь более никчемное, чем старая дева? Вот этот старый, расшатанный стул и то на что-нибудь да годится: на него можно сесть отдохнуть, а куда годны старые девы? Что стоит девчонка, если никто не хочет взять ее в кухарки, в прачки, погреть постель!

— Папенька, папенька, да можно ли так говорить! — упрекала мужа пани Магдалена.

Но неумолимый доктор Ваха распалялся все более: — Никчемная девка — вот что такое старая дева! И я отец двух таких дев! У меня, доктора прав, земского советника, две дочери, и на них никто не позарился! Ну хотя бы калека, идиот слюнявый, пусть голодранец какой — так нет, ровным счетом никто! Никому на свете они не по вкусу! Выходит, до самой моей смерти висеть им у меня на шее? Я им бальные платья, я им пение, я им фортепьяно, я им французский, я им и то и се, из-за них у меня копейки сроду за душой не будет, а что толку? Старые девы! Две старые девы!

Бетуша краснела до ушей, пристыженная, и делала вид, что раскаивается, а Гана молча свирепела. Постоянное унижение ожесточало ее самолюбивую, гордую душу, и она возненавидела отца и свой пол. Недавняя участница мальчишеских сражений и набегов на чужие сады горько плакала по ночам и упрекала бога за то, что создал он ее девушкой, а не парнем, и что хуже всего — девушкой из захолустья и бесприданницей.

Что с нею будет, как сложится жизнь, если она так и не дождется жениха? Она посвятит себя жениху небесному, сладчайшему Иисусу, пойдет в монастырь. Эта мысль напрашивалась сама собой, так как в это время, года за три до начала австро-прусской войны, Градец Кралове наводнили иезуиты, которые часто устраивали торжественные богослужения. Гану, дочь набожных родителей, охватила религиозная горячка. Не найдя пеньковой веревки, она опоясала голое тело бельевым шнуром, отказалась от сладких мучных блюд и, приучая себя к спасительному самоотречению, ставила на ночь у кровати фрукты и сладости, а утром, едва вскочив с постели и одевшись, спешила на улицу, чтобы раздать их бедным.

«Ну и мотовка, ничего не бережет! — судачили местные кумушки, враждебно следя за ее богоугодными деяниями. — Самой есть нечего, глядеть на нее тошно, кожа да кости, а нищим норовит отдать последнее».

Каждый день ходила Гана в монастырский храм святого духа, слушала проповеди служителей Христа и целыми часами молилась. Затаивая дыхание, она умела искусственно вызвать в себе чувство глубокого благочестия.

«Эта не надорвется от работы, она лучше в церкви проторчит, лишь бы дома ничего не делать», — злословили градецкие дамы.

Мысль о поступлении в монастырь, к счастью, недолго занимала взбалмошную голову Ганы и вскоре уступила место другой, куда более занятной идее, на которую, сами того не ведая, натолкнули Гану учительницы рукоделия, старые девы Шварцовы, дочери обер-лейтенанта кавалерии. Шварцовы жили на стыке Большой и Малой градецких площадей: сидя у окон, они прилежно работали иглой и, зорко поглядывая на улицу, обсуждали все, что происходило там. Чтобы свести концы с концами, они трудились не покладая рук, влачили жалкое существование, были завистливы, зато независимы. Нелегкая участь этих увядших созданий навела Гану на счастливую мысль открыть блестящий модный салон и задать тон всему городу.

В одном из романов, которыми снабжала Гану учительница французского языка, вдова податного чиновника, русская по происхождению, девушка встретила очаровавшее ее выражение «une grande couturiere de Paris» — знаменитая парижская портниха. Это выражение понравилось Гане, от него повеяло на нее высшим светом, исстрадавшееся девичье сердечко сильно забилось, но тут же, вспомнив о несчастной доле дочери чиновника из захолустного городка Восточной Чехии, Гана горько разрыдалась. Нет, нет, чем горше доля, тем настойчивее надо ей сопротивляться. Гана станет знаменитой градецкой портнихой, une grande couturiere de Градец Кралове, достигнет завидного положения, будет осыпана деньгами, а тем самым обретет уважение и приведет всех в восторг, каждый год станет ездить в Париж за модными новинками, будет изучать туалеты великосветских дам, вырвется из ненавистных укрепленных городских стен, с Большой и Малой площадей, из-под огня пренебрежительных взглядов барышень Шварцовых, пани аптекарши, пани Ветвичковой и прочих градецких сплетниц.

Не в силах сохранить тайну, Гана посвятила в нее сестру и даже предложила ей стать компаньонкой салопа, но Бетуша не оценила столь блестящего замысла.

— Ну и фантазерка! И как ты себе это представляешь? — ответила она. — В Градце ни у кого нет таких денег, чтобы шить у знаменитой портнихи. А дешевых портних здесь и так сколько угодно.

Разумное, трезвое замечание, но Гана не была расположена внимать разумным, трезвым замечаниям. Она презрительно пожала нежными, прелестными плечиками, которые сейчас вызвали бы восхищение, а по вкусам того времени казались несколько худыми, недостаточно женственными и пышными, и махнула рукой на малодушную сестру. Для начала своей карьеры une grande couturiere de Градец Кралове она решила сшить себе самый модный туалет и продемонстрировать его на балу.

Наступил новый сезон, и Гану пригласили открыть главный офицерский и чиновничий бал. По мнению отца и маменьки, это был превосходный случай для успеха Ганы в обществе, где она могла бы подцепить себе женишка. Но Гана уже не думала о замужестве; она хотела использовать этот бал в целях успешной рекламы, для начала блестящей деятельности знаменитой градецкой портнихи. Эти два, столь отличные друг от друга, соображения привели к общему заключению, что на сей раз не следует экономить на материи, что новое платье сшить необходимо. К счастью, отец, вернувшись из поездки с муниципальной комиссией, привез тридцать гульденов суточных и решил пожертвовать их на туалет Ганы.

— Хочу испить чашу страданий до дна, — сказал он. — Я не могу купить себе табака, уже год и мечтать не смею о новой рубашке, но, пожалуйста, я ни на что не жалуюсь, лишь бы мои пряхи одевались, как принцессы. Все это ничего, ничего, зато дочки имеют успех! Честное слово, мне так неприятно без конца выставлять за дверь их поклонников и обожателей — то князей, то банкиров, а тут как-то заявился крупный помещик, в прошлый раз пожаловал сам министр, этот влюблен в Гану, тот — в Бетушу, не могу же я угодить всем, у меня только две дочери, они еще молоды, им рано думать о замужестве!

Пан Ваха вытащил из бумажника три новенькие кредитки по десять гульденов, аккуратно разровнял их, чтобы одна покрывала другую, и, положив деньги на стол, добавил:

— Покупайте с умом, эти денежки мне нелегко достались!

Бросив укоризненный взгляд не только на легкомысленную Гану, но и на ни в чем не повинную Бетушу, которая должна была идти на бал в прошлогоднем перешитом платье, он удалился, большой и неуклюжий, в свой кабинет, чтобы предаться мрачным размышлениям о неудавшейся жизни, о медленном продвижении по службе, о неустроенных дочерях, о том, что бургомистр пан Коллино сегодня как-то холодно ответил на его поклон; что сейчас он выбросил на ветер тридцать гульденов, что опять прибавил в весе; о том, какой маленький и сонный городок Градец Кралове, где, по-видимому, ему придется жить до гробовой доски, о том, как хорошо и полезно было бы долгожданное государственное банкротство, — лично он, Ваха, ничего бы на этом не потерял, сбережений у него нет, зато он искренне желал кровопускания всем зажравшимся толстосумам, которые за большие деньги без зазрения совести покупают женихов своим дочкам.

«Бог все видит, да ничего не исправляет, — закончил свои размышления пан Ваха. — Где же его справедливость! Нет ее. Если так пойдет дальше, я перестану ходить в церковь и отрешусь от веры, я это сделаю».

Пан Ваха уже давненько грозил богу, но от этого ему не становилось легче.

6

Гана не без труда уговорила пани Магдалену не отдавать материю на бальное платье, которую они вместе купили в Праге, обыкновенной градецкой портнихе, а доверить портнихе знаменитой, великосветской, то есть ей, Гане. Маменька, недооценивая способности дочери, боялась, что она все испортит, — без ужаса нельзя себе представить, что тогда скажет папенька, — но наконец согласилась и хорошо сделала, потому что результат превзошел все ожидания.

Гана ничего не испортила, не пустила на ветер тридцать гульденов, которые отец урвал у себя, а, напротив, проявила столько вкуса, что маменька, увидев свою красавицу в новом платье, какое градецким, вероятно, и во сне не снилось, только руками всплеснула и молча обняла и расцеловала в обе щеки зардевшуюся от радости и гордости дочь.

Юбки в то время носили широкие и надевали их по нескольку, одну на другую. Ганину верхнюю голубовато-серую юбку из тонкого, как паутинка, тюля от пояса до подола украшала полоса белого шелка в полторы пяди шириной, нижняя, из плотного муслина цвета блеклой розы, была заложена в складки и складочки, два-три ряда их просвечивали сквозь тюль по обе стороны белой полосы. Руки у Ганы по тем временам считались тонковатыми, и потому рукава она сделала до локтя, в меру широкие, и обшила их шелком; находя свою шею слишком худой, подняла воротник выше, чем носили. Такой строгий воротничок приятно контрастировал с общим стилем платья, а контраст — заметим мимоходом — краеугольный камень произведения искусства! Да, да, бальное платье Ганы было настоящим произведением искусства, и неважно, что она потратила на него уйму времени; правда, если в своем салоне она каждую вещь будет отделывать столь кропотливо и тщательно, то вряд ли прокормит себя. Гана — днем у окна, а ночью у масляной лампы — шила, не поднимая головы и пользуясь двумя наперстками: один был на пальце, а другой стоял на столе с водой, которую она выливала себе за ворот, чтобы разогнать дремоту. Но все это мелочи, главное — результат, а результат Ганиного усердия был поразительный. Молодая, красивая, в прекрасном наряде, созданном ею в гордом творческом порыве, Гана больше чем когда-либо походила на девственную богиню.

После бала, который, по градецким понятиям, удался на славу, сплетницы судачили, что эти Вахи докатились до того, что даже портнихе заплатить не могут и вынуждены шить сами не только фартуки и домашние кацавейки, белье и ночные кофточки, но и бальные туалеты. Таков был неожиданный отклик на откровенность Ганы, когда она в целях рекламы кое-кому намекнула, что свое платье от покроя до последнего стежка сделала сама. Однако сведущих дам не проведешь: пусть, мол, милая Гана не рассказывает сказки, тут и спрашивать нечего, с первого взгляда видно, что платье от очень дорогой пражской портнихи. Да, Вахи живут на широкую ногу, дочери их всюду хотят играть первую роль, транжирки они, а чтобы люди не любопытствовали, откуда берутся денежки, выдумывают всякие смешные отговорки и норовят втереть очки. Она сама! Сама сшила! Свет еще не видывал такой наглости!

Когда эти сплетни поползли по городу, Гана уже не думала о своем честолюбивом решении стать предпринимательницей, художницей иглы, королевой мод, — мысли ее были заняты совсем другим. Свой успех на офицерском и чиновничьем балу она считала настолько ошеломляющим, что у нее голова шла кругом, она вставала с улыбкой и с улыбкой ложилась, улыбалась без причины, рассеянно, с улыбкой шила, улыбалась, глядя на радужное сияние солнечного луча, преломлявшегося в разноцветных стеклянных палочках пустой канареечной клетки, приданом маменьки, улыбалась, идя к Анне Семеновне, учительнице французского языка, улыбалась над страницами романа, который ей дала та же Анна Семеновна, улыбалась просто так, только потому, что вновь радовалась жизни и была счастлива; не улыбалась она, только разве аккомпанируя себе на фортепьяно, когда пела своим великолепным сопрано, — ведь петь и одновременно улыбаться довольно трудно.

Ей вновь хотелось жить, вновь, как мы уже сказали, она была счастлива, однако радость ее была омрачена: порой, средь самых блаженных мечтаний, девушку охватывал неизъяснимый страх, ее бросало в дрожь, по спине словно пробегали мурашки, и смерть будто заносила над ней свою ледяную руку. «Он не похож на других, — думала Гана, — жаль, что он совсем не похож на других, жаль, что он слишком необыкновенен, жаль, что он такой, каков есть! Но если бы он походил на других, не был бы таким, как есть, тоже было бы очень жаль.». Она просто не знала, что лучше. «Ах, ласточка, я уже не завидую твоему уменью летать, нет, не завидую, ведь я танцевала с ним вальс. И в польке с ним никто не сравнится, но его вальс — это не танец, это сон, это полет, сон в его объятиях, полет в его руках!»

— Признаюсь, я горевал, когда меня перевели из императорской Вены в гарнизон Градца, gnädiges Fräulein[3] но теперь, клянусь, я счастлив, ибо здесь увидел вас!

Это было сказано смело, непозволительно смело, тем более что при этом он так прямо смотрел мне в глаза, но я на него не сержусь, ведь мужчина не должен робеть, а я такой смелости достойна.

— Вы превосходно танцуете, граф!

— Вы льстите мне, мадемуазель, ведь сегодня я танцую первый раз в жизни.

— Первый раз? Неужели? Не верю, граф, вы шутите!

— Уверяю вас, мадемуазель! Хотя я танцевал и в Вене и в Париже, но что такое танец, я узнал только сегодня, с вами. И я не преувеличиваю, утверждая, что танцую сегодня первый раз!

— Ах, вы бывали в Париже, граф? Пожалуйста, расскажите о нем.

— Увы, не могу исполнить вашего желания, мадемуазель, о Париже рассказать невозможно. Что такое Париж, ничей язык не выразит, ничье перо не опишет, ничья кисть не нарисует, ибо слова слишком скудны, а краски слишком бледны. Парижем нужно жить, дышать, нужно слиться с тысячной толпой, движущейся по бульварам или Елисейским полям, нужно побродить по кривым улочкам Менильмонтана, посидеть в роскошных ресторанах, в маленьких кабачках, где развлекается простой люд, чтобы понять хоть отчасти, что такое Париж, этот город городов!

— Вы сказали — бульвары, Елисейские поля, граф, упомянули Менильмонтан. Умоляю, произнесите еще несколько названий, для меня они звучат лучше, чем самая прекрасная музыка.

— Avec plaisir[4], мадемуазель. Монпарнас, Гренель, Вожирар…

— Сен-Пьер-о-Беф, Турнель… — подхватила Гана.

— Бельвиль, Лувр, Монмартр, Пале-Рояль, — продолжал граф.

— Тюильри, Сент-Оноре, Петит-Бретань… там некогда стояла печь с котлом, где в старые времена живьем варили фальшивомонетчиков…

— Откуда вам это известно, мадемуазель? Вы знаете Париж, как настоящая парижанка!

