"Императорские фиалки" - читать интересную книгу автора (Нефф Владимир)Глава вторая ЭМАНСИПАЦИЯРодилась она еще во времена императора Иосифа, за год до Великой французской революции, двенадцатой из тринадцати детей небогатого пражского мельника; нарекли ее Анной. Когда ей было семь лет, умер отец, и мать, изнуренная бесконечными родами, не могла прокормить семью. Хозяйство приходило в упадок. Так как за обучение платить было нечем, Анна, чтобы не бросать школу, куда она только начала ходить, договорилась с учителем, что вместо платы станет помогать ему по домашности и мыть полы в классе; таким образом, она получила начальное образование, научилась читать, писать и считать. В десять лет Анне, как и ее старшей сестре Барбаре, пришлось пойти в люди; определили ее к одному из братьев матери. Братьев было двое, оба мельники; один жадный и злой, другой добрый, да жена ему попалась злая и жадная. Вот к этому доброму дяде и его злой жене поступила Анна служанкой и сразу угодила в ад. Хоть не была она избалована и ничего хорошего в жизни не видела, такое ей и во сне не снилось. Спала она па чердаке, куда летом проникал дождь, а зимой — снег, работу выполняла непосильную, кормили ее впроголодь, вместо жалованья девочка получала подзатыльники, оборванная, худая, как щепка, ходила она вся в синяках. Когда этот дядя умер, ее взял другой, как уже было сказано, жадный и злой, он сразу уволил двух служанок и взвалил всю работу на худенькие, но крепкие плечи Анны. «Черт побери!» — думала она, когда у нее все косточки ныли и когда зимой и летом вставала в четвертом часу утра, чтобы к семи управиться со всеми делами. «Черт побери!» или «Вот проклятие-то! Вот проклятие-то! Вот проклятие-то!» — твердила она. Слова нехорошие, и по тем благочестивым временам куда более неприличные, чем сейчас, но Аничка вкладывала в них все свое упорство, надежду и мужество. В семь часов, как мы уже сказали, управившись по хозяйству, в рваных ботинках, бежала она через всю Прагу в лавку дяди, где торговала мукой. А поскольку от природы была она добросовестной, то при всех условиях, за что бы ни бралась, все делала исправно, и торговля при ней процветала. Добросовестность — вот что было для нее единственным принципом, единственным нравственным мерилом. Дядя обращался с ней скверно, но раз уж она была его служанкой и приказчицей, то была добросовестной служанкой и приказчицей: это было у нее в крови. Вместо обеда Анна получала два бумажных гроша. Но из этих грошей и жалованья, которое дядя выплачивал ей, когда ему вздумается, она скопила за шесть лет восемьдесят гульденов на приданое и в двадцать лет вышла замуж за ничем не примечательного, но верного человека. Он служил официантом в трактире «У золотого ангела». Супруги арендовали в Карлине трактир и открыли торговлю навынос. Наступил 1808 год, шла война с Наполеоном. В Праге было полно военных, Аничка с мужем варили пиво и шинкарили, варили и шинкарили с раннего утра до поздней ночи, а закрыв трактир, ходили еще с бадьями на реку по воду. К тому же Аничка сама все закупала, сама пререкалась с властями, сама за всем присматривала. А стряпать она выучилась так, что ее подливки прославились на весь Карлин и за его пределами. Ее жареные цыплята были не противного серо-желтого цвета, каких обычно подают в трактирах, а золотисто-коричневые, — как глянешь — жить становится веселее. Хотя много лет Аничка имела дело с мукой да крупой, но и в мясе разбиралась так, что никто не мог ее провести: она с первого взгляда отличала лежалое мясо от свежезабитого, старое — от молодого. А вот в пиве тогда еще толку не знала, да ей это было и ни к чему, поскольку муж ее был мастак в этом деле, обученный пивовар. Да и надо же было ему знать толк в чем-нибудь, чего она не разумела, если не хотел он рядом с женой выглядеть полным ничтожеством. Хороший и тихий человек, он все же изрядно ворчал, когда Аничка, несмотря на то что хлопот у нее и без того хватало, взяла в дом мать, уже совсем беспомощную старушку, и одну из сестер, калеку Мадленку. Но оказалось, что и этот поступок Анички, как всегда, был правильный. Тяжело заболев тифом, она выжила только благодаря тому, что сестра дни и ночи ухаживала за ней. Но, после того как слабая здоровьем Мадленка, заразившись от нее, так и не поднялась, Анна корила себя и дала обет своей покровительнице, святой Анне, искупить смерть Мадлены тем, что никогда не будет жадничать, не останется слепой и глухой к чужой беде и страданию, а для того чтобы по-настоящему помогать людям, поклялась она разбогатеть. Анна и впрямь едва не разбогатела, так как от посетителей отбоя не было, но экономический кризис, разразившийся в 1811 году, поглотил большую часть сбережений супругов. Поскольку их трактир существовал главным образом за счет военных, то после окончания наполеоновских войн доход стал падать; тогда Аничка с мужем арендовали небольшую пивоварню на Малой Стране, и дела их опять пошли в гору. После одиннадцати лет супружества, заполненных непрерывной тяжелой работой, муж Анны умер; однако жизнь научила ее всему, кроме сентиментальности, и она только коротко сказала: «Отмучился, бедняга, все там будем», — и повела дело сама; приветливая, но упорная, хрупкая, но неутомимая, Анна поспевала всюду. Она давно