— Из романов, граф, к сожалению, только из романов, их дает мне моя учительница. Она русская, но французский знает превосходно.

— Vous parlez done francais[5], мадемуазель?

— Oui, un peu[6].

— Прекрасно говорите! И произношение как у истой француженки.

— Вы льстите мне, граф…

Когда грезившая наяву девушка вспомнила об этом разговоре, ее снова охватил такой леденящий страх, что она вздрогнула. Граф! Почему именно граф? Никого я в Градце не прельстила, — пан Шимек, который ухаживал за мной, раздумал; молодого Ветвичку — он был влюблен в меня — отправили в Прагу; доктор Мадл, которому я, видимо, нравилась, отступил; никого у меня не было, и вдруг — граф Тонграц!

Об этом же трубили градецкие сплетницы, они-то уж точно подсчитали, сколько раз граф танцевал с Ганой, сколько раз с ней прогуливался, сколько раз наклонялся во время оживленной беседы, они слово в слово знали, что он сказал ей, прощаясь после бала. Что же он ей сказал? Бегло, но с забавным, сильным венгерским акцентом изъясняясь на ломаном немецком языке, он произнес нечто неслыханное:

— Благодарю вас, мадемуазель, за шесть роз, что вы разбросали по целине моей жизни!

— Какие шесть роз? — спросила Гана.

— Четыре вальса и две польки, мадемуазель, — пояснил граф.

«Да где это видано! — возмущались кумушки. — Нищенка, у которой на бальное платье средств не хватает, смеет мечтать о наследнике миллионов, поместий и шахт, графе Тонграце и разбрасывать розы по «целине его жизни»! Ну что же, она получит по заслугам! Тонграц прекрасно понимает, кому можно строить куры, — наши дочери слишком добродетельны, чтобы давать повод к сплетням из-за какого-то знатного фата, красавца в мундире, лейтенанта, у которого молоко на губах не обсохло, да и в Градец из Вены его наверняка перевели в наказание. Зато у барышни Ганы горячая кровь, легкий нрав и сомнительная репутация, еще девчонкой она бог знает что вытворяла, купалась с мальчишками в Лабе и прыгала по площади на одной ножке. Страшно легкомысленная особа, а графу-вертопраху это по душе, это ему на руку, он хочет поразвлечься и развлечется. Но чем все это кончится, чем кончится!»

7

Между тем ничто не предвещало конца. Молодой граф Тонграц посещал все градецкие офицерские и светские балы и так усердно танцевал с Ганой, что «целина его жизни» скрылась под сплошным покровом роз. Обворожительно стройный в своем белом мундире с красными манжетами, красными отворотами, золотыми пуговицами и золотыми выпушками, с плечами и грудью Геркулеса от подложенной ваты и осиной талией, с оливково-смуглым, суровым, красивым лицом потомка воинственных степных жителей, с пухлыми губами и ртом, полным великолепных зубов, с коротким, слегка изогнутым носом и миндалевидными глазами, чернота которых выделялась на ослепительных белках, длинноногий, длиннорукий, богатый и галантный граф Тонграц стал центром всеобщего внимания столицы Восточной Чехии, предметом поклонения, зависти и трепетного обожания; без особых усилий он сразу затмил и отпугнул всех воздыхателей старшей дочери доктора прав пана Вахи.

Могли ли соперничать с таким блестящим кавалером астматический канцелярист областного управления пан Луке, часто моргающий, близорукий, тихий человек в очках с небольшими овальными стеклами, который еще недавно удостаивал Гану своей робкой благосклонности, или сын купца Голоусека с Малой площади, до того влюбленный в Гану, что когда она приходила к ним в лавку и ему случалось ее обслуживать, у него дрожали руки, он мгновенно глупел и однажды, когда она попросила два фунта муки и на крейцер перца, высыпал все в один кулек! Эти и другие поклонники Ганы сразу отступили, вспугнутые звоном шпор Тонграца, его ослепительной улыбкой, бряцанием сабли, которую во время ходьбы он с невыразимым очарованием придерживал рукой; соперники смалодушничали, затаили злобу или сникли, и он остался подле Ганы один! Щекотливое положение для бедной девушки на выданье — тут она, как говорится, все поставила на одну-единственную карту.

Пан доктор Ваха был очень этим недоволен и говорил с насмешкой:

— Уж так я рад, так рад, что стану графским тестем. А не будет ли Гана стыдиться нас, пожелает ли ручку подать, когда сделается графиней Тонграц? Ну и дела! Никого в Градце не привлекла, даже городского дурачка Франту-тараторку, и вдруг — такая удача! Граф, правда, еще ничего не сказал, но непременно скажет, вот осмелеет малость, а то, видать, бедняжка, больно застенчив. Нигде не встретил суженой, ни в Вене, ни в Будапеште, и вот те на: отыскал в Градце Кралове! То-то обрадуются старые Тонграцы, когда сынок сообщит, какую знатную, молодую да богатую невесту он выбрал!

Так глумился Ваха над чувством дочери, но, вопреки ее опасениям, встречаться с молодым аристократом не запретил. Снисходительность эта объяснялась счастливой случайностью: в крепости Тонграц облюбовал себе дружка, лейтенанта пехоты Мезуну, и всюду таскал его за собой; Мезуне же приглянулись раскосые глазки младшей дочери Вахов, и он настойчиво, как Тонграц за Ганой, ухаживал за Бетушей.

Мезуна был сыном трактирщика из Ичина — как и Ваха, родом из мещан, а потому его намерения в отношении Бетуши можно было считать более серьезными и основательными, чем безответственное ухлестывание аристократа.

Мезуна был медвежаст, медлителен и неразговорчив, — пока Тонграц выпалит слов двадцать, он произнесет не больше пяти. Однако глаза его светились добротой. В те времена стены комнаты сестер, единственное окно которой выходило на так называемую Большую улицу, что тянется от главной площади к городским укреплениям, озарились отблеском счастья упоенных своим чувством девушек. Если не было бала, девушки ложились спать в девять; о наступлении этого часа ежевечерне оповещал барабанный концерт: барабанщики, все, как на подбор, писаные красавцы, по десяти в ряд выступали из казарм за крепостные валы, — они входили в город через Пражские ворота, а выходили через Силезские и шагали вдоль крепостных стен под неумолчный грохот барабанных палочек, эффектно подбрасываемых и на лету подхватываемых, лихо маршировали под бойкий ритм своего татата-татата-татата-там-там, круглый год, изо дня в день, напоминая жителям о военном назначении их городка, и замолкали только у дверей своих казарм. А сестры, уже раздевшись, лежали в темноте под одеялами, но ни примерная Бетуша, ни тем более Гана о сне и не помышляли. Ночную тишину еще долго нарушал их затаенный шепот, их нежный гармоничный смех, заглушаемый подушкой, чтобы не разбудить старших, трепетный шелест диалогов, которые неизменно заканчивались монологом, когда одна из собеседниц, незаметно для другой, мирно засыпала средь разговора.

Ближе к весне отношения обоих офицеров с Ганой и Бетушей уже достигли границ дозволенного. Каждый день под вечер, в шестом часу, закончив службу, Тонграц с Мезуной прогуливались по Большой улице, словно других улиц в Градце не было, и если окна дома, где жили их возлюбленные, были открыты и маменька находилась в поле зрения, галантно отдавали им честь рукой в белоснежной перчатке; в отсутствие маменьки они проходили мимо, чтобы не компрометировать своих прелестниц.

Вначале девушки не знали, как зовут их поклонников, что стало важным предметом их вечерних разговоров. «Карел? Франтишек? Якуб? Эммануил? Ян? Бедржих? Индржих?» — гадали они. Мезуне подходило самое простое имя, скажем, Карел или Гонза — и это вполне устраивало Бетушу, — а Тонграцу приличествовало какое-нибудь более благородное, необычное имя, например, Исидор или Штепан, а может — Макс или Роберт.

— Наверное, мы никогда не узнаем их имен, — сказала однажды Гана, — даже выйдя за них замуж, будем называть «пан лейтенант» и «monsieur le comte»[7]..

Это рассмешило Бетушу, она хохотала, пока не прибежала недовольная маменька побранить дочерей: почему, мол, до сих пор не спят.

Девушки оказались правы: у Мезуны было обыкновенное имя Карел, а у Тонграца необычное, друзья-офицеры звали его непривычно звучащим именем Дьюла, что по-венгерски значит Юлиус. Но все равно обсуждение имен не прекращалось.

— Карел — очень красивое, очень гордое имя, — твердила Гана, — но только полное, а уменьшительное — уже не то. Карел — имя императоров и королей, а Карлик, Карличек звучит некрасиво, по-детски.

— Ах, когда-то я смогу назвать его Карлик! — вздохнула Бетуша.

И девушки вновь залились счастливым, беззаботным смехом.

В апреле шестьдесят шестого года, как мы уже упоминали, небосвод помрачнел от темных, зловещих туч, поползли слухи о возможности войны между Австрией и Пруссией, а когда в Градец Кралове пришел отряд шанц-капралов, как называли саперов, и когда начали ремонтировать и укреплять форт, военное настроение — переменчивое сочетание страха и энтузиазма — охватило город.

Война, зловещая авантюра, давно уже забытая в стране, стала единственной темой разговоров; прекратились балы, а на вечеринках вместо кофепития занимались политическими дебатами; променад на площади замер — теперь ходили гулять только на крепостные валы, все еще покрытые высокой травой. Сейчас там вовсю кипела работа: солдаты возили землю, втаскивали короткие черные пушки и обкладывали их корзинами с песком; саперы возводили под стенами частоколы и складывали на мосту бревна для запруды реки, с тем чтобы вода заполнила котловины и вокруг Градца образовалось озеро; горожане с почтительным страхом глазели на всю эту суету, замирали у пирамид, сложенных из ядер, которым предстояло разметать неприятеля и стереть его с лица земли; все утверждались в общепризнанном мнении, — о нас, мол, пруссаки еще поломают зубы, а в Градец даже мышь не проскользнет.

В конце апреля комендант градецкой крепости запретил посторонним вход на укрепленные стены, 4 мая на углах улиц появилось объявление за подписью бургомистра, предлагающее жителям в сорок восемь часов покинуть город, а желающим остаться на собственный риск — запастись продовольствием на три месяца, что будет проверено специальной комиссией, которая обойдет дома. Дело повернулось круто, повсюду водворились строгость и дисциплина, надвигающаяся война утратила романтически-авантюрный характер, и струхнувшие обитатели Градца стали собираться в путь.

8

Вместе с гражданским населением находившуюся под угрозой нападения крепость должны были покинуть и гражданские учреждения. Однажды, в начале мая, доктор Моймир Ваха, вернувшись из канцелярии, сообщил своей семье, что его учреждение переводится в Тршебеховице на Дедине, но он, Ваха, в Тршебеховице не поедет, случилось нечто неожиданное и для него в высшей степени почетное: он назначен заместителем доктора Мюнцера, председателя областного суда, а суд переезжает из Градца в Хрудим.

— Говорят, Мюнцер плох, очень плох, — продолжал Ваха, с трудом скрывая радость, — что-то неладно у него с желчным пузырем и с почками, а, как известно, это добром не кончается. Если он и выкарабкается, то, конечно, уйдет на пенсию, и я прочно займу его место.

Ваха развернул салфетку, засунул ее за воротник и, прежде чем приступить к супу, шумно потер руки. Он обедал один, так как возвращался со службы в четыре часа, когда жена с дочерьми уже отобедали.

— Бог все видит, да не скоро скажет, — продолжал Ваха, — усердного господь рано или поздно вознаградит, непременно вознаградит. Ну, что же вы? Не рады разве, что ваш отец удостоился высокого доверия?

— Мы очень рады, папенька, — вежливо сказала Бетуша, часто моргая, чтобы скрыть слезы.

— Мы должны переехать в Хрудим? — спросила Гана побелевшими губами.

— Да, да, в Хрудим, а чем плохое место? Я уже по горло сыт этим Градцем, хватит с меня и ваших лейтенантов, все это затянулось до неприличия. Дочерям будущего председателя областного суда не подобает шляться с офицерами и вызывать пересуды, теперь мы будем средь первых людей города, и вы должны особенно беречь свою репутацию! Самое время переменить обстановку, здесь вас каждый знает, как свои пять пальцев, и может точно подсчитать ваши годы! Что ты делаешь, маменька?

— Укладываюсь, коли переезжать надобно, — ответила пани Магдалена. — Шевелитесь, девочки, что уставились, как совы? Принесите с чердака плетеные корзины, да не сразу тащите, сперва оботрите пыль.

В этот вечер комнатка Ганы и Бетуши, где совсем недавно звучали милая болтовня и нежный смех, помрачнела от рыданий и тихого плача — он то затихал на одной кровати, то звучал на другой, то переходил в отчаянный шепот и всхлипывание: «Мы их больше не увидим!» или «Они найдут других!», а то «Черт побери, лучше быть солдатом и пасть в бою!» Последние слова, конечно, сорвались с губ Ганы. И право же, девушкам было на что сетовать: в последние дни их любезные лейтенанты словно сквозь землю провалились, о них не было ни слуху ни духу; занятые военной службой, они не появлялись на городском променаде, не показывались под окнами, и опасения убитых горем девушек, что им не придется увидеться и попрощаться со своими милыми, были вполне оправданны.

Наутро девушки встали с красными глазами, все у них из рук валилось. Упаковываться начали с раннего утра: снимали занавеси и картины, сворачивали ковры, укладывали посуду в ящики, книги — в мешки. Маменька не переставала на все лады удивляться, сколько барахла накопилось за годы, прожитые в Градце. И откуда что берется?

Однако в ее голосе, несмотря на жалобные причитания, чувствовалось удовлетворение тем, что у нее так всего много, столько разных вещей, боже, сколько корсетов, ботинок, хоть поношенных, но еще крепких, сколько вееров, и покрывал, и подушек, и кастрюлек, и горшков, и катушек, и шкатулок с лоскутами, сколько искусственных цветов и салфеточек, и спиц, и помимо всего прочего — прекрасная клетка для канарейки, даром что канарейка никогда в ней не жила.

Днем, в половине третьего, к Вахам прибежал посыльный, по виду ученик сапожника, и принес Гане записку от ее учительницы французского языка, в которой Анна Семеновна писала своей ученице, что услышала об ее отъезде, очень огорчена, просит Гану вернуть ей три романа, которые она ей дала, а главное, хочет повидать Гану и попрощаться с ней; сегодня она будет дома в пять часов.

— Сколько страху за какие-то три романа, — заметила пани Магдалена, когда Гана передала ей содержание записки. — Словно ты украсть их собираешься. И как раз в самую спешку. Анна Семеновна с ума не спятит, если ты простишься с ней завтра, перед отъездом, когда все уложим.

Так решила маменька, несмотря на возражения Ганы, что она должна вернуть своей учительнице не только книги, но и заплатить за последние три урока, взятые после первого мая. И это, мол, успеешь перед отъездом, ужас сколько денег идет на обучение дочерей, а что толку? Старая дева и есть старая дева, хоть и лопочет по-французски или там по-китайски; женщину, которая честь честью вышла замуж, небось не спросят, умеет она болтать по-иностранному, бренчать на фортепьяно или петь. Ну ничего, пусть Гана и Бетушка не кручинятся, не повезло в Градце, повезет в Хрудиме, когда папенька получит повышение и станет председателем. На лбу у них не написано, что им страсть как много годков, ведь они, голубки, все еще хороши, как майское солнышко, и хрудимские женихи поди не будут так привередливы, как градецкие.

Гана слышала, но не воспринимала слов матери, обыденных, как старые нижние юбки, как застиранные ночные кофточки, как отцовские штопаные носки, которые она с маменькой и сестрой укладывала в корзины. Мысли ее были заняты записочкой Анны Семеновны. Гана догадывалась, что учительница зовет ее не потому, что боится за свои французские романы или деньги за три урока, в ее просьбе что-то кроется, и девушка предполагала, что именно. Тонграц, Тонграц — это имя звучало в такт сильно бившемуся сердцу Ганы, которая все делала из рук вон плохо, а когда маменька послала ее в чулан за клубком шпагата, она сразу послушалась, но, не успев дойти до чулана, уже забыла, зачем ее послали — клубок выкатился из ее памяти. Девушка была сама не своя; она лихорадочно соображала, как мог Тонграц обратиться к Анне Семеновне и как ее добрая учительница согласилась стать его посредницей. Нет, это невозможно, ведь Тонграц не знаком с Анной Семеновной. А с другой стороны, наоборот, все возможно и даже вполне вероятно, потому что Тонграц любит меня, а, как известно, любовь преодолевает все препятствия. Он не знаком с Анной Семеновной, но из наших разговоров знает, что она русская, а русская учительница французского языка в Градце только одна.

Так рассуждала Гана, и чем больше думала, тем больше убеждалась, что у Анны Семеновны ее ждет Тонграц, что он хочет сказать ей что-то важное, хочет условиться, как им быть, что предпринять, чтобы их не разлучили навсегда.

Время бежало, и когда дело подошло к пяти часам, Гана была уже по горло сыта приготовлениями к ненавистному отъезду. Вид у нее был такой, точно она вот-вот забьется в судорогах и начнет — однажды это приключилось с ней — истерически рыдать и швырять все, что попадет под руку. Пани Магдалена повздыхала над Ганиным легкомыслием: пусть, мол, идет, коли нет у нее ни совести, ни понятия, уж она с божьей и Бетушиной помощью как-нибудь управится.

9

Предчувствие Ганы оправдалось, учительница и в самом деле звала ее, чтобы дать возможность встретиться с молодым графом. Еще в молодости, попав из огромной царской России в небольшую, незнакомую ей страну, Анна Семеновна никак не могла к ней привыкнуть — чехи казались ей людьми холодными, расчетливыми, неспособными на большие чувства и самопожертвование.

— В России у каждого душа нараспашку, — говорила она, — а здесь ее запирают на два замка.

Нелегкая жизнь вдовы скромно оплачиваемого податного чиновника, учительницы французского языка, не подавила в бодрой, кругленькой, миниатюрной женщине любви к романтике, которую она поддерживала постоянным чтением «Евгения Онегина». «Могло бы хоть что-нибудь подобное случиться здесь? — спрашивала она своих учениц, когда по мере своих сил и умения пыталась с листа переводить им на французский язык роман Пушкина. — Ах, ни о чем, кроме замужества, вы не помышляете! — говорила она, когда девушки делились с ней своими переживаниями. — Здесь люди женятся и выходят замуж без любви, потому-то все вы такие унылые».

Такого мнения она придерживалась о «чешском вопросе»[8].

Тонграц не ошибся адресом, обратившись за помощью к Анне Семеновне. Испуганная вначале вторжением молодого, совершенно неизвестного ей длинноногого лейтенанта, добрая женщина вскоре была покорена его молодостью, красотой и непритворным отчаянием — ее до слез тронул рассказ о препятствиях, на которые натолкнулась его любовь к Гане Ваховой, — и в конце концов она обещала вызвать девушку.

Дом у Силезских ворот, где жила Анна Семеновна, как нельзя лучше подходил для подобного приключения: он был очень велик и туда можно было пройти незамеченным. Однако пятидесятипятилетний жизненный опыт научил добрую женщину чрезвычайной осмотрительности. Если граф хочет поговорить с барышней Ганой, сказала она, между прочим, Тонграцу, хорошо, она это устроит, но только на пять минут, на пять минут, и ни секундой больше! В этой стране люди глядят во все глаза, языки у них острые, а сердца ненавистные, невинную девушку здесь оговорят скорее, чем где-либо на земном шаре, и она, Анна Семеновна, никогда не возьмет греха на душу, и не позволит, чтобы безупречная репутация самой любимой ученицы пострадала по ее вине. Она позовет Гану на пять часов, но Тонграц пусть приходит на свидание часом раньше, не позднее четырех, ведь за ними могут следить; заметят, что оба они одновременно входят в ее двери, загорится сыр бор, репутация Ганы будет погублена, а о ней, Анне Семеновне, разнесут слух, что ее квартира une maison des rendez-vous[9], она лишится учениц, и, чего доброго, ее еще из города вышлют…

При этом Анна Семеновна, отчаянно жестикулируя, ломала своих пухлые ручки, хваталась за голову и, вся во власти воображаемых ужасов, еле переводила дух.

— Allez, allez[10], пока я не передумала! — неожиданно воскликнула она, топнув ногой. — Уходите, уходите, — вам здесь больше нечего делать. Итак, в четыре. Но если вас сюда привела не настоящая любовь, лучше вам здесь не появляться.

Но очевидно, любовь, которая привела Тонграца к Анне Семеновне, была настоящей, ибо точно в назначенное время, едва башенные часы пробили четыре, Тонграц стоял у дверей ее дома, и ровно через час пришла Гана. Анна Семеновна открыла дверь, как только девушка коснулась дребезжащего звонка, — она ждала Гану в передней в необычно возбужденном состоянии, что сразу было заметно по неряшливому виду этой исключительно аккуратной женщины; бархотка на ее шее развязалась, седой пучок растрепался, шпильки торчали во все стороны.

— Только пять минут, Ганочка, только пять минут, — твердила Анна Семеновна таинственным шепотом, объяснив девушке, в чем дело, и уверив, что никакая опасность ей не грозит. — Я буду стоять здесь с часами в руках и через пять минут безжалостно войду. Иди, Ганочка, не теряй времени, а как вести себя, сама знаешь.

Сердце Ганы стучало, как молот, она еле дошла — точно брела через бурную реку — до комнаты, где занималась с Анной Семеновной французским языком. Однако все ее страхи и смущение как рукой сняло, когда она увидела, что при ее появлении у Тонграца, ожидавшего возле двери, на глазах выступили слезы.

— Гана! — До сих пор он так никогда не называл ее. — Правда ли, что вы уезжаете?

— Правда, Дьюла, — улыбаясь сквозь слезы, ответила девушка и положила свои пальцы на его протянутые руки в белоснежных перчатках. Они стояли недвижно, вздыхая от горя и любви, не могли насытиться блаженством смелой встречи и бессвязно шептали, как безумно полюбили друг друга с первого взгляда и не должны, не могут допустить, чтобы все кончилось, едва они объяснились, нет, нет, они не могут расстаться.

— Ах, Гана, не уезжайте, ради бога, не уезжайте! — твердил Тонграц.

— Я должна, — отвечала Гана. — И у нас всего лишь пять минут.

— Да, всего лишь пять минут. Давайте, ни на секунду не отрывая глаз, смотреть друг на друга, и нам покажется, что мы здесь дольше. Боже мой, как вы прекрасны! Я хотел бы сейчас умереть! Я пойду в бой, но останусь невредим, меня сохранит талисман покойной маменьки. Вы будете ждать меня, Гана?

Когда она кивнула в ответ, он пояснил, что если Гана не хочет, чтобы свершилось самое ужасное, самое немыслимое, то есть чтобы их любовь растаяла, как дым, и канула в вечность, она должна его ждать, ждать очень долго, не только до конца войны, которая, как всякому ясно, закончится очень быстро, но гораздо дольше, целых три года, до его совершеннолетия. Он, Тонграц, последние два дня провел в Вене, ездил к отцу рассказать ему о своей любви к Гане Ваховой. Но все обернулось плохо, отец не дает согласия. Ах, это ничего не значит, ровно ничего, — пусть Гана не пугается, не сердится, не вырывает своих прелестных ручек, — обычная история, родители испокон веков противятся выбору детей. Он, Тонграц, не удивлен отношением отца, он даже ждал такого исхода. Но какое это имеет значение? Через три года ему, Дьюле, исполнится двадцать четыре года, он станет сам себе хозяином, отец ничего поделать не сможет, а когда увидит Гану, то сразу примирится, а если не примирится и лишит сына наследства, беда тоже не велика.

— У меня крепкие руки, и я буду для вас работать, — самонадеянно заявил Тонграц и, расставив пальцы, повернув кверху ладони, потрясал руками, затянутыми в лайковые перчатки, показывал, на какую работу готов ради Ганы. — Даже если мне придется оставить армию, — продолжал граф, — ну и что? Я сумею прокормить вас! Я прекрасный стрелок, могу стать егерем, знаю языки, пойду на дипломатическую службу или в переводчики, одним словом, там будет видно.

Повеселев при мысли о такой радужной перспективе, Тонграц подбоченился и даже лихо притопнул.

— Как послушный сын, — обратился он к отсутствующему отцу, — я просил у вас разрешения, и поскольку вы мне отказали, что ж, пожалуйста, хорошо, очень хорошо, я молод, у меня вся жизнь впереди, через три года я избавлюсь от вашей тирании, а на моей невесте можете жениться сами.

— На какой невесте? — еле слышно вымолвила Гана.

— На какой невесте? — сразу посерьезнев, повторил Тонграц, обеспокоенный испугом девушки. — Уверяю вас, Гана, я даже не помню, как она выглядит, просто не помню — настолько слабое впечатление она произвела на меня. Подыскал ее отец, распорядился мной без моего ведома, не имея на это никакого права! Она богата, отец понес большие убытки на черном золоте, то есть на угольных копях, и теперь я должен помочь ему выйти из затруднительного положения. Но меня за деньги не купишь. Нет, нет! Ниже моего достоинства исправлять последствия его неудачных спекуляций. Но это вас не касается, Гана! Все зависит от того, станете ли вы меня ждать, и если согласны, то все в порядке!

«Конец, всему конец!» — думала Гана. Ей казалось, что на ее лицо легла холодная стеклянная маска.

— Что вам не нравится? — уже чуть раздраженно спросил Тонграц. — То ли, что как честный офицер и дворянин я ничего не утаил от вас, открыто и ясно нарисовав вам всю картину, сказал, что дела обстоят так-то и так-то, что перед нами такие-то и такие-то препятствия, которые одолеют только терпение и верность? Или вы разочарованы, что, возможно, я не буду так богат, как вы думали, и вначале мы встретимся с нуждой? Но могу вас успокоить. У меня есть старая Erbtante, тетя, и я ее единственный наследник, она вдова фабриканта каких-то металлических деталей, ей уже пятьдесят один или пятьдесят два года, недолго придется ждать, и ее миллионы окажутся в моих руках. Что вы на это скажете? Но даже если я ради вас от всего откажусь, поссорюсь с отцом, оставлю армию, я, граф Дьюла Тонграц, все же не такая плохая партия для вас!

— Почему все так унижают меня? — простонала Гана, прижимая к губам платок, чтобы подавить рыдания, и нащупывая — слезы застлали ей глаза — ручку двери. Но в этот момент с часами в руках в комнату ворвалась Анна Семеновна.

— Не сердитесь, mes enfants[11] я дала вам пять минут, а ждала шесть, дольше уже нельзя. Что вы делаете, граф?

Дьюла Тонграц, испуганный реакцией Ганы, упал на колени.

— Еще минуту, еще минуту! — воскликнул он. — Что я вам сделал, почему вы плачете, почему отворачиваетесь от меня? Что плохого в том, что я наследник богатой тети?

— Я с ума сойду, я пущу себе пулю в лоб! Погодите, погодите, неужели это конец!

— Он вскочил, чтобы броситься за Ганой, которая была уже в передней, но Анна Семеновна, расставив руки и опираясь ладонями о косяки дверей, преградила ему путь.

— Только через мой труп! — воскликнула она. — Гана пришла одна и одна уйдет от меня! Ах, зачем я впуталась в эту историю? Я дала им пять минут, чтобы попрощаться, а они толкуют о наследстве богатой тети! О, что за страна, что за нравы!

10

За те несколько минут, что Гана провела у Анны Семеновны, война словно приблизилась на несколько дней. В город вступил полк кавалеристов в черных кирасах, закрывающих грудь; под неистовое ликование и восторженные возгласы жителей, толпящихся на тротуарах, стройными рядами продвигался он по улицам, всадник к всаднику, бок о бок, все подтянутые, начищенные до блеска, горделивые офицеры с саблями наголо во главе своих эскадронов. Кавалерийский духовой оркестр играл так, что в окнах дребезжали стекла, неистово гремели барабаны и литавры, пели альтовые и басовые трубы; белые лошади, цокая копытами, беспокойно перебирали тонкими ногами по неровной мостовой, и весь этот гам, шум, блеск мундиров и оружия производил впечатление неодолимой мощи и силы. «Ах, быть бы мужчиной, пойти на войну и пасть на поле брани!» — думала Гана. Ее разочарование сменилось безграничной, непреодолимой усталостью.

Чтобы оттянуть возвращение домой, она шла медленно, окольным путем, вдоль крепостных стен пока люди, важные, взволнованные и прекрасно обо всем осведомленные, теснились и толкались в узких улочках, спорили и обсуждали военные события, Гана вспоминала свое детство, схватки с мальчишками с соседней улицы, кошку Мицку, которая шесть лет тому назад где-то заблудилась и не вернулась домой, вкус незрелых яблок, запах костра, купание в Лабе, пещеру за военной пекарней под городом, в которой зимой нарастало так много длинных сосулек, что дети прозвали ее «ледяным царством», — вспомнила то прекрасное время, когда ей не надо было задумываться об этом непристойном, гадком, унизительном деле — о замужестве, и решила, что жизнь ее кончена и ждать ей от нее больше нечего.