уже отказалась от своего «Черт побери!» и «Вот проклятие-то!», но от принципа добросовестности не отступала ни на шаг. В тридцать три года Аничка вышла замуж вторично, на этот раз за пожилого толстого пивовара Антонина Напрстека. Анна никогда не потворствовала капризам сердца и чувств, и поэтому нельзя предположить, что в брак с человеком на тринадцать лет ее старше она вступила, движимая страстью, — скорей всего, в правильности выбора ее убедило его знание пивоваренного дела. Но и второй брак Анны длился недолго. Антонин Напрстек скончался вскоре после того, как выполнил свою жизненную задачу, передав Анне все свои знания по части пивоварения и произведя на свет двух сыновей, Фердинанда и Войтеха. Мальчики окончили среднее учебное заведение, и мамаша решила, что старший пойдет в политехнический институт, чтобы изучить теорию пивоварения, а младший — на юридический, для чего ему предстояло уехать в Вену. Младший, Войтех, неохотно подчинился желанию матери, голова его была полна не статьями закона, а чем-то совсем иным. Он задался мыслью издать чешскую энциклопедию; потом, засев за изучение книг о Дальнем Востоке, увлекся Китаем и решил создать чешскую синологию. То он брался за армянский язык, то загорался идеей основать в Корее образцовое королевство, а то вдохновлялся Сибирью; кто бы мог подумать, что очкастый, тщедушный молокосос с прыщеватой кожей, каким тогда был Войтех, способен на это? Но мамаше Напрстковой никакого дела не было до энциклопедии, синологии, Кореи и Сибири. «Поедешь учиться в Вену, или от меня ни гроша не получишь» — и Войтех поехал. Он поступил на юридический факультет, однако чаще посещал лекции не по юриспруденции, а но географии и этнографии. «Цель жизни, — написал он тогда в дневнике, — заключается в самоусовершенствовании. Долг человека — жить не для себя, а для других». Когда наступил сорок восьмой год, вести о том, что в Италии и Франции народ поднялся на борьбу за свободу, заставили Войтеха временно забыть об этнографических изысканиях. Студенты, и Войтех в их числе, собирались, ораторствовали, спорили. В середине марта, в день, когда в Вене вспыхнула первая революция, Войтех произнес в переполненном университетском дворе по-юношески восторженную речь о свободе печати. «Мы не хотим сражаться, как солдаты, мечом и штыком, — заявил он, — нашим оружием, друзья, будет голос печати, который не убивает, а вдохновляет, не уничтожает, а созидает, несет не ненависть и проклятье, а любовь и благословение». Свою речь он отпечатал на четырехстраничной листовке и раздавал ее восставшим. Близорукий и неуклюжий Войтех не мог сражаться с оружием в руках, зато размахивал знаменем и своими речами поднимал дух борцов. До сих пор сохранился рисунок тех времен, где изображено, как Войтех с революционным знаменем в руке стоит на баррикаде, которую защищает отряд студентов. И не удивительно, что после подавления революции в Вене полиция отдала приказ об его аресте. Через Прагу, где он тайком попрощался с маменькой, Войтех бежал в Гамбург, а оттуда на парусном судне отплыл в Америку. Итак, не Восток, а Запад, не корейцы, не китайцы, а янки, баварские эмигранты и индейцы. После бегства Войтеха из Европы началась большая повесть его жизни, но повесть не искателя приключений, не мужа с могучими кулаками, вооруженного кольтом, а очкастого сына типичной пражской чешки, молодого человека, в тщедушном теле которого жил дух маменькиной добросовестности и упорства. Он разносил книги, клеил кульки, мастерил гробы, работал каменотесом; в Мильвоке, па озере Мичиган, Войтех открыл книжную лавку, издавал прогрессивный, резко антиклерикальный журнал, организовал биржу труда для безработных рабочих, основал общество, в задачу которого входило переселение чешских эмигрантов, — его давнишняя мечта, — в Восточную Сибирь на реку Амур; Войтех горячо пропагандировал эту идею среди своих соотечественников; дело шло успешно, число членов общества непрерывно увеличивалось, но все сорвалось — царское правительство не проявило интереса к этой затее. Войтех выучился языку индейцев племени дакотов, отправился к ним и, сидя у огня с вождями племени, ошеломил всех, обратившись к ним на их языке; он выкурил с вождем трубку мира и обменялся с ним именем. Вождя звали Чанда-гуппа-сунта; трудное для произношения имя «Войтех» индеец переделал на Напоштан. Затем Войтех отправился в южные штаты, чтобы собственными глазами убедиться, каково положение черных рабов, а убедившись, стал разъезжать по стране — предстояли выборы — и агитировать за кандидата в президенты, который провозглашал отмену рабства. При этом он много читал и без конца чему-нибудь учился, выпускал чешские газеты, вырезал из журналов и наклеивал в альбомы все, что касалось Китая и Японии, индейцев, негров, благотворительных и воспитательных учреждений. Он часто сидел без денег. «Все мое состояние па сегодня — тридцать один цент, а долгов — на сотни, но настроение у меня бодрое», — записал он в свой дневник. Все это время мамаша, со свойственной ей настойчивостью, добивалась помилования для сына, ходатайствовала в полиции, в канцелярии наместника и одно за другим слала прошения в Вену. Писать, заметим мимоходом, она очень любила, охотно пользуясь с таким трудом доставшимся ей искусством