Только около шести часов Гана повернула домой. Когда она вошла в квартиру, разоренную, словно после грабежа, вся семья — маменька, отец и Бетуша, в обществе верзилы лейтенанта Мезуны, находилась в пустой столовой; на столе стояли кособокие чужие бокалы, видимо, взятые у соседки, и бутылка яичного ликера маменькиного приготовления. Широкое лицо лейтенанта Мезуны сияло, как подсолнух, а Бетуша, украдкой держа его за руку, рдела, как маков цвет, прехорошенькая в своем смущении. Маменьке не сиделось за столом, она бесшумно сновала по комнате с тряпкой в руке, вытирая то тут, то там пыль. У нее была привычка при гостях то и дело вытирать пыль, ей все казалось, что где-то оставлены грязь и беспорядок, и она, обеспокоенная этим, спешила исправить упущенное; так же суетилась маменька и сегодня, хотя в квартире перед предстоящим отъездом все было перевернуто вверх дном.

— Пришла наконец, где пропадала-то? — вполголоса упрекнула она Гану, неуверенно поглядывая на мужа. Она побаивалась, что он в сердцах накричит на дочь за опоздание, а на лейтенанта Мезуну это произведет неприятное впечатление.

Но вспотевший, разгоряченный, слегка подвыпивший отец был настроен весьма мирно.

— Не поздновато ли домой явилась? — заметил он и налил Гане половину бокала. — Ну-ка, выпей за здоровье наших обрученных! Пан лейтенант Мезуна только что просил руки Бетуши! За ваше здоровье, дети, за ваше здоровье, будьте счастливы! Маменька, брось тряпку и поцелуй меня, помнишь, как я к тебе сватался? Тогда без ликеров обходились, просто всухую, все было скромнее, чем теперь, но и так сходило, ничего не попишешь, времена меняются, и мы тоже, не правда ли, Мезуна?

Маленькими глазками Ваха посмотрел на Гану и с глуповато-шутливым выражением покачал головой, полысевшей за последние годы, что особенно было заметно сейчас, когда пряди волос, зачесанные на лысину от уха до уха, растрепались.

— Не унывай, Ганка, радуйся тому, что тебя ждет. Бетуша нашла свое счастье сегодня, а ты найдешь завтра, из-за этого голову не вешай! Такую девушку из хорошей семьи, дочь будущего председателя областного суда, каждый с руками оторвет! Наливайте себе, Мезуна, набирайтесь сил, они вам понадобятся в бою против пруссаков — чем сильнее будете, тем скорее поколотите их и тем скорее наша Бетуша станет пани лейтенантшей Мезуновой! Дочь председателя областного суда станет пани лейтенант-шей — не ахти какая удача, Мезуна и сам должен признать, но я рассуждаю не так, я человек не мелочный, коли любите друг друга, женитесь с богом, все еще впереди, глядишь, Мезуна дотянет, скажем, до генерала, а то и до фельдмаршала, — разве я не прав, ха-ха-ха! Главное — усердие и аккуратность на службе, — начальство почитай, держи язык за зубами и не запускай дел, запомни это, Мезуна! А есть ли в армии запущенные дела? Как же иначе, ведь и в армии есть канцелярии, а где канцелярии, там и запущенные дела, разве я не прав, ха-ха-ха!

Хотя упоенная неожиданным счастьем Бетуша думала о своем, она сразу заметила, как печальна и удручена Гана. Решив, что сестра завидует ей, Бетуша, добрая душа, не рассердилась, считая это вполне естественным и потому простительным.

— Не принимай близко к сердцу, что Тонграц не появляется, — сказала она Гане вечером, когда они уже были в постели. — Я попрошу Карлика пристыдить его и спросить, любит ли он тебя по-прежнему.

Но Гана только яростно и зло прошипела в ответ:

— Замолчи, ради бога, замолчи и заботься лучше о себе.

А среди ночи, когда Бетуша очнулась от прекрасного сновидения — ей снилось, что она наматывает пряжу с мотка, который держал ее добрый, любимый Карлик, — ей почудились слабые всхлипывания, приглушенные одеялом.

— Гана, ты плачешь? — спросила она.

Но Гана молчала. И опять все затихло.

Назавтра, когда вещи были уложены, сундуки заколочены и в петли плетеных Корзин продеты железные прутья, Мезуна пришел попрощаться со своей нареченной. При первой возможности, как только маменька вышла из комнаты, оставив его в обществе дочерей, он рассказал Гане, что Тонграц вне себя от отчаяния, помышляет о самоубийстве и умоляет Гану не сердиться.

— Пожалуйста, передайте, что я не сержусь, — сказала Гана. — Я буду ждать его три года.

11

В Хрудиме пан доктор, прав Моймир Ваха поселился с семьей в четырехкомнатной квартире на главной площади, неподалеку от храма Успения пресвятой богородицы — в ту пору он как раз перестраивался. Квартира была дорогая, но, по словам Вахи, коли человек занимает определенное положение, приходится думать и о репрезентации. Скоро, очень скоро новое местожительство семьи Вахов как две капли воды стало походить на прежнее. Хрудимская квартира, как и градецкая, пропиталась неистребимым слабым запахом папенькиных виржинок и сигар, в темной прихожей так же, как в Градце, тускло мерцал неугасимый старый засаленный фонарь, в кухне появились ведра, подставка для гладильной доски и корыто; мебель в столовой и в кабинете отца была расставлена точь-в-точь как в Градце, те же картины и фотографии водворились на стенах, те же ковры с теми же пятнами и потертыми местами украсили полы. Комната девушек была значительно больше, чем в старой квартире, но Гана и Бетуша через два-три дня так привыкли к этому, что перестали ощущать разницу, и по вечерам им казалось странным, что не звучит торжественный грохот градецких барабанов.

А папенька, заняв место председателя суда доктора Томаша Мюнцера, с демонстративным возмущением принялся приводить в порядок запущенные им дела.

— Запущенных дел пропасть! — говорил он дома. — Оставил после себя свинюшник, прости меня господи! И такой человек пролез в председатели областного суда! Нет на свете справедливости, разве что божья.

Проявлением божьей справедливости была, конечно, тяжелая болезнь почек и желчного пузыря у Мюнцера — заслуженное возмездие, постигшее человека, который посмел запустить дела.

Однажды, в середине июня, Бетуша получила из Градца Кралове письмецо, в котором лейтенант Мезуна сообщал, что, испросив у своего командира разрешение отлучиться из крепости, он позволит себе — Мезуна так и написал — свою дорогую нареченную на следующей неделе, семнадцатого дня сего месяца, в Хрудиме навестить, и уважаемым родителям, как и чтимой сестре ее, нижайший поклон отвесить, и в семье невесты несколько драгоценных минут провести, что в это страшное время, когда война вот-вот разразится, для него особливо сладостно.

Письмецо прочли, обсудили, взвесили, снова прочли от начала до конца и признали превосходным.

— Всего-навсего лейтенант, но приличия знает, — ввернул отец.

— С воскресным обедом, Эльза, нам надо бы не ударить лицом в грязь, — сказала маменька своей молоденькой служанке, немке с гор. — У нас будет гость.

— У нас будут два гостя, — заметил как бы между прочим папенька, просматривая газету.

— Как так? Вроде один, — удивилась маменька. — Я сказал — два гостя, — повторил отец.

— А кто же второй?

— Я сказал, что будут два гостя, и остальное тебя не касается, — отрезал папенька и многозначительно, с лукавой улыбкой взглянул на Гану, сильно этим встревожив ее. Девушку охватило предчувствие чего-то недоброго, и она не ошиблась.

Однако слова доктора прав Вахи, произнесенные со всем авторитетом мужа и владыки, не оправдались: не два, а только один гость явился к семейному столу. Испросив отпуск на воскресенье, 17 июня, лейтенант Мезуна и не подозревал, что в книге судеб этой дате суждено стать исторической, а именно: в этот день император Франц-Иосиф приказал объявить во всех австрийских землях свой знаменитый манифест, в котором возвестил народам, что долг императора повелевает ему призвать свои войска к оружию, ибо война стала неизбежной; нечего и говорить, что при таких необычных обстоятельствах Мезуне пришлось отказаться от свидания со своей ненаглядной невестой и остаться в полку. Зато гость, приглашенный хозяином дома, явился к Вахам с последним ударом часов, пробивших полдень. Это был пунктуальный молодой человек, во всем знающий меру, образец аккуратности и благонадежности, мелкий чиновник областного суда по имени Фердинанд Йозек.

Его серьезное, худощавое лица с жирной угреватой кожей, какая бывает у ревностных чиновников, впалая грудь и узкие мальчишеские плечи свидетельствовали о том, что движению на свежем воздухе он предпочитает упорный труд за письменным столом; и хотя под глазами у него уже появились темные круги и мешки — явный результат плохого питания или скверного пищеварения, — на подбородке и под печально повисшим носом с красными ноздрями пробивалась все еще скудная, бесцветная, кучерявая растительность. Отправляясь с визитом к своему патрону и явно желая блеснуть, он оделся с особой тщательностью. На сильно напомаженных волосах, со старательно зачесанным хохолком, называемым какаду, сидел набекрень цилиндр, маловатый, но тщательно вычищенный. Желто-палевое пальто удачно дополняли перчатки лимонного цвета, а когда он снял их, оказалось, что его костлявые пальцы унизаны множеством перстней: на безымянном и среднем пальцах левой руки — два, на мизинце — один, зато броский, с разноцветными каменьями, в форме четырехлистника. На узле пурпурного галстука, под твердым стоячим воротничком, сверкало стеклянное зеленое украшение, так называемый «кошачий глаз».

Пестрый элегантный наряд гостя расцветился еще больше, когда он с дружеской помощью хозяина скинул в прихожей пальто. Из нагрудного кармана зеленой визитки, оттеняемой белым жилетом, торчал кончик цветастого кружевного платочка, узорчатая рубашка была украшена рисунками из области коневодства: шпорами, хлыстами, подковами и седлами. Черно-белые клетчатые брюки, дополнявшие его туалет, уже давно вышли из моды, зато лакированные туфли, отделанные голубым сукном dernier cri[12] как будто только что прибыли из Парижа. Вопреки пестрой, как у попугая, расцветке туалета, пан Фердинанд Йозек оказался весьма серьезным, скорее жалким, чем фатоватым, потому что костюм сидел на нем скверно, в одном месте был узок, в другом — висел мешком, и главным образом из-за худощавого лоснящегося лица.

— Это мой любимый сотрудник, молодой, но очень дельный, — сказал доктор Моймир Ваха, вводя гостя в салон и представляя его жене и дочерям. — Пожалуйста, располагайтесь и чувствуйте себя как дома.

Йозек принял похвалу без улыбки, даже бровью не повел, лишь скромно возразил:

— О, я только выполняю свой долг, пан председатель, — и, послушно опустившись на стул, положил на черно-белые клетчатые колени руки, во влажности которых дамы только что убедились. — Погода у нас, само собой, стоит экстраординарная, — заметил гость. — Воздух волшебный, а солнце так прелестно сияет. Все великолепно, само собой. — Произнося эту тираду, он вперил взор в пространство между пани Ваховой и Ганой; а замолчав, осторожно отвел взгляд, минуя голову Ганы, для чего описал глазами небольшой полукруг, и почтительно воззрился на правый подлокотник изрядно потрепанного шезлонга Вахи.

Бетуша была опечалена тем, что Мезуна не приехал. Гана с ужасом и отвращением смотрела на молодого человека, понимая, зачем папенька пригласил его, маменька то и дело бегала на кухню помочь неопытной служанке, гость говорил мало, взвешивая слова, которые, казалось, взял напрокат, как и свой костюм. Мрачное настроение за столом оживлял только папенька, он один чувствовал себя свободно и говорил не умолкая. Вначале, разумеется, пан Ваха завел речь о политике, а именно — о манифесте императора Франца-Иосифа, который косвенным образом поверг Бетушу в такую грусть. Читал ли манифест пан Йозек, изучил ли его, как положено, во всех подробностях? Конечно, пан Йозек манифест читал, изучил его, как положено, во всех подробностях. А понравился ли он пану Йозеку? Конечно, пану Йозеку манифест очень понравился, написан он весьма мужественно и прекрасным слогом.

— Превосходно, но не в этом дело, — продолжал Ваха. — Читать нужно не только то, что написано и напечатано черным по белому, но и между строк. Каждый, кто читает между строк, с радостью отметит, что император спокоен и твердо уверен в огромной силе своей империи, ни перед кем не заискивает, не ищет ничьей помощи, уповая только на свою мощь, на свое храброе воинство и на господа бога. А его неоднократные обращения к всемогущему поистине возвышенны. Отважился бы император, — при этих словах Ваха лукаво прищурил левый глаз и, покачивая головой, наклонился над тарелкой с горячим супом, — отважился бы император так настойчиво взывать к богу, втягивать, как говорится, всемогущего в игру, если бы он сомневался в нашей победе? Нет, не отважился бы; а знает ли пан Йозек, известно ли пану Йозеку, почему император на это не отважился бы?

— Признаться, не знаю, пан председатель, — сказал Йозек, и по его виду было ясно, сколь сокрушен он своим неведением.

— Так я вам скажу; да не называйте меня председателем, пан Йозек, пока я официально и де-факто им не являюсь. Вот как буду назначен, то величайте меня хоть распредседателем, ха-ха, хоть разнадворным советником, председательская должность, как вам известно, связана с этим чином. Так вот, император не стал бы взывать к богу, не будь он уверен в победе, ведь в случае поражения он скомпрометировал бы всемогущего; следовательно, мы можем спать спокойно и предоставить все заботы нашим храбрым воинам, они и без нас справятся с неприятелем. Это ясно, как дважды два. Вот главное, что мне удалось вычитать между строк императорского манифеста, и, не скрою, меня это очень радует.

— Это в самом деле чрезвычайно интересно, пан надворный советник, — сказал Йозек.

— Да, моей голове еще рано на пенсию, — сказал Ваха и рассмеялся, снисходительно и благодушно: — Ха-ха-ха! — Отхлебнув пива, он принялся подбадривать гостя: — Однако вы ничего не едите и ничего нам о себе не рассказываете! Скромность украшает молодого человека, но все хорошо в меру. Откуда вы родом, позвольте спросить?

— С вашего разрешения, я родом из Рыхнова на Кнежне, пан надворный советник, — ответил Йозек. — Мой отец — регистратор тамошнего окружного суда.

Услыхав, что отец Йозека регистратор окружного суда, Ваха пришел в восторг.

— Превосходно! — воскликнул он. — Значит, служба в суде — ваша семейная традиция, не так ли? Тем лучше, тем лучше. Ваш отец — судейский регистратор, прекрасно, прекрасно! Но вы, молодой человек, пойдете гораздо дальше, не будь я Моймир Ваха. Мой дядя со стороны отца был, как и вы, способным, трудолюбивым человеком, вы мне очень напоминаете его, — он тоже начал практикантом, а через год, как и вы, получил звание аускультанта[13] окружного уголовного суда в Таборе. И боже мой, какую сделал карьеру! И молниеносно! Удачно женился, взял дочь доктора Рамеша, вы, наверное, слышали это имя, он был заместителем председателя верховного земского суда в Праге. Тут дядюшка сразу пошел в гору. Вихрем взлетел наверх, да, да, вихрем! Через три года был назначен адъютантом, затем заместителем государственного прокурора, а там и советником земского суда, советником верховного земского суда, после сорока лет службы, уже в чине надворного советника, он получил железный крест третьей степени, и как вы думаете, кем стал в конце концов? Заместителем председателя верховного земского суда, заняв место своего тестя, ха-ха-ха!

Когда Ваха рассказывал это, его массивное лицо хранило насмешливое выражение, он неуклюже кивал головой и передергивал плечами, подчеркивая ту свою главную мысль, что сделать карьеру исключительно легко и просто, если удачно жениться и иметь за спиной влиятельного тестя, который поддерживает тебя и толкает наверх, наверх и только наверх, вплоть до верховного земского суда — высшего предела человеческих устремлений.

— Жаль, не было у него дочери, — бодро продолжал Ваха. — Он бы и своему зятю помог подняться так же высоко, ха-ха-ха! Гана, где у тебя глаза, ты не видишь, что у пана Йозека бокал пустой? Ухаживай за гостем, ухаживай, да поживей, поживей, такая молоденькая должна быть как ветер. Вот, дорогой пан Йозек, так уж повелось на этом свете, что посеешь, то и пожнешь, не так ли? Это золотое правило останется во веки веков нерушимым. Даже если мир полетит вверх тормашками! Однако вы ничего не кушаете! За обеденным столом вы должны действовать с тем же рвением, как за письменным в канцелярии, ха-ха-ха! Вы знаете, что я думаю о нашем положении, о положении чиновников? Чиновники — мозг народа и государства, это бесспорно и ни у кого не вызывает сомнения, но у нас есть один наследственный порок: излишняя скромность. Посмотрите, как дворянство гордится своим высоким положением! А разве мы, государственные чиновники, не аристократия в своем роде? Аристократия, бюрократия — это почти одно и то же, но аристократия, как и должно быть, гордится своим благородством, а мы скорее стыдимся того, что мы бюрократы.

Доктор прав Ваха, произнося эту речь, слегка зевнул: ему хотелось спать; обычно воздержанный в еде, сегодня он, нарушив свои здоровые привычки, съел и выпил лишнее. Стараясь исправить оплошность, Ваха быстро заморгал, прогоняя дремоту, и с преувеличенной живостью продолжал:

— Почему это происходит, спрашиваю я вас, милый пан Йозек, почему? Почему, по примеру дворян, мы не объединимся, почему не подадим друг другу руки, не знавшие грубой физической работы, почему мы забываем о своей ценности и незаменимости? Мы оба, милый пан Йозек, деятели суда, я, с вашего позволения, его глава, вы — моя правая рука; а разве в старые времена вершить суд не было привилегией королей? Аристократия — та неприступна, она не допустит чужого в свой круг; так давайте равняться на нее! Они женятся и выходят замуж только за людей своего круга, последуем же их примеру! Правда, моя семья несколько отступила от этого правила — вот Бетуша — да не красней ты, зяблик, — обручилась с пригожим офицером, двухцветное сукно вскружило ей голову, ну, ничего, офицер тоже своего рода чиновник, хотя владеет не пером, а саблей, сабелькой вострой, ха-ха-ха! Зато Гану я никому не отдам, кроме своего, только своему. Сколько помню, все мои предки были чиновниками, и эту традицию нарушать нельзя. Как вы на это смотрите, пан Йозек?

— Я позволю себе целиком присоединиться к вашему мнению, пан надворный советник, — сказал Йозек и робко посмотрел на Гану.

Гана вспыхнула и потупилась, не зная, куда девать глаза; у нее было такое чувство, будто он облизал ее лицо мокрым языком. «Господи, — думала она, — что мне делать, как защититься?» Сердце у нее стучало так, что отзывалось в голове, к горлу подступила тошнота, словно Гана проглотила какую-то гадость.

Довольный ответом Йозека, с удовлетворением заметив, как вспыхнули щеки дочери, папенька вынул из кармана перламутровый перочинный ножик со штопором, хранившийся в замшевом футляре, и поднялся со стула — массивный, переевший и перепивший, — чтобы откупорить бутылку красного вина, которая стояла на буфете. До того на столе было только пиво.

— Так выпьем за это бокал доброго Мельницкого вина, — торжественно провозгласил пан Ваха, вытаскивая пробку.

В этот вечер, когда сестры, пожелав доброй ночи, поцеловали руки родителям и, выслушав напутствие отца о благонравных снах, удалились в спальню, Гана была так неестественно весела, что Бетуша не на шутку перепугалась. Посвященная в тайну уговора Ганы с Тонграцем, Бетуша справедливо полагала, что новое осложнение, внесенное паном Йозеком, должно повергнуть сестру в глубокую печаль. Но Гана хохотала до слез, тщетно заглушая смех подушкой, а Бетуша замирала от страха, понимая, что смех этот не к добру. Она лежала тихо, вслушиваясь в темноту, желая убедиться, не ошибается ли она, принимая плач за хохот, ей хотелось, чтобы это был плач, она бесхитростно рассудила, что, раз уж все так случилось, слезы были бы куда естественнее, а значит, и лучше. Но она не ошиблась, Гана смеялась.

— Пожалуйста, не паясничай, чему ты смеешься? — спросила Бетуша. — Ничего смешного нет.

— Ничего? — не унималась Гана. — Папенька привел Йозека, чтобы он ухаживал за мной, а ухаживал за ним сам! Как он льстил, как увивался возле него, как обхаживал, какие влюбленные взоры бросал на этого слизняка, на эту мерзкую крысу! И это наш отец, и я должна его почитать! Он дал мне жизнь и теперь не знает, как от меня избавиться! Такой образине лижет пятки, только бы он соблаговолил увести меня из дому и спать со мной в одной постели! Мы, чиновничья знать, подадим друг другу руки, даже если эти руки потные! Как ты думаешь, ноги у пана Йозека тоже потеют? Наверняка, а я буду снимать с него ботинки и надевать шлепанцы!

Бетуша молитвенно сжала под одеялом руки.

— Гана, неужели ты забыла Тонграца?

— Не бойся, он сам меня позабудет, а я стану пани Йозековой! — смеялась Гана. — Голову даю на отсечение, этим все и кончится. Ах, папенька, ну и отличился ты сегодня, ну и любовалась я тобой! Мужчины — повелители мира, а мы их служанки! «Я сказал — и это закон, я сказал, что пряхам должны сниться благонравные сны, — и они будут им сниться»; и будут мне сниться церковные службы, воскресные прогулки и штопка носков или как папенька читает нам «Eine Ohrfeige zur rechten Zeit», все очень благонравное — потому что он так сказал! Он сказал! Ах, как я его ненавижу! Ненавижу! Как бы я радовалась, если бы он умер!

Бетуша села в постели. Пусть Гана немедленно замолчит, не то…

— Ненавижу! — истерическим полушепотом восклицала Гана. Чувства протеста, унижения, ненависти, угнетавшие ее весь день, как бы перебродили и искали выхода. — Ненавижу его, ненавижу маменьку и тебя ненавижу за то, что ты такая послушная, такая серьезная. Да, да! Косоглазая, некрасивая и глупая, коротышка, и нет в тебе ничего, а все-таки нашла себе жениха по вкусу!

Гана видела, как при этих словах сестра выпрямилась и замерла на постели; она представила, в каком ужасе вперила Бетуша в темноту раскосые глаза, как дрожат ее губы от боли и изумления. «Этого Бетуша мне никогда не простит, — подумала Гана, — я смертельно обидела единственного человека, с кем мы более или менее понимаем друг друга, с кем я могу отвести душу». И тем не менее ей хотелось еще сильнее оскорбить сестру.

Добрая, благовоспитанная курочка! Хорошо, что ты такая, и посмотрите, как ей за это воздается! Все это гадко, гадко! A propos[14] я тебя еще не поздравила! Что ж, поздравляю — и ты меня поздравь с паном Йозеком! Пожалуйста, пан председатель, конечно, пан надворный советник, с вашего позволения, я родом из Рыхнова на Кнежне, пан председатель! И вот этот будет моим мужем, я нарожаю ему детей, и он станет их воспитывать по своему образу и подобию! Вот это будет супружество! Но нет, не будет, не будет, я этого не допущу, лучше из окна выброшусь. Хватит, пожила, я никого не просила давать мне жизнь, и никто не имеет права навязывать мне свою волю.

— Гана, думай о боге и молись, он поможет тебе, — шептала Бетуша, дрожа всем телом.

В ответ Гана уткнулась в подушку, словно сама испугалась своих слов, хотела заглушить их и в ярости прошептала, что ей нет дела до бога, а ему — до нее. Это он создал мужчин и женщин, это он все так гадко устроил. Бога нет, или он очень плохой, как Бетуше угодно. О чем она, Гана, может его просить? Ведь это он все на свете устроил так, а не иначе! Он наделил человека слезами, чтобы тот мог оплакивать себя! Все мы его чада — пан Йозек его чадо, Бетуша, папенька, каждый — его чадо. Но Гана не хочет, не хочет, не хочет быть вместе с этими противными чадами, ей все отвратительно, она вообще не хочет жить, хочет умереть.

Бетуша уже вскочила с постели и, разыскивая во тьме халатик, шепотом прерывала Ганины богохульства — она, мол, здесь больше не останется, не будет слушать всякие страшные слова, если Гана завтра же не покается, не пойдет на исповедь и к святому причастию, она, Бетуша, до самой смерти с ней словечком не обмолвится. Но когда она увидела, как мечется на белой подушке темная голова сестры, ее охватила жалость, она забыла о халатике, всхлипывая, прилегла возле Ганы и обняла ее за плечи.

— Я знаю, знаю! — шептала Бетуша на ухо Гане, не отдавая себе отчета, что она знает. — Плачь, Гана, прошу тебя, плачь, и я поплачу с тобой! Думай о Тонграце, он помнит тебя! Вот сейчас он пишет тебе письмо, но ему некуда его отправить.

— Некуда, правда, некуда, — поддакнула Гана и заплакала. — А я его так люблю.

— Он легкомысленный, он фанфарон, и это хорошо, — сказала Бетуша, желая угодить сестре.

И угодила.

— Да, да, — шептала Гана. — Он легкомысленный и потому позабудет меня, а я его — никогда. Зато я познала счастье. Ты знаешь, как долго длилось мое счастье?

— Знаю, ты мне говорила, — сказала Бетуша. — Пять минут!

— Где там пять минут! — возразила Гана. — Самое большое, минуту, только ту первую минуту, пока он объяснялся мне в любви и когда я призналась, как люблю его, а он рассказал, что мать дала ему талисман и поэтому на войне с ним ничего не случится. Но тут же стал говорить, что его отец против нашей женитьбы, что нам надо ждать три года, — и это уже было совсем не то. Зачем он завел об этом разговор! Целых пять минут мы могли бы прощаться и говорить о любви, только о любви, целых пять минут могли быть счастливы и на всю жизнь сохранить прекрасное воспоминание. Ведь я не верю, не верю его трем годам! Даже если я выдержу и устою перед папенькой и Йозеком, он-то — выдержит ли, как ты думаешь? Вот что меня терзает. Но одна минута искупила все. Такое не повторяется, понимаешь? И если бы Тонграц еще тысячу раз сказал, что любит меня, это никогда не сравнится с первым признанием. Но почему счастье длилось только минуту?

— Я все-таки завидую тебе, — созналась Бетуша. — У меня и этой минуты не было. Мезуна мне в любви не объяснялся. Он прямо пошел к нашим, отдайте, мол, мне вашу дочь, затем поговорил о денежном залоге, который должен внести, и все так по-деловому, что даже неприятно.

Долго еще шептались Бетуша с Ганой, пока не уснули рядышком на подушке, мокрой от слез.

12

В течение последующей недели у Вахов о пане Йозеке не упоминали. Всех в первую очередь интересовала война. В пятницу, 22 июня, пруссаки двинули через чешские пограничные горы, и хотя доктор Ваха, как нам известно, все сразу вычитал между строк императорского манифеста и заранее знал исход войны, он с горячим интересом внимал первым слухам о наших победах и комментировал их авторитетно, многословно, с энтузиазмом подлинного австрийского патриота.

— Подите сюда, пряхи, да поживей, поживей, авось и вы что-нибудь узнаете о стратегической ситуации, — ежедневно говорил он Гане и Бетуше, раскладывая на обеденном столе большую карту Чехии; и дочери, к удивлению, весьма охотно откликались на его зов, ибо обе страстно желали скорейшего окончания войны. Не только Бетуша радовалась намеченной свадьбе, но и Гана надеялась, что с наступлением мира ей представится возможность увидеться с Тонграцем.

Об Йозеке, как мы сказали, в течение недели не упоминалось, но в воскресенье, 24 июня, он снова появился у Вахов точно в двенадцать часов и на этот раз был гораздо смелее и разговорчивее. Он позволил себе расхаживать по комнате, расхваливать обстановку и при этом держал руки в карманах. Видимо, прикидывает, что возьмет в приданое и что когда-нибудь после родителей перейдет ему в наследство, — так, по крайней мере, казалось враждебно настроенной к молодому чиновнику Гане. Он с похвалой отозвался о картине, висевшей над диваном, — вышитой крестом панораме Градчан.

— Восхитительная работа, — сказал он. — С тонким художественным вкусом.

Пустая клетка канарейки из разноцветных стеклянных палочек ему тоже очень понравилась.

— Жаль, что нет в ней обитателя, — пошутил пан Йозек.

— Я готов ее вам отдать, пан Йозек, а вы уж для нее какого-нибудь обитателя подыщите, ха-ха-ха, — подхватил папенька.

После этого пан Йозек зачастил к Вахам, пообвык и освоился. Он даже осмелился заговорить с Ганой.

— Сегодня барышня Вахова выглядит, как утренняя звезда, — сказал он ей однажды.

Это было галантно, но не соответствовало действительности — последнее время Гана чувствовала себя плохо, у нее пропал аппетит, ночью ее мучили кошмары, лицо осунулось и посерело, щеки ввалились, под глазами появились черные круги.