письма, — писала своим энергичным, размашистым почерком в императорскую канцелярию, в министерство юстиции, всем влиятельным особам, которых ей хоть раз случалось видеть. Неудачи ее не обескураживали, через девять лет она все же добилась своего. «Итак, можешь возвращаться, разрешение у меня на руках», — написала она сыну. И сын вернулся. — Видно, набродяжничался, коли домой заявился, — такими словами встретила маменька Войтеха. — Теперь останусь дома навсегда, — ответил Войтех. — То-то же, — сказала маменька. К этому времени она давно уже имела собственную пивоварню, известную по имени ее первого владельца «У Галанеков». Пивоварня стояла, да и по сей день стоит на Вифлеемской площади, неподалеку от не действовавшей в то время часовни, где некогда проповедовал Ян Гус. К заднему крылу главного жилого двухэтажного дома, обращенного своим спокойным старинным фасадом к площади, лепились домики и хозяйственные пристройки, которые столь часто перестраивали и надстраивали, что не легко было разобраться в этой путанице стен и закоулков, лестниц, террас, галерей и проездов: вот помещение для варки пива — одноэтажное, нескладное, сумрачное здание с незастекленными окнами, отверстие между стропилами на гребне двухскатной крыши служило для выхода пара кипящих осадков; вот солодовня для проращивания солода, низкое крытое бревнами помещение, внутри прокопченное — там топили по-черному, без очага, без дымохода; рядом — овин, солодосушилка, где тоже топили по-черному; здесь хлев, сарай, колодезь, склад, бочарная мастерская и помещение для мочки ячменя. В этом дворе выросли Войтех с братом Фердой, здесь они малышами вертелись под ногами у взрослых, играли в прятки в жутком темном сарае, где хранились мешки с хмелем, с галереи жилого дома глазели на занятный процесс смоления, когда из бочек, облитых смолой, из клубов дыма вдруг вырывались страшные языки пламени, и бондарь со своим помощником превращались в пурпурных, кашляющих дьяволов. Пиво варили раз в неделю — по вторникам с раннего утра; еще затемно Войтех слышал пение — это пели сонные рабочие у котла, чтобы преодолеть дремоту, а то, чего доброго, угодишь ненароком в кипящее варево. Дробина после варки пива по деревянному желобу ссыпалась в повозку, запряженную парой белых волов. В четверг рабочие проверяли, как бродит сусло, в пятницу сбраживали его дрожжами и доливали чаны, в субботу пиво спускали в погреб, в понедельник готовились к новой варке, чистили котел и стоки, и так из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год. После возвращения сына из Америки мамаша много не рассуждала. — Так, а теперь присмотри себе дело потолковее, — сказала она и вышла, крепкая, сухонькая и неутомимая, как всегда, с раннего утра до ночи на ногах, незаменимая, бдительная. Торговец привез хмель, развязал мешок, сверху — прекрасные головки. Но маменьку на эти штучки не поймаешь. Она закатывает рукав, не глядя опускает руку в мешок до самого плеча и берет пробу. — Это не хмель, а мусор, — заявляет она торговцу. — С таким товаром ко мне не являйся. Носила она только темные платья без всяких украшений, на голове белый чепчик с наглаженными оборками, обрамлявшими ее узкое лицо с длинным энергичным носом. Мамаша выполнила обет, некогда данный своей покровительнице, святой Анне. Была она очень богата, помимо пивоварни «У Галанеков» ей принадлежала еще одна — на Скотном рынке, которой управлял ее старший сын Ферда; и, как обещала, не была она ни слепа, ни глуха к чужой беде. Кто просил у нее хлеба, получал буханку, а таких просителей в месяц бывало свыше четырех тысяч. Слухи о ее благодеяниях разнеслись далеко вокруг, даже под Татрами бродячие паяльщики рассказывали, что в Праге «У Галанеков» можно даром поесть и выспаться. Почта ежедневно доставляла ей пачки писем с просьбой о помощи и поддержке, и маменька безотказно помогала и поддерживала всех нуждающихся. Войтех относился к этому скептически. «Благотворительность — прекрасное дело, — говорил он маменьке, — но лучше бороться против причин, породивших нужду». В Праге он чувствовал себя плохо. Полиция следила за каждым его шагом; скажем, если маменька посылала его в Жатец закупить хмель, ему надо было получить в полиции разрешение на выезд, а в Жатце — доложиться в полицейском участке, затем сообщить о выезде и по возвращении в Прагу вновь отметиться в полиции. «Дышать не дают», — жаловался он своим бывшим однокашникам по гимназии, которые навещали приятеля, привлеченные его славой революционера и скитальца. Надо что-то предпринять, но что? Он видел отсталость чешской промышленности и транспорта, средневековые методы обучения в школах, связанных надзором церкви, запущенное здравоохранение, необразованных и бесправных чешских женщин. Мамаша с тревогой наблюдала, как мучается сын, как что-то гнетет его, и боялась, чтобы он снова не уехал в чужую, но свободную страну. Войтех привез из Америки два тяжелых ящика, но долгое время не мог собраться открыть их. — В одном книги, в другом разные памятки, — ответил он, когда мать поинтересовалась, что лежит в сундуках. И только спустя три месяца, — к тому времени она уже примирилась с мыслью, что Войтех никогда не станет ни пивоваром, ни промышленником, — войдя в комнату сына, застала его среди вещей, которые он достал из одного ящика, — тут были экзотические маски, примитивная ручная мельница для зерна, ярко расписанное копье, военный топорик и прочий хлам; задумчиво надувая свои румяные, уже округлившиеся щеки, он двумя пальцами поглаживал бородку. — Вот это и есть те памятки, — сказал, он, увидев мамашу. Войтех поднял с пола белесоватое кожаное покрывало и протянул матери его кончик. — Это я получил от своего краснокожего брата Чандагуппа-сунта, пощупайте, какое мягкое. Она пощупала, но смотрела не на покрывало, а в глаза сына — они были полны слез. — Мягкое, — заметила она. — Но раз уж ты привез это сюда, надо бы все где-нибудь разместить, вместе-то они будут лучше выглядеть. — Надо бы, — согласился сын. — У меня еще ящик с книгами, не придумаю, куда их девать. — Я скажу, чтобы освободили голубую комнату, ту, что окнами выходит на Вифлеемскую улицу. — Вот было бы хорошо, маменька! — Она погладила его по остриженным ежиком волосам. — Привыкнешь помаленьку, — сказала она. — Не привыкну, маменька, — ответил Войтех. — Человек не должен привыкать, привычка — это конец. В Америке я разъезжал и выступал за отмену рабства, никак не мог привыкнуть, что хозяева погоняют негров вот этим, — он показал на страшную плеть из кожи бегемота, мирно лежавшую на кровати. — Разве можно привыкнуть к камешку в ботинке? Нельзя, и никто не привыкнет, не успокоится, пока не вытряхнет его из ботинка, понимаете меня, маменька? Мать кивнула, обрадованная его признанием, что и к Америке он не привык. «Тогда зачем ему туда возвращаться? — думала она. — Словом, такой уж уродился, всюду его что-то гнетет». Когда в шестьдесят втором году в Лондоне открылась Всемирная выставка, Напрстек поехал туда и, к бесконечной радости матери, вернулся бодрый и воодушевленный. О всем увиденном на выставке он рассказал на публичных лекциях; мало сказать, что лекции имели шумный успех, — они произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Войтех говорил о новых промышленных изобретениях, еще не известных в Чехии, развивая мысль об огромном значении механизации для образования людей. «Введение машин, — утверждал Войтех, — сэкономит много времени, которое можно использовать для чтения, науки, — одним словом, для просвещения». Он продемонстрировал несколько мелких домашних машин, которые привез из Лондона, в первую очередь холодильник, отжимник, стиральную машину и заявил, что нашим женщинам следует заняться своим образованием, посидеть за книжкой, вместо того чтобы убивать время на домашнюю работу дедовским способом. «Еще недавно, — говорил Войтех, — они топили в ложечке серу и протягивали через нее нитку. Сейчас женщины освободились от этой работы, так как фабрики производят достаточно дешевых спичек. Но всю остальную домашнюю работу — шитье, стирку, утюжку или мытье полов — до сих пор выполняют недопустимым, варварским, примитивным образом, как в глубокой древности наши предки добывали огонь». От этих рассуждений до так называемого женского вопроса оставался один шаг; Напрстеку ничего не стоило сделать этот шаг, ибо блестящим примером ему служила его незаурядная маменька. Воодушевившись, он рассказал своим слушателям, что за границей женщины находят себе применение во всех областях, говорил о женщинах — врачах, исследователях, педагогах, писательницах, общественных деятельницах. «Женщины, — провозгласил он, — одарены не менее мужчин, и если человеческий разум освободит их от черной работы, почему бы им не принять участие в решении высоких жизненных задач?» Чтобы зажечь сердца людей, мысль может не быть великой, но она должна быть новой. Идеи, высказанные Напрстеком перед тысячными толпами слушательниц, были в Чехии более чем новыми: они были неслыханны. Уже в январе следующего года Напрстек получил адрес, подписанный тремястами пражскими женщинами. «Вам принадлежит честь, — гласил адрес, — первому из чешского народа проявить сочувствие к нашей несчастной доле, ибо это несчастье, когда девушку воспитывают только для будущего мужа и она вынуждена выйти замуж только потому, что иначе не может себя обеспечить; это несчастье, если в душе своей она чувствует иное призвание, но вынуждена подавлять его, ибо общество не может и не хочет его использовать. Да, мы будем учиться, будем просвещаться, невзирая на насмешки окружающих, которые лишь пожимают плечами, ибо победа достигается только в борьбе. Многие смеются над Вашими словами, обращенными к нам, но отзвук этих слов останется в веках, ибо они всюду пробуждают нравственность. Пусть же наше признание вознаградит Вас за все, что Вы для нас сделали и сделаете в будущем». Напрстек прочел маменьке адрес вслух. — Триста женщин, — произнес он, задумчиво поглаживая свой ежик. — Куда только их пристроить? — А куда тебе их надо пристраивать? — недоуменно спросила маменька. — Да ведь они пишут, что хотят просвещаться, — сказал Войтех. — Это очень хорошо, но как быть? В Америке есть просветительные клубы. Я сам основал такой клуб. Это было в Мильвоке, при моей book-store. — При чем? — переспросила маменька. — При моей книжной лавке. У меня в Мильвоке была книжная лавка, при ней я открыл читальню с журналами, там устраивались лекции, — одним словом, такой клуб. Посредине бил фонтан — красивая серебряная струя воды. Маменька