Перед тем как сесть за стол, пан Йозек обратился к Гане с такой речью:

— Градец Кралове, в котором многоуважаемая барышня Гана изволила провести большую часть своей жизни, город экстраординарный, исключительно богатый, но и у Хрудима есть свои преимущества, согласна ли со мной барышня? Здешние конные базары общепризнанны, известны по всему краю, а как только откроется церковь Успения пресвятой богородицы, барышня сможет убедиться, что по отделке она никакой другой не уступит. А видела ли барышня, как красивы наши окрестности? Речка Хрудимка, которая здесь протекает, хотя и небольшая, но прогулки вдоль нее прелестны и ни с чем не сравнимы.

— Пожалуйте к столу, — возвестила в эту минуту маменька, появившись с овальным супником в руках.

Гана с признательностью посмотрела на нее. В тоске своей она наивно полагала, что приход маменьки и приглашение их к столу вызваны желанием избавить ее от разговора с паном Йозеком. Разумеется, все обстояло иначе. Ставя супник на стол, маменька подарила Йозеку такую нежную и широкую улыбку, что ямочка появилась у нее не только на левой щеке, как обычно, но и на правой.

— Признайтесь, милый пан Йозек, — обратилась она к гостю, — какое блюдо вы любите больше всего, чтобы я могла спать спокойно. А то все ломала себе голову, что готовить, но так и не знаю, угодила ли вам, не знаю, право, не знаю.

— Сударыня, все, что вы изволите готовить, шарман, — отозвался пан Йозек.

Только теперь Гана в полной мере осознала, что она — совсем одна и что, когда грянет бой, мать будет против нее.

На третий день после этого воскресенья папенька пришел домой помолодевший, разрумяненный, под хмельком. Он покуривал дорогую сигару, так называемую «особую», какую позволял себе лишь по знаменательным датам — в дни рождения или под Новый год, мурлыкал под нос песенку, и все ему было по душе, всем он был доволен. Девушки, в момент его прихода сидевшие возле эркера с вязанием, заслужили похвалу за прилежание; еще не попробовав обеда, который маменька подала на стол, Ваха одобрил ее кулинарные способности, мир вокруг сиял полным блеском, все отвечало его настроению. Газеты были полны сообщений о блестящей победе австрийского оружия у Кустоццы, значит, было о чем поговорить в духе лояльного патриотизма, и папенька говорил без умолку, так что маменьке то и дело приходилось напоминать ему, чтобы из-за политики он не забывал о еде. А поскольку вопросы политики были у него, как мы знаем, тесно связаны с вопросами религии, то вскоре доктор Моймир Ваха от битвы у Кустоццы легко перешел к теме духовной.

— Слушайте, девочки, я вам что-то расскажу.

Это обращение относилось не только к Бетуше, которая продолжала вязать, не только к Гане, сосредоточенно следившей за осой, жужжавшей на окне, но и к маменьке, которая, сложа руки на коленях, сидела за столом, пока отец рассуждал над своей тарелкой, и, улыбаясь, не сводила с него глаз. А его воодушевленная речь, восторженная, задушевная, катилась как по маслу:

— Никто не сможет отрицать, что я добрый христианин и почитаю господа. Но откровенно признаюсь, было время, когда я впал в греховное маловерие и сомневался в справедливости творца. Каким я был безумцем! Всевышний не только справедлив, но и настолько милосерден, что простил мне маловерие и распростер надо мной плащ своей милости. Ах, как хорошо жить, верить и сознавать, что каждое доброе деяние будет вознаграждено! Сегодня я узнал из достоверных источников, что вопрос о моем назначении уже решен, распоряжение о нем уже готовится, да, да, я буду председателем, надворным советником, это во-первых, а во-вторых… наша армия побеждает, Мезуна наверняка получит повышение, а зять — обер-лейтенант звучит иначе, чем зять лейтенант, а что в-третьих?.. Пусть маменька скажет сама, что в-третьих, она наверняка уже угадала!

— Йозек просил руки Ганы! — выдохнула маменька, переводя взгляд с мужа на Гану, которая, густо покраснев, склонилась над вязаньем.

Ваха в этот момент зажигал окурок особой сигары, которую погасил, садясь к столу. Раскуривая ее, он подтвердил догадку жены, лукаво прищурив левый глаз.

— Гана! Ганочка! Наконец-то! — воскликнула маменька.

Она встала, со слезами радости протянула для благословения руки и направилась к окну, чтобы обнять и расцеловать дочь.

— Но я не хочу его! — сказала Гана, брезгливо отшатываясь, словно не маменька, а сам пан Йозек собирался обнять ее.

Пани Магдалена остановилась на полпути и испуганно оглянулась на мужа. Но доктор Моймир Ваха по-прежнему улыбался.

— Вот как, она не хочет! Так, так. Конечно, у нее столько женихов, что она имеет право выбирать. А почему ты не хочешь пана Йозека, что ты имеешь против него?

— Он противный! — выкрикнула Гана, стискивая пальцами свое вязанье. — Маменька, ради бога, заступитесь за меня, разве вы не видите, какой это человек? Неужто вы хотите, чтобы с таким человеком я была связана на всю жизнь?

Маменька вместо ответа слегка шлепнула Бетушу по спине и нетерпеливым движением головы показала ей на дверь в кухню. Бетуша, покраснев так же, как и Гана, отбросила свое вязанье и, закрыв лицо руками, выбежала. Между тем папенька молча попыхивал сигарой и после каждой затяжки без нужды сбрасывал пепел. У Ганы затряслись руки и ноги. «Лучше бы говорил! — думала она. — Пусть говорит! Хоть бы заговорил!»

И отец заговорил; слова его были так жестоки и грубы, что ко многому привыкшая маменька в ужасе зажала рот ладонью, чтобы не вскрикнуть.

— Он тебе противен, — сказал пан Ваха медленно, и тон его не предвещал ничего доброго. — А думаешь, ты ему по вкусу, дура?

Раздавив окурок сигары в пепельнице, он продолжал, постепенно повышая голос:

— Ты что о себе воображаешь, а? Доска спереди, доска сзади, худосочная старая дева, ощипанная индюшка, ничего не умеешь, ничего не имеешь, ничего не значишь, ничтожество. Ты — дочь председателя окружного суда, и это единственное твое преимущество. Единственная приманка, на которую ты еще можешь подцепить мужа, чтобы в конце концов не остаться вековухой, чтобы не ходить по трактирам продавать редиску, чтобы не кончить свои дни старой продавщицей свечей, а до этого тебе уже недалеко! Никуда ты не годишься, даже в бордель тебя не возьмут, разве что мыть там сортиры да лестницы! Вошь и та находит себе пару, свинья — борова, жаба — жабу, а кого ты нашла? Никого, уважаемая, никого! А когда отец о тебе позаботился, ты, ничтожество, еще выбирать вздумала? Противный! Он, видите ли, ей противен! А кто же тебе не противен? Князь Лобковиц? Ты что о себе воображаешь, падалица, рыжая ветла? Да ты пану Йозеку в подметки не годишься. Он человек, он стремится к своей цели и может стать, скажем, даже председателем апелляционного суда, а ты, ты на божьем свете только воздух портишь! Каждой ниточкой, что на тебе, ты мне обязана и еще смеешь перечить?

Ваха так рассвирепел, что на лбу у него вздулись жилы. Впервые кто-то из членов его семьи отважился воспротивиться ему, и это так его взбесило, что врожденная грубость, сдерживать которую в течение многих лет его обязывали служебное положение, цилиндр, украшавший лысую голову, степенность, примерное поведение отца семейства, пребывающего в страхе божьем и не запускающего дел, хлынула из него мутным потоком.

— Только мне ты обязана тем, что живешь, как женщина, хоть на женщину не похожа, доска плоская, запаршивевший ангел, финтифлюшка ты елочная, а еще смеешь возражать. Ты что думаешь, глупая гусыня? Что я всю жизнь должен тебя кормить, что так и будешь сидеть за моим столом, до самой смерти висеть на моей шее, а я до гробовой доски буду тратить на тебя деньги, да? Куда помчалась, сейчас же вернись!

В эту минуту Гана, с ножницами в руках, стрелой пролетела через столовую и распахнула дверь в их общую с Бетушей комнату.

— Не придется вам больше кормить меня, избавитесь от обузы! — крикнула она и, захлопнув за собой дверь, повернула ключ в замке.

Маменька стучала, барабанила в дверь кулаками и локтями, плакала и умоляла Гану быть благоразумной, папенька, мол, не то имел в виду, но из комнаты никто не отзывался.

— Сделай что-нибудь, помоги, ведь она убьет себя, я ее знаю! — крикнула пани Магдалена мужу, в диком страхе налегая слабым плечом на дверь.

Только после этого Ваха поднялся и всей своей тяжестью навалился на дверь. Когда после третьей попытки дверь поддалась, дочь его лежала без сознания в луже крови, которая красным ключом ритмично била из перерезанной вены. Ваха с такой силой сжал запястье Ганы, что кровь сразу остановилась, однако, казалось, он опоздал, потеря крови была слишком велика.

И врач, за которым маменька сбегала, старый пессимист, не веривший в силу человеческих познаний и за пятьдесят лет практики в захолустном городке привыкший полагаться на волю господню, особых надежд не подавал.

— Может, выкарабкается, а может — и нет. — Подобные изречения, к которым он часто и охотно прибегал, принесли ему в Хрудиме почет, любовь и славу безошибочного диагноста.

— Кстати, — предупредила его маменька, — если вас кто спросит, непременно скажите, что произошел несчастный случай! Несчастный случай!

— Да, произошел несчастный случай, — поддакнул врач.

Похоже было, что Гана «выкарабкается», и больше, чем куриные бульоны, которые варила ей маменька, больше, чем сырые желтки с сахаром, которыми ее пичкали, возврату к жизни способствовала надежда, что теперь, после случившегося, родители не станут принуждать ее к замужеству с Йозеком. Врач был доволен.

— Если не будет осложнений, пожалуй, дело можно считать выигранным, — сказал он. — Конечно, осложнения всегда могут возникнуть, особенно у молодых людей. Молодые люди менее склонны к осложнениям, чем пожилые, но чаще умирают от них.

Поскольку комната девушек была забрызгана кровью до потолка и ее надо было перекрасить, Бетуша переселилась в столовую, а Гану положили в комнатку служанки, находившуюся за кухней. Там лежала она день за днем, улыбалась бледными губами и вспоминала о той минуте счастья, которая выпала на ее долю. Рана на запястье затягивалась, силы постепенно возвращались. Окно комнаты выходило во дворик, в середине которого высился огромный каштан со скворечником. Стояла глубокая тишина, лишь монотонно, словно река, шумела крона дерева. Гане чудилось, что это шумит время или облака, движение которых она отмечала в кривом зеркальце служанки, висевшем возле жестяного умывальника. Порой в открытое окошко врывался ветер и доносил до Ганы медовый запах сена. Время от времени над двориком кружили большие стаи ворон. «Я люблю тебя, — говорила Гана отсутствующему Тонграцу. — Теперь уже ничто не помешает мне сдержать свое слово. Отец сказал, что я некрасива, а ты находил меня прекрасной. Ах, ты ведь повторишь мне это еще раз, когда мы с тобой встретимся? Не знаю когда, но уверена, что встретимся!»

Она встретилась с ним, но только во сне; сон этот был столь поразительно явственным, что Гана до конца дней своих сомневалась, — вернее, что-то в глубине ее сознания, вопреки здравому смыслу, сомневалось в том, что это был только сон.

Это случилось с 3 на 4 июля, ветреной светлой ночью, полной шума и движения. Рваные тучи, летящие по небу, то закрывали месяц, то отступали перед его ярким светом. Часы на далекой башне только что пробили час ночи, когда Гана услышала два коротких глухих удара, словно стукнули кулаком по раме окна, и затем ей показалось, что кто-то еле слышно, невнятно произнес ее имя. Гана встала, хотя от слабости едва держалась на ногах, но сейчас она не думала о слабости, не ощущала ее, точно какие-то неведомые, дружеские силы поддерживали ее и незаметно перенесли с кровати к окну. И во дворе она увидела того, кого мечтала увидеть и не сомневалась, что увидит, — Тонграца. Он сидел на белом коне и сам был белее снега. В свете полной луны отчетливо выступали черты его лица и детали мундира, словно нарисованные мелом и углем, и синеватый свет, падающий сверху, как бы дополняло холодное внутреннее сияние, которое излучало его тело. Игривый ветер развевал темные волосы на непокрытой голове графа, и черный плащ, накинутый на плечи и застегнутый на груди, — плащ раздувался, будто хотел улететь. Тонграц сидел недвижно и прямо, словно мраморная статуя, красивый, как юный бог, но невыразимо грустный и скорбный; его снежное молодое лицо с черными тенями было так печально, что у Ганы замерло сердце, дыхание перехватило; не в состоянии вымолвить ни слова, она только быстро распахнула окно и молча простерла руки к нему, в ночной ветер.

— Гана, — позвал Тонграц и, тронув коня, приблизился к окну. — Гана, любовь моя! — продолжал он по-чешски.

Гана не удивилась, что он говорит на ее родном языке, и даже не задумалась о том, как он попал во двор к ее окну и откуда узнал, где она лежит; она ни о чем не думала, ей все казалось вполне естественным в эту ночь, полную серебристых видений и сменяющих друг друга света и тени. Она сознавала только, что видит его, и странной логикой сна сознавала также, что видит его в последний раз, но всей силой своего существа противилась этому сознанию.

— Я так ждала тебя, — произнесла она. — Знаешь, из-за тебя я хотела умереть?

— Знаю, — ответил Тонграц, слегка кивнув непокрытой головой, и продолжал свою речь, которая скорей напоминала шорох черной кроны каштана, холодного ветра, летящих облаков, озаренных по краям серебристым светом, — не делай больше этого, я буду всюду с тобой, как тень. Прощай, Гана, прощай!

Так примерно звучал его ответ.

— Погоди, погоди! — умоляла Гана. — Побудь еще, подойди, поцелуй меня. Почему ты такой странный?

— Что ты говоришь? — воскликнул Тонграц. В эту минуту у Ганы остановилось сердце, она заметила, что его белый конь чуть просвечивает: черная кора каштана, под которым он стоял, виднелась сквозь изгиб его серебристой шеи. — Любимая, неужели ты не понимаешь, что я пришел проститься с тобой навсегда? — продолжал Тонграц. — Ведь я пал в бою, ведь я мертв!

И словно развеваемый ветром, который в этот момент зазвучал еще тысячью» шелестов и вздохов, поглощаемый густой тьмой, Тонграц начал расплываться. Исчез его конь, сгинул в ночи развевающийся плащ, фигура всадника, сотканная из бледного света, начала таять; на черном фоне еще мгновение неясно рисовались поблескивающие очертания плеч и груди; отчетливо видно было только лицо, губы, печально повторяющие имя Ганы. Во дворе остался лишь одинокий каштан с черной кроной, которую теребили ночные бесы.