молча поглядела на сына, поджала губы и отправилась по своим делам. — Я уже придумала, где можно открыть этот клуб, или как он там называется, — сказала она вечером. — Если между комнатой, где лежат твои памятки, и соседней, с обоями в цветочек, убрать стену, получится совсем неплохой клуб. Войтех ничего не сказал, только надул свои пухлые щеки, но по всему было видно, что он очень доволен. — Но фонтана там не будет, — добавила маменька. Когда Ваху вывели на пенсию, вернее, когда его прошение о выходе на пенсию было благосклонно принято, доктор прав Моймир Ваха решил, а как известно, решения его были бесповоротны — переехать с семьей в Прагу. Там, мол, нас никто не знает, там, как и в Хрудиме, люди не станут нам кланяться, но не с тем, чтобы нас оскорбить, а просто потому, что мы им чужие; в Праге и прожить можно дешевле, чем в Хрудиме или в Градце, поскольку нет у нас там обязательств перед обществом; и он, доктор прав Ваха, сможет в тишине и покое провести остаток дней своей неудавшейся жизни. Ваха снял хорошую четырехкомнатную квартиру на Франтишковой набережной, с видом на реку и на королевский замок, в старом капитальном доме, заднее крыло которого выходило на тихую Почтовую улицу. Пани Магдалене квартира казалась дорогой, но муж сказал, что он привык жить удобно и своих привычек менять не собирается. Теперь не он должен себя ограничивать, а дочери, которые, невзирая на все его жертвы, невзирая на то, что он всю жизнь ради них отрывал от себя последнее, остались в девках. С балами, модными туалетами и танцульками, с нарядами и кофепитиями придется покончить и жить скромно, но залезать куда-нибудь в подвал или на мансарду — нет уж, благодарю покорно! Так разглагольствовал Ваха перед женой и дочерьми, прежним раздраженным и язвительным тоном неограниченного владыки и повелителя, но хотя песня была старая, пафос ее и сила изрядно поубавились. Ворчливый, утративший цель жизни, Ваха напоминал старую шарманку, покалеченную внезапным ударом; расшатанная и расклеившаяся, она тянет те же мелодии, но уже нестройные, нет в них прежней гармонии и выразительности. Впрочем, такие речи Ваха позволял себе изредка, потому что, выйдя на пенсию, он целыми днями спал. Да и женская часть семьи, как и он, пребывала в мрачном настроении. Гана с подорванным здоровьем, опустошенная, как разбитая ваза; Бетуша, потрясенная своим горем, столь ужасным, что она все еще полностью не осознала его, и маменька, страдающая за всех троих, за мужа и за обеих дочерей, высохшая от несчастий и разочарований, сгорбившаяся от постоянного страха перед новой неведомой катастрофой, которая могла на них обрушиться, чтобы смести все, что еще кое-как держалось. Так обстояли дела в семье Вахов осенью шестьдесят шестого года. Про них можно было сказать одно: надо бы хуже, да некуда. У доктора прав Моймира Вахи жила в Праге двоюродная сестра Индржиша, урожденная Вахова, жена окулиста Адальберта Эльзасса, маленькая дамочка, с виду неказистая, но чрезвычайно предприимчивая и любившая во все совать свой нос. В прежнее доброе время Ваха, приезжая по делам в Прагу, экономии ради, останавливался у Эльзассов, как и пани Магдалена, наведывавшаяся в столицу за покупками. Гана и Бетуша не любили свою тетю, главным образом за ее «тебе следовало бы» или «не следовало бы», которыми она обычно сопровождала свои бесконечные советы: «Тебе следовало бы побольше начесывать волосы на лоб», или «Порядочной девушке не следует ходить на таких высоких каблуках», или «От загара тебе следует носить шляпу с большими полями» и так далее. В таком духе тетя Эльзассова при каждой встрече поучала своих племянниц. Когда Вахи устраивались в новой квартире, тетя Индржиша, худощавая, властная, одетая с изысканной простотой, вся в сером, без всяких украшений, была тут как тут. Пришла, мол, помочь бедняжке Магде, она, Индржиша, представляет себе, что значит переезжать, тут любая помощь кстати. Как говорится, лучше дважды погореть, чем один раз переехать, а Магда, насколько ей, Индржише, известно, в этом году переезжает второй раз, недаром она, горемычная, так измучена и истерзана, следовало бы запрячь в работу муженька, где это Моймир разгуливает? Увидев Гану, тетя всплеснула руками, как, мол, она исхудала и побледнела, ей следует принимать рыбий жир и есть побольше сахара и меда, они творят чудеса, а главное — спать и спать! А Бетуше вновь, уже который раз, она посоветовала пойти на прием к ее мужу-окулисту, пусть посмотрит, нельзя ли что сделать с ее косоглазием, это так некрасиво. — Противная, как всегда, — сказала Бетуша Гане, когда они распаковывали свои вещи, в то время как тетя Индржиша в соседней комнате наделяла советами маменьку. Гана ответила, что, по ее мнению, тетя стала еще противнее. Не успела она договорить, как дверь отворилась и тетя Индржиша вошла в комнату, кокетливо спросив: «Можно войти?» Она не сомневалась, что можно, вопрос ее был просто шуткой или, как уже сказано, кокетством. Она сразу поднесла к глазам лорнет, чтобы рассмотреть измятое бальное платье, которое Гана только что положила на кушетку, собираясь отгладить его и повесить в шкаф; взгляд темных близоруких глаз тети, вооруженных стеклами, упал на платье, сшитое к прошлогоднему офицерскому и чиновничьему балу, где Гана познакомилась с Тонграцем, на первое и последнее изделие de la grande couturiere de Градец Кралове. — Мило, очень мило, — ответила тетя, но в тоне ее похвалы звучало осуждение. — Кто тебе шил? — Я сама, — ответила Гана. Тетя Индржиша закивала маленькой головой, которая из-за гладко зачесанных волос с белевшим посредине пробором казалась еще меньше. — Пришлось потрудиться, да? — проговорила она, тщательно изучив творение Ганы, мастерски сшитое платье из тюля и муслина. — Чем тратить время за иглой, лучше б заняться более разумным делом. — Рада бы, но каким? — Начала бы просвещаться, — сказала тетя Индржиша, опуская лорнет. — Это — обязанность женщины девятнадцатого века. Мы — дочери девятнадцатого века, и нам следует этим гордиться, а ты, Ганка, не горда этим? Женщины цепляются за свое право на глупые туалеты, — при этих словах тетя Индржиша небрежно и презрительно указала на платье Ганы, — а то, что они имеют право получить образование, возвыситься, им безразлично. Оборки, воланы — это их дело, а просвещение? Это ничто. Посмотри на меня. Я уже давно отказалась от всей этой пошлости. Одежда современной женщины должна быть опрятной, элегантной, но простой. — Тетя Индржиша с удовольствием оглядела свой опрятный, элегантный, но простой туалет, затем подняла глаза и добавила: — Тебе следовало бы ходить к нам, Ганка. Да и Бетуше это не повредило бы. Оказалось, что тетя Индржиша Эльзассова, супруга врача-окулиста, была одной из тех трехсот просвещенных женщин, которые в свое время, три с половиной года тому назад, подписали манифест, адресованный Войтеху Напрстеку. На его первую лекцию она пришла только из любопытства, из любознательности, прослышав, что там будут показывать какие-то новые кухонные приспособления. Ее коньком, единственным увлечением и страстью в ту пору было приготовление домашнего вина из черники, шиповника и смородины; гость, которого она угощала одним из своих вин, не мог лучше отблагодарить хозяйку, чем сделав вид, что не верит ее утверждениям, будто этот нектар — домашнего изготовления, перебродивший в обыкновенном домашнем чулане, и уверяя, что отличный напиток, сверкающий в его бокале, несомненно, приготовлен на лучших французских или итальянских виноградниках. Так наивна была тетя Индржиша еще в начале шестьдесят третьего года. Полагая, что на лекции известного путешественника Войтеха Напрстека она узнает кое-что новое об изготовлении домашних вин, тетя была разочарована, но зато и вознаграждена, да еще как! Идея женской эмансипации, о которой она там услышала, запала ей в голову, до того ничем не оплодотворенную, пустила корни и, не встречая никаких препятствий, разрослась буйно и стремительно. Тетя Индржиша была в восторге, ей казалось, что она впервые увидела мир в его подлинном ослепительном свете, осознала, что ее не понимают и что до сих пор она не жила. Ее муж, доктор Эльзасе, пришел в ярость, когда она впервые упрекнула его, что он всегда видел в ней только женщину, а не человека; а когда эту идею пани Индржиша еще развила и дополнила, муж пригрозил поколотить ее, испросить у папы разрешения на развод, переехать от нее, поместить в сумасшедший дом — все напрасно, идея всеми когтями вцепилась в серую кору головного мозга его супруги, и извлечь ее не было никакой возможности. Напрстек в глазах Индржиши стал святым, апостолом, но вскоре показался ей слишком кротким и сдержанным, его требования чересчур умеренными. Если он говорил, что женщина может претендовать на образование наравне с мужчиной, то пани Индржиша считала, что у женщины больше прав на образование, чем у мужчины, поскольку она воспитывает детей, и обучать ее нужно тщательнее, кругозор ее должен быть шире и знания глубже, чем у мужчины, который только зарабатывает деньги и больше абсолютно ничем не занят. У доктора Адальберта Эльзасса были огромные, грубые руки, руки силача, он мог пальцами согнуть монету в пять геллеров. Это навело его супругу на мысль, что заниматься глазными болезнями куда больше подходит женщинам, с их нежными, тонкими и чувствительными ручками. Обдумывая это, она легко открывала все новые и новые сферы деятельности, где женщины исполняли бы обязанности лучше мужчин, — например, детские болезни и акушерство, зубоврачевание и хирургия, и даже инженерное дело — женщины точнее, аккуратнее и надежнее мужчин, затем виноделие — это разумелось само собой, ибо сама пани Индржиша проявила исключительные способности в этой области, затем адвокатура, — как известно, у женщин язык лучше подвешен, чем у мужчин, нотариальное дело — женщина тщательнее соблюдает порядок, чем мужчина, она никогда ничего не засунет куда попало, знает, где что лежит. И в скором времени в представлении тети Индржиши круг деятельности мужчин ограничился только кузнечным, горнозаводским делом и прочими тяжелыми физическими работами; ее фантазия живо нарисовала новое очаровательное общество, где царит матриархат. Так далеко Войтех Напрстек не собирался заходить. «Что ж, мужчина остается мужчиной», — с легкой укоризной говорила о нем тетя Индржиша. Не удивительно, что ей не понравилось замысловатое бальное платье, которое Гана, не жалея времени и не щадя глаз, сшила собственноручно, с единственной целью привлечь кого-нибудь из этих низких, грубых, косматых