Разбуженная криком Ганы, служанка, спавшая рядом в кухне, прибежала в каморку и нашла Гану лежащей без памяти у открытого окна. На повязке, стягивавшей запястье, вновь выступило пятнышко крови.

13

Молодой граф Тонграц и в самом деле 3 июля пал в большом бою у Градца Кралове, где австрийская армия была разбита наголову. Мезуна, который остался живым и невредимым, в письме, написанном Бетуше после битвы, сообщил о смерти своего друга: спустя несколько дней и в газетах появилась короткая, но трогательная заметка о том, что старый граф, отец погибшего, лично отправился на ратное поле, чтобы отыскать тело единственного сына. Он нашел его в Свибском лесу, кровавом, месте самых жарких стычек, с грудью, простреленной из прусского игольчатого ружья.

— Теперь я спокоен, — якобы сказал старый граф, мужественно сдерживая понятную всем скорбь, — ибо уверен, что мой дорогой Дьюла пал, как подобает мужу, лицом к врагу, получив пулю в грудь, а не в спину.

Но Гана об этом ничего не знала; сбылись слова врача-пессимиста: у нее началось осложнение, настолько тяжелое, что девушка несколько дней находилась между жизнью и смертью, без памяти металась в горячке. Когда она пришла в себя, первые ее слова, обращенные к сидевшей у ее постели Бетуше, были:

— Тонграц погиб.

— Откуда ты знаешь? — поразилась Бетуша. Вопрос необдуманный и непростительный, если не считать оправданием здоровый эгоизм, который не давал девушке думать ни о чем, кроме своего счастья: ведь из битвы у Градца Кралове, где погибли тысячи солдат и офицеров, ее дорогой Мезуна вышел без единой царапины. — Откуда ты знаешь? — повторила она и тотчас, испугавшись своих слов, залепетала, что, собственно говоря, никому ничего не известно, всюду такая неразбериха, нет никаких сведений, но было уже поздно.

— Как бы я хотела уйти за ним, — сказала Гана, и при этом ее пылающее жаром лицо осталось спокойным, а из глаз струились слезы. — Если бы только смерть не была такой страшной! Если бы ты видела, в каком он был отчаянии!

Между тем колесо судьбы продолжало вращаться, и события в мире совершались своим чередом. Уже 4 июля через Хрудим прошли первые части разбитой австрийской армии, а спустя день в город вступили пруссаки, дисциплинированные, не измотанные трудностями фронтовой жизни. Ваха рассудил, что не помешает пойти навстречу победителям, и добровольно предложил принять на постой нескольких немецких офицеров. У Вахов разместилось три офицера-кирасира из гвардии принца Августа Вюртембергского, все исключительно вежливые, весьма сдержанные, подтянутые, к хозяйке дома и к Бетуше они относились по-рыцарски. Доктор Моймир Ваха им чуть ли не в ноги кланялся.

— Ну, ничего не поделаешь, vae victis[15] ничего не поделаешь, победа — удел героев, — между прочим, сказал он как-то вечером за кружкой пива, пригласив офицеров к семейному столу. — Мы гордимся тем, что пруссаки именно в нашей стране показали, на что они способны. Грандиозное событие! Историческое событие! История не знала нашей страны, а теперь будет знать; этим мы обязаны вам, господа!

Так рассуждал доктор Ваха, любезно улыбаясь, и гости тоже улыбались. «Мы очень рады», — говорили они. Или: «Это действительно весьма оригинальный взгляд». Или: «Не думали мы, что чехи такой гостеприимный народ».

Пруссаки ушли, жизнь катилась дальше неторопливо, спокойно и размеренно. В комнате служанки Гана постепенно выздоравливала, Бетуша и маменька сменяли друг друга у ее постели, по указанию врача поили крепким чаем с молоком, служанка стирала белье и мыла посуду, доктор Ваха ходил в свою канцелярию. От забот худые худеют, а полные полнеют; доктор Ваха растолстел, стал грузным, круглым и пыхтел, как тюлень. Он замкнулся, часто удалялся в свой кабинет, ходил там из угла в угол или хмуро стоял у окна и барабанил по стеклу. Иногда он вымещал свое плохое настроение на других, за каждый пустяк бранил жену, Бетушу и служанку, хлопал дверями, ворчал на все: на погоду и на правительство, на пруссаков и на карловарскую воду, на еду, на квартиру и на Хрудим, но о том, что его по-настоящему тревожило, упоминал редко.

— Проклятущая жизнь, — сказал он жене однажды вечером, когда, пропустив изрядное количество пива, разговорился. — Если мое назначение не состоялось перед войной, то как ему состояться сейчас, когда у нас в стране находятся эти синие бестии? О чем там, наверху, думают? Я исполняю обязанности председателя, но я не председатель, какой в этом смысл? А что будет с Мезуной? Что, если австрийскую армию распустят, а пруссаки нас аннексируют, что тогда? Хорошенького зятя я посажу себе на шею! О второй дочери и говорить нечего!

Расходившийся Ваха стукнул кулаком по столу.

— Как там эта бледная немочь, скоро изволит встать? Если она воображает, будто чего-то добилась, будто ее фокусы подействовали на меня, то она сильно ошибается! Я настою на своем, даже если она вздумает перерезать себе горло!

— Я ее уговорю, я уговорю, — пролепетала маменька, дрожа от страха перед гневом мужа. За последние дни она постарела, нервы ее начали сдавать. — Только бы, помилуй нас всевышний, не учинила она этого вновь, спаси нас господи, я не переживу, она так горяча и норовиста.

— Я ее научу уму-разуму, — сказал Ваха и по привычке сунулся к буфету за газетами, но газет не было — то ли они не вышли, то ли в военное время их нерегулярно доставляли. — А ножницы, — сказал он задумчиво, — те ножницы, которыми Гана это сотворила, спрячь подальше.

— Спрятала уже, — сказала маменька. — Купила вместо них другие, с тупыми концами.

— Одни расходы, — вспылил отец. — Комнату покрасить, двери исправить, врач, ножницы… А сколько ты отдала за ножницы с тупыми концами?

14

Обещание свое уговорить Гану маменька выполнила добросовестно.

— Да, милая, в жизни по-другому не бывает, — начала она робко, когда дочь уже поднялась с постели и стала ходить по комнате. — Мое упущение, не пояснила тебе раньше, упреди я тебя раньше, может, и не случилось бы этого, ну, так скажу теперь: в жизни по-другому не бывает.

— Чего не бывает? — спросила Гана. Устав ходить по комнате, она села на свое привычное место у эркера и закрыла глаза, чтобы не видеть муху, ползавшую по стеклу.

Этого… — ответила маменька, подбирая с ковра соринки. — В жизни… в нашей женской доле. Ты и понятия не имеешь, как я много думала об этом, пока поняла, что о любви столько говорят и пишут только для того, чтобы люди забыли, что по-другому не бывает, что все это так противно! Да, признаю, противно девушке выходить замуж, но ежели по-другому нельзя, ежели так должно быть! Со временем привыкаешь, и в конце концов все образуется.

Маменька села на скамеечку и боязливо посмотрела в лицо Ганы — хотела угадать, как подействовали на дочь ее добросердечные слова. Протестующее, слегка высокомерное и презрительное выражение, появившееся на лице Ганы, обеспокоило и рассердило маменьку. «Я к ней со всей душой, — подумала она, — со мной так никто не говорил, я чуть на колени перед ней не падаю, а она тут корчит из себя оскорбленную невинность».

Но так маменька только думала, а говорила по-прежнему приветливо, убедительно, так ласково и сладко, что на ее левой щеке появилась ямочка.

— Ганочка, ты ведь знаешь, я тебе добра желаю, ведь ты кровь и плоть моя, от души говорю тебе, что в жизни по-другому не бывает!

— Вы все еще настаиваете, чтобы я вышла за Йозека? — спросила Гана.

В этом-то и была суть дела: маменька обрадовалась, что Гана задала вопрос спокойно, без раздражения, словно примирилась с этой мыслью.

— Йозек или кто другой — все они одинаковые, — сказала она неопределенно, потупив глаза, видно, боясь, чтобы дочь не прочла в них радости, — Мужчина как мужчина, клянусь тебе всеми святыми, ты привыкнешь. Думаешь, я по любви замуж вышла? Да я папеньку знать не знала, когда он ко мне посватался, и сама видишь — живем в согласии. Никто замуж по любви не выходит, все это выдумки одни.

— Нет, — ответила Гана, — жабы и свиньи, те выходят только по любви, не иначе…

— Что ты говоришь, откуда таких слов набралась? — ужаснулась маменька.

— От папеньки, — сказала Гана. — Вы поди помните, как он корил меня, мол, жабы и свиньи находят мужей, а я нет. Конечно, у животных все это просто, там один другого не должен одевать, кормить, и в приданом нет нужды.

Это словцо резануло маменьку, она нахмурилась и обиженно поджала губы, отчего в уголках рта набежали и углубились морщинки.

У людей все сложнее, у людей главную роль играет не взаимная склонность, и поэтому все так гнусно, — добавила Гана и, вдруг сбавив свой пренебрежительный тон, который так раздражал и сердил маменьку, и сжав руки, опущенные на колени, взмолилась: — Маменька, второй раз я этого не сделаю, не хватит у меня больше смелости. Я сама начну зарабатывать, чтобы не быть вам в тягость, только, прошу вас, не заставляйте…

Девушка из приличной семьи не может сама зарабатывать, — прервала ее маменька. — На что это будет похоже? И не заикайся об этом, ты должна выйти замуж, ведь мы тоже не вечные!

Ободренная признанием дочери, что во второй раз она уже не решится наложить на себя руки, не хватит у нее на это смелости, маменька заговорила строже, голос ее окреп, в нем зазвучали назидательные нотки, ямка с левой щеки исчезла.

— Нынче молодежь не та, что прежде, — продолжала она, — нас никто не уговаривал, желание отца с матерью было свято. Веди себя как знаешь, но если не хочешь ссориться с отцом, то относись к пану Йозеку приветливей. Никто не требует, чтобы ты вешалась ему на шею, но будь хоть вежлива, такую-то малость ты можешь сделать за всю нашу любовь и заботу.

Такой разговор затевала маменька с Ганой еще несколько раз, и Ганино сопротивление слабело — у нее уже не было ни силы, ни охоты. Все стало ей безразличным, тщетно пыталась она возродить свое прежнее упорство. «Конец всему, они меня уговорят, и будет по-ихнему, — думала она, — выйду я замуж за этого червя, умереть не смогла, зарабатывать не смею, папенька не хочет держать меня дома, Тонграц погиб, что делать?» Так рассуждала Гана и, охваченная отвращением к себе и к людям, уже не страшилась безысходности своего положения. Она вспомнила французские романы, которыми ее снабжала добрая Анна Семеновна, пыталась восстановить в памяти кое-какие идеи, почерпнутые из них, — в свое время они захватывали ее и теперь могли бы помочь осмыслить всю бессмыслицу, которая творилась вокруг, но, к ужасу своему, который, впрочем, скоро рассеялся, убедилась, что все перезабыла, ничего не знает, и в голове ее — сплошная каша. Жизнь была разбита, и тем не менее она продолжалась, и не было возможности избавиться от нее, как нельзя избавиться от постоянной мигрени. Гане хотелось оплакать Тонграца, воскресить в душе его образ и поговорить с его тенью, но она не только не смогла представить себе его черты, но даже не сумела вызвать в себе ни капли жалости. Казалось, душевные силы ее иссякли, она была опустошена, утратила волю и способность чувствовать, стала равнодушной ко всем и ко всему.

Маменька радостно похвалилась мужу успехом своих уговоров; однако скромно преуменьшила значение этого успеха, заметив, что после того случая Гану словно подменили. Это уже не прежняя упрямица и крикунья.

Доктор Ваха кивнул с довольным видом.

— Да, видно, нет худа без добра, — сказал он. — Когда у человека избыток крови, не мешает ее пустить, а Гана сама это сделала, тем лучше, тем лучше. Видно, вышло из нее излишнее буйство к несерьезность, а это только к лучшему и для нее и для нас.

— И для пана Йозека, — шутливо добавила маменька, зардевшись от похвалы мужа, и довольные супруги долго смеялись, воодушевленные взаимной благосклонностью, чего между ними давно уже не было.

Но семейную идиллию омрачила легкая тень: Бетуша получила письмо из Градца, в котором неизвестный офицер, якобы приятель Мезуны, извинялся за жениха, что тот до сих пор не выбрался в Хрудим навестить невесту и выразить ее родителям свое почтение, так как у него легкие приступы лихорадки, он лежит в госпитале и с нетерпением ждет выздоровления. «Почему же он сам-то не написал? — сокрушалась Бетуша. — Неужели так тяжело болен, что не может даже писать?»

Но папенька рассеял ее опасения убедительным аргументом: дескать, силачи, подобные Мезуне никогда серьезно не болеют, серьезные хворобы нападают только на заморышей, а не на таких молодцов, как его будущий зять; серьезная болезнь и не подступится к такому быку!

Слово «бык» Бетушу покоробило, но все же она немного успокоилась.

— Почему же он сам не написал мне, что болен? — тем не менее твердила она.

— Ему это запрещает военная дисциплина, — ответил отец таким авторитетным тоном, что Бетуша не могла не поверить.

На следующей неделе состоялась помолвка пана Йозека с Ганой.

Скромное торжество в узком семейном кругу прошло без помех, если не считать, что порой ни с того ни с сего Гана несла бог знает какую чушь; однако это никого не смущало: ведь врач сразу «после того случая» между прочим предупредил родителей, что большая потеря крови иногда приводит к временному тяжелому или легкому расстройству нервной системы. Вначале пан Йозек был весьма обескуражен: вдруг, посреди обеда, до того апатичная Гана, уставившись в пространство, произнесла что-то бессмысленное о том, как, мол, было хорошо в пещере, которая так обрастала сосульками, что ее прозвали ледяным царством, но будущий тесть рассказал ему о предупреждении врача, и кажущееся безрассудство Ганы сразу стало разумным, научно объяснимым, заранее предвиденным, и пан Йозек великодушно извинил Гану.

— Понимаю, понимаю, это в порядке вещей, — сказал он рассудительно и слегка поклонился, словно благодарил Гану за ее слова.

После этого Гана могла говорить, что вздумается, — все было в порядке вещей. Когда Йозек надевал ей на исхудавший палец золотое кольцо с красным камешком, — он принес его в черном футляре, спрятанном в кармане жилета, — она упомянула о какой-то тени, которая всюду будет с ней; но и это было в порядке вещей. А затем жениху все стало нипочем, ибо он и Ваха отметили радостное событие добрым роудницким вином и, похлопывая друг друга по плечу, разошлись вовсю и под конец даже запели.

До сих пор все шло как по маслу, и даже если бог не ускорил назначения Вахи на пост председателя, все же он явил к нему милосердие, и Ваха остался более или менее доволен всевышним: то неприятное обстоятельство, что Австрия проиграла войну Пруссии, он охотно оправдывал неисповедимостью путей господних, не всегда доступных простому человеческому разуму. Уверенность, что обе дочери выйдут замуж и тем самым снимут с него главную заботу жизни, значительно улучшила его отношение к жене, а пани Магдалена, упоенная выпавшим на ее долю неожиданным счастьем, быстро оправилась от недавних потрясений. «Только теперь я узнала, что значит быть замужем, — думала она. — Не всегда это так уж противно». Своим новым ощущением она не преминула поделиться с Ганой.

— Тебя ждет прекрасное будущее, — сказала она. — С мужчинами горе, когда у них неприятности, но уж если им повезло, с ними не жизнь, а рай. А пану Йозеку всегда будет хорошо, уж папенька об этом позаботится. Ты даже не знаешь, какое тебе выпало счастье, дитятко мое, Га-ночка!

Так говорила пани Магдалена, а между тем на них уже надвигалась новая беда.

На четвертый день после обручения Ганы с Йозеком доктор Моймир Ваха пришел домой в необычное время, в половине одиннадцатого утра, очень бледный и мрачный. На тревожный вопрос жены, что случилось, он ответил только после того, как немного посидел в кресле, закрыв лицо пухлыми ладонями.

— Все кончено, Мюнцер вернулся.

Да, это и впрямь был конец, конец всем надеждам.

Пан председатель доктор Мюнцер, так примерно продолжал Ваха, сегодня ночью прибыл в Хрудим, а уже утром мигом примчался в канцелярию суда, чтобы поблагодарить Ваху, любезно пожать ему руку, похлопать по плечу за то, что он так хорошо исполнял его обязанности, что привел в порядок дела, и чтобы снова занять свое место, к которому Ваха так привык! Подлечился, свеженький, как огурчик! Еще бы! Что же это была за опасная болезнь, какие такие непорядки с желчным пузырем и почками? Страх перед пруссаками — вот что это такое, а никакая не болезнь! Улизнул, негодяй, в безопасное местечко, в Пльзень, лечился там пивом, брюхо себе отрастил, жилет на нем чуть не лопается, а когда выяснилось, что его драгоценной особе ничего не угрожает, мигом примчался обратно.

— Какой позор! Какой позор! — причитал Ваха, все больше и больше впадая в отчаяние. — Все в городе называли меня пан председатель, пан председатель, а то и пан надворный советник! Разве я просил их титуловать меня? Да разве я авантюрист? Как я теперь выгляжу? Как теперь людям на глаза покажусь? Все будут надо мной смеяться, уличные мальчишки станут на меня пальцами показывать!

И Ваха горько, по-мужски зарыдал.

— А я так верил, — восклицал он, всхлипывая и размазывая слезы по лицу, — я так верил, что мое назначение вот-вот состоится!

Тогда пани Магдалена, краснея за мужа и с горечью сознавая тщетность своих слов, попыталась пояснить, что никогда не следует отчаиваться, ибо милосердие господа безгранично и нет худа без добра.

Ваха только махнул рукой и поднялся.

— Бабьи речи, — сказал он — Мне только твоей болтовни не хватало. С господом богом у меня все кончено. Сейчас пойду и напишу прошение о выходе на пенсию.

Пани Магдалена с ужасом посмотрела на мужа; кровь отлила от ее лица. До нее не сразу дошел истинный смысл его слов.

— На пенсию? Ты шутишь, это невозможно! — вскрикнула она. — А на что мы жить будем?

— Видимо, на пенсию, — усмехаясь, ответил Ваха.

Испуг жены явно порадовал его, явно облегчил тяжесть на сердце. Не переставая усмехаться, он слушал, как пани Магдалена, вне себя от страха, жалобно твердила, что он не может уйти на пенсию сейчас, когда обе дочери на выданье. На какие деньги он справит им приданое, на какие деньги они свадьбу сыграют? С жалованием и то еле сводишь концы с концами, а что будет, если он выйдет на пенсию? Как он собирается содержать дом, как сохранит уважение людей?

— Я сказал, что иду писать прошение о выходе на пенсию, — ответил Ваха; обретая уверенность и твердость, он гордо огляделся вокруг, словно комната была полна людей, с робким почтением следящих за его действиями. — Посмотрим, что на это скажет начальство. Нет, нет, уважаемые господа, доктор Моймир Ваха не какая-нибудь мразь, которую можно пнуть ногой, а он еще покорно поблагодарит за это. Я напишу вам такое письмецо, многоуважаемые, что хвалиться им вы не станете.

Ваха заперся в своем кабинете, и долго было слышно, как он ходит из угла в угол, рассуждает сам с собой, глухо что-то выкрикивает, рвет и комкает бумагу.

Примерно через час он вновь появился в столовой.

— Иду на почту и не откладывая отошлю, — сказал он, показывая жене большой конверт с красной печатью на оборотной стороне.

Застыв от горя, пани Магдалена сидела за столом. Опустив голову и уронив руки на колени, она молчала, не плакала, не вздыхала и выглядела маленькой и жалкой.

— Говорю, иду на почту, — повторил Ваха; ему хотелось побудить жену к новым просьбам, к новым возражениям, чтобы отвергнуть их своим мужским авторитетом, но пани Магдалена ничего не сказала. И тут случилось нечто неожиданное. Возможно, увидев жену убитой и подавленной горем, Ваха вспомнил их медовый месяц, когда он жадно тянулся к ней и целовал ее чистые, еще детские губы, или то короткое, совсем недавнее время, когда они были счастливы и радовались, как оказалось, несбыточным надеждам. Как бы то ни было, но, видимо, сердце его дрогнуло, он положил ей руку на плечо и непривычно мягко утешил: — Не вешай голову, может, не все еще потеряно, я знаю, что делаю. Да, я написал прошение, но это еще ничего не значит. Я хочу, чтобы сановники наверху спохватились и вспомнили, что существует некий доктор Моймир Ваха и что сей доктор Моймир Ваха считает себя оскорбленным. Не слишком много у них таких работников, как я! Таких людей не отпускают на пенсию! Ручаюсь, они еще приползут и извинятся передо мной.

— Дал бы бог! — вздохнула пани Магдалена.

— Я сказал, приползут и извинятся, а твое мнение меня не интересует, — снова вспылил Ваха.

Махнув рукой, он натянул на себя пальто и решительно зашагал на почту.

На следующий день, когда пани Магдалена отправилась за покупками, привратница, обычно выходившая ей навстречу, чтобы пожелать доброго утра, лишь глянула на нее через окошечко в двери своей квартиры на первом этаже и исчезла в темном коридоре; и жена директора реальной гимназии, которая не пропускала воскресных чаепитий у Вахов, столкнувшись в дверях с пани Магдаленой, отвернулась, будто не заметила ее; покупательницы, оживленно беседовавшие в лавке, при ее появлении сразу замолкли. Опозоренная пани Магдалена, чуть не плача, вернулась домой, угнетенная образовавшейся вокруг нее пустотой.

Ваха по-прежнему ходил в суд, возвращался в обычное время и, наскучив всем, без конца на все лады твердил, какой бездарный дурак и трус пан председатель доктор Мюнцер, как в его канцелярии опять скапливаются дела и как у начальства вытянутся лица, когда они прочтут прошение обиженного. В субботу пани Магдалена осмелилась робко заметить, что на этот раз пан Йозек вряд ли придет к воскресному обеду, на что Ваха раздраженно ответил: почему это не придет? Разве он официально не помолвлен с Ганой? Уж не думает ли Магдалена, что он привел в дом бессовестного прощелыгу?

Пан Йозек и в самом деле явился в воскресенье и даже намного раньше, чем всегда, — в одиннадцатом часу, когда Ваха с Бетушей, по обыкновению, прогуливался по берегу Хрудимки, Гана еще не настолько окрепла, чтобы выходить из дома. Чувствовала она себя неважно. Неприятности отца плохо отозвались на ее слабом здоровье, в ушах шумело, в затылке появилась слабая, но неутихающая боль, однако приход противного Йозека не только не ухудшил ее состояния, а даже как-то взбодрил ее. «Каков бы он ни был, но характер у него есть, — подумала Гана, когда пан Йозек низко, преданно поклонился ей, сжимая ее руку в своей потной ладони. — Неужели он ничего не знает о папенькиной катастрофе? Быть не может!» Ей впервые пришла в голову мысль, что, кажется, она напрасно обижала Йозека, безоговорочно осуждая его. Ее голова была забита старческими стенаниями отца и жалобами маменьки на оскорбительное поведение пани директорши, жены податного чиновника, жены управляющего, всех видных людей города, и вдруг жених явился, как всегда разодетый в пух и прах, причесанный, с кружевным платочком в карманчике, и кланяется ей как ни в чем не бывало.

Так размышляла Гана, а маменька сразу просияла. «Видно, не так уж плохи наши дела, — думала она, — что значат люди и их злословие, если пан Йозек остался нам верен?» Когда она обхаживала молодого человека, на ее щеках вновь заиграли ямочки. А что он выпьет перед обедом для аппетита? Может, отведает вишневки или рюмочку сливовицы? Пан Йозек будет так любезен, извинит мужа и Бетушу, они до сих пор на прогулке, пошли подышать свежим воздухом, но вот-вот придут. А удобно ли сидеть пану Йозеку? Может, он пересядет в кресло мужа?

— С вашего разрешения, сударыня, я позволю себе остаться возле барышни Ганы, — ответил пан Йозек, самоотверженно балансируя на шаткой скамеечке возле швейного столика Ганы у эркера. Он заговорил о том, что время нынче тяжелое, хлеб опять подорожал, заметили ли это уважаемые сударыня и барышня? А военная гроза оставила после себя страшное последствие — эпидемию холеры, которая, как говорят, быстро распространяется и ужасно свирепствует, особенно в районах, где прошла война, люди там мрут, как мухи, дамы об этом слышали? В этих условиях единственное утешение — работа, само собой. Городская ратуша накануне войны вынесла решение заново замостить площадь, но, как видно, ничего из этого не выйдет; это фатально, это показывает, как мы обнищали из-за войны. А что думают дамы насчет непрерывных дождей? По словам крестьян, все сгниет, все…

Он говорил долго, нервно, бессвязно, ерзал на стуле, барабанил пальцами по коленям и за разговором то и дело поглядывал на обручальное кольцо с красным камешком, сверкавшее на руке Ганы. Увидев это, пани Магдалена сочла нужным заметить:

— Любуетесь, пан Йозек, как идет Гане ваш перстенек?

— Да, идет, очень идет, — ответил пан Йозек. — Но меня беспокоит, хорошо ли укреплен камешек, он, кажется, качается и, чего доброго, может выпасть, разрешите, барышня, я взгляну.

Гана ногтем коснулась камешка и попробовала сдвинуть его.

— По-моему, он сидит крепко, — сказала она и, сняв колечко, подала своему нареченному. Пан Йозек, явно взволнованный, бегло осмотрел колечко, причем оно чуть не выпало из его потных, трясущихся рук, и опустил в карман жилета.

— Увы, барышня ошибаются, — сказал он. — Скверная кустарная работа, придется отдать его укрепить… Нынче ни на кого нельзя положиться. Это все война.

Он еще с минуту молол какую-то чушь, путаясь, глотая слюну и вытирая ладони о брюки, а затем поднялся.

— Я позволил себе прийти раньше обычного, чтобы принести вам свои извинения, сударыня, — обратился он к пани Магдалене. — Простите, я сегодня не могу остаться обедать, так как у меня неотложные дела, я должен уйти, простите, весьма сожалею, сударыня. Ваш покорный слуга, целую руку, барышня.

Он отвесил Гане и пани Магдалене быстрые поклоны и так стремительно направился к выходу, что по дороге опрокинул стул. Пока он поднимал его, пани Магдалена подбежала к дверям, встала к ним спиной и раскинула руки. Тихая и смирная, всю жизнь подавленная тяжелым и решительным авторитетом мужа, вечно пребывавшая в страхе перед богом и людьми, в эту минуту она почувствовала, как в ней проснулась ярость матери-воительницы. Позднее, успокоившись и вспоминая об этой мучительной сцене, пани Магдалена должна была признать, что вела себя очень глупо. Ведь никто в целом мире не мог заставить расчетливого пана Йозека выполнить обещание, данное им неделю назад в узком семейном кругу, без свидетелей.

За несколько минут до прихода Йозека пани Магдалена уже примирилась с мыслью, что все кончено, но сейчас, возмущенная его наглостью, она преградила ему путь и сказала, что не выпустит его.

— Вы ведете себя с нами нечестно, пан Йозек. Не воображайте, что я поверила, будто вы собираетесь укреплять камешек!

Выговорив это, она тут же пожалела о своих словах. «А что, если я не права, — промелькнуло у нее в голове, — что, если у него добрые намерения и я ни за что ни про что его оскорбляю?» Но дерзкая усмешка, появившаяся на худощавом лице взятого в оборот молодчика, только подлила масла в огонь, и пани Магдалена стала кричать, — до сих пор этого никогда с ней не случалось, — что ее Гана не заслужила, чтобы с ней так поступали, что она порядочная девушка из уважаемой семьи и она, мать, не допустит, чтобы Йозек сделал ее посмешищем, а то, что произошло в канцелярии, не может послужить поводом для разрыва его с Ганой.

— Сударыня, я был помолвлен с дочерью председателя окружного суда, — прищурившись, прервал вопли маменьки побледневший Йозек. — На дочери председателя окружного суда я готов жениться хоть сейчас, не сходя с места, но эта барышня — не дочь председателя окружного суда. Если хотите знать, так это вы обманули меня, сударыня, заманили хитростью, и мне у вас, само собой, больше делать нечего. Да еще перстенек из чистого золота хотели присвоить. Прочь с дороги! — вдруг заорал он так грубо, что пани Магдалена отпрянула в сторону.

Пан Йозек бросился в переднюю, схватил с вешалки свое пальто и цилиндр и пустился наутек.

Через полчаса, когда отец с Бетушей вернулись домой, квартира была полна едкого чада — пригорел обед, оставленный на попечение неопытной служанки. Маменька, опухшая от слез, словно призрак, бродила в серой пелене дыма и, то хватаясь за сердце, то сжимая ладонями виски, тихо стонала:

— Господи, помилуй! Господи, помилосердствуй!

На вопрос Вахи, что случилось, Гана, смеясь и плача, ответила:

— Старая дева! Теперь я настоящая старая дева. Ну, хоть чего-нибудь да добилась!

В то время Вахи еще не знали, что три дня тому назад в госпитале Градца Кралове скончался от холеры лейтенант Мезуна.

А месяц спустя Ваха получил официальное уведомление, что его просьба о выходе на пенсию благосклонно принята.