существ, незаконно присвоивших себе право властвовать над миром и над лучшей, более мудрой и во всем более способной и к тому же более прекрасной половиной рода Человеческого. Поэтому Гане и Бетуше следовало бы ходить туда, где бывает и она, тетя Индржиша, в женский клуб, который, по американскому образцу, открыл Войтех Напрстек и потому назвал «Американским». Там наши лучшие ученые, философы и поэты читают женщинам образовательные лекции, там царит атмосфера благородства, самопожертвования и великодушия, там работают во имя преобразований чешской нации и всего человечества. Члены Американского клуба, помимо всего прочего, поставили себе задачей претворить в жизнь блестящую идею Напрстека и основать музей промышленных изделий, где ремесленники и фабричные рабочие могли бы регулярно знакомиться с техническими достижениями и новинками. С этой целью члены Американского клуба устраивают общественные сборы, лотереи, базары и сами вносят в кассу клуба деньги, которые в противном случае потратили бы на тряпки, на модные пустячки, на духи, украшения и прочую дребедень. Всю войну и еще долго после нее члены клуба ухаживали за ранеными воинами, готовили бинты, щипали корпию и дежурили у постелей умирающих; вот в чем заключается возвышенная, содержательная и достойная жизнь женщины XIX века. Пусть Гана и Бетуша благодарят судьбу — именно судьбу, а не бога, ибо бога нет, — что у них есть такая тетя, тетя Индржиша, которая заботливо возьмет их за руку и введет в Американский клуб. Там у них откроются глаза, там они узнают, что цель женщины — не раболепие перед мужчинами, а труд, и что женщина — не самка, которая должна выйти замуж, народить детей и этим исчерпать свою жизненную миссию — нет, женщина свободное, независимое человеческое существо, которое… — Никуда мы не пойдем, — перебила Гана разошедшуюся тетеньку, — ни в какой клуб мы не вступим, и никакие поучения нас не интересуют. Или интересуют? — обратилась она к Бетуше. Бетуша сразу вспыхнула, потупила косые глазки и ответила тихо, но твердо, подавленная авторитетом сестры: — Не интересуют. Когда пораженная тетя Индржиша пришла в себя и спросила, почему, по какой причине они отвергают ее блестящее предложение, Гана, дрожа от возмущения, ответила, что они с Бетушей мечтают только о том, чтобы их оставили в покое. Их без конца поучают, навязывают свою волю, указывают, что можно и что нельзя; от всего этого они так устали, что хотели бы умереть. — Чего мы только не наслышались! — воскликнула Гана с возрастающим раздражением. — Учителя, иезуиты, маменька, папенька, пани Коллинова, пани аптекарша только и твердили: это можно, это нельзя, это полагается, не полагается, а толку что? Кто мы такие, что из себя представляем? Две никчемные старые девы. — Старые девы! — воскликнула тетя Индржиша. — А сколько тебе лет, Ганка? — Двадцать, — сказала Гана. — И я рада этому, ей-богу, рада, по крайней мере, никому не должна навязываться, и Бетуша тоже. Сколько мы вынесли унижений, когда набивались, а нас никто не хотел брать! А теперь вы браните нас за то, что мы хотели нравиться и делали то, чему нас учили родители! Я хотела стать на свои ноги, быть портнихой, но маменька сказала, что девушке из приличной семьи не подобает содержать себя. Ладно, я это осознала, смирилась с тем, что никому не нужна, ни к чему не пригодна и что не известно зачем родилась на свет божий, и теперь не хочу, чтобы мне твердили обратное тому, что я слышала всю жизнь, и читали нотации за то, что я хорошо одета и не тружусь во спасение человечества! Последние слова Ганы были обращены к закрытым дверям, в которые только что выскочила оскорбленная тетя Индржиша, дабы найти маменьку и пожаловаться ей на грубость дочери. — Ганка истеричка, — сказала она пани Магдалене. — Не мешало бы тебе время от времени поучать ее розгой, это единственное, что действует на истеричек. А языкастая, каких свет не видал! Ну за что, скажи на милость, за что она на меня взъелась? За то, что я предложила ввести ее и Бетушу в общество! Дубина деревенская, руки должны бы мне целовать за мои заботы. Девчонки впервые в столице, никто их не знает, никто ими не интересуется, я предлагаю им помощь, хочу ввести в лучший пражский салон, куда вхожа сама, а она: «Оставьте нас в покое, мы хотим гнить дома!» Пока Индржиша так говорила, маменька беспрестанно менялась в лице. Ганка рехнулась, и ума не приложу, что с ней делать, — заплакала пани Магдалена, ноги у нее подкосились, и она бессильно опустилась на стул. — И ума не приложу, что с ней делать, — повторяла она. — И ума не приложу. Давно я чую недоброе, и вот — на тебе. Гана и раньше говорила невпопад, а сейчас совсем рехнулась. Что теперь будет? Что мне делать? Я уже сказала: следовало бы проучить ее розгой, она рехнулась не больше, чем мы с тобой, просто она глупа и своенравна, — ответила тетя Индржиша, высокомерно глядя на свою родственницу, слабость и беспомощность которой наполняли ее радостным ощущением собственной силы и превосходства. — Если сама с ней не справишься, скажи Моймиру, пусть задаст ей взбучку. Ведь когда по глупости противятся своему счастью, должно применять силу, ничего не поделаешь. Если у кого своего ума не хватает, за него должно другим думать. Не будь я Индржиша Эльзассова, если я уступлю и допущу, чтобы две девушки, родные мне по крови, остались темными, я возьму их в оборот и сделаю из них таких просвещенных, современных женщин, что ты только диву дашься, Магда, ручаюсь, только диву дашься. Тетенька Индржиша Эльзассова, отличная дипломатка, — а дипломатия, разумеется, тоже относилась к тому роду деятельности, в котором, по ее мнению, должны подвизаться исключительно женщины, — справедливо и мудро рассудила, что если перед двоюродным братцем распространяться насчет просвещенческих и эмансипаторских устремлений Американского клуба, это не произведет на него благоприятного впечатления. Поэтому, уговаривая Моймира заставить дочерей повиноваться, она распространялась только о том, какое деликатное и благородное общество собирается у Напрстека, и если он хочет, чтобы Бетуша с Ганой познакомились с пражским высшим светом, причем это ему ничего не будет стоить, — он не может придумать ничего лучшего, как доверить своих дочерей ей, тете Индржише, чтобы в качестве гардедамы она ввела их туда. Эта речь пришлась Вахе по душе; а исход дела решило заверение сестры, что это ему ничего не будет, стоить, — девочкам не потребуются новые платья, так как члены Американского клуба одеваются весьма скромно. — Хорошо, они будут туда ходить, — сказал он. — А если не захотят? — осведомилась тетя Индржиша. — Я сказал, они будут туда ходить, — повторил доктор Моймир Ваха и, неизвестно почему, вздохнул. Так случилось, что уже в следующее воскресенье, в десять часов утра, под мелким унылым дождем — было начало ноября — торжествующая тетя Индржиша Эльзассова повела мрачно настроенных девушек на Вифлеемскую площадь, в дом «У Галанеков», на утреннюю лекцию. «Хорошо, я буду там присутствовать, — думала Гана дорогой. — Но если они обратятся к моему разуму, примутся твердить, что женщина — полноправный свободный человек, вряд ли найдется большая тупица, непроходимая дура и ослица, чем я; с большим успехом они внушили бы это дереву, придорожной тумбе, чем мне. Утром мы были в церкви на мессе, а теперь тащимся с Индржишей туда, где утверждают, что бога нет. Черт бы все побрал!» — Вам повезло, девочки, сейчас вы услышите исключительно интересную лекцию, — пояснила по дороге тетя Индржиша, довольная успехом своей дипломатии. — Читает лекцию сам великий Пуркине[16] кажется, о сознании — не знаю, что и как, но наверняка будет интересно, ведь Пуркине, вы поди слышали, знаменитый ученый, известный всему миру. Дальше она говорила в том смысле, что пока деятельность Американского клуба только разворачивается, и потому его членам приходится временно довольствоваться лекциями мужчин, но пройдет немного времени, и женщины сами начнут читать лекции, женщины — женщинам; лишь тогда они станут по-настоящему независимы и эмансипированы. Впрочем, этот идеал уже начинает осуществляться, одну из следующих утренних лекций выразила желание прочитать некая чешская писательница, — ее имя, к сожалению, сейчас у Индржиши выпало из памяти, — на тему о блаженстве. Ну, что скажут на это Гана и Бетуша? Женщина, как еще недавно говорили, всего только женщина, а будет говорить на такую сложную и возвышенную тему, как блаженство! Гана, полагавшая, что все члены Американского женского клуба — такие же фанатичные бабы, как тетя Индржиша, очень скоро была приятно удивлена. В полутемном лекционном зале, который три года тому назад устроила мамаша Напрсткова, приказав снести перегородку между двумя комнатами, освещенном небольшими газовыми рожками, от пола до потолка заставленном книгами, на откидных стульях с высокими наклонными спинками сидело не меньше пятидесяти женщин и девушек разного возраста. Они болтали так непринужденно, весело и громко, что голоса их были слышны во дворе, по-воскресному убранном и подметенном, они смеялись, шутили, словно пришли на вечеринку, а не на лекцию ученого «О сознании». Одни вышивали, другие вязали и без умолку тараторили, — словом, вели себя, как обычные, неэмансинированные женщины; они настолько увлеклись своими разговорами, что, когда в зал вошел лектор и остановился у столика, покрытого плюшевой скатертью с тяжелыми кистями, свисающими до самого пола, прошло некоторое время, прежде чем все умолкли и абсолютной тишиной воздали должное появлению ученого. Лектор — старик с живыми, проницательными глазами, которые казались тем проницательнее, что его худощавое лицо с энергичными, тонкими губами, окруженное ореолом серебристых волос, было бледным, почти белым. Он с улыбкой заговорил, прикасаясь к столу лишь кончиками пальцев, что уже три года ходит в этот зал к своим милым приятельницам, пользуясь привилегией своих седин, — и в самом деле, Пуркине был единственным мужчиной, которому разрешалось бывать среди членов Американского клуба, даже сам Напрстек, заинтересовавшись какой-либо лекцией, слушал ее из соседней каморки, — ходит сюда уже три года, но читает здесь только вторую лекцию, ибо прекрасно сознает, что он — неважный популяризатор и не умеет просто разъяснять сложные научные вопросы, так, чтобы они были понятны каждому. Поэтому, если, увлекшись, он, Пуркине, невольно прибегнет к специальным научным терминам, пусть милые приятельницы любезно остановят его; если же он, не дай бог, невольно с милого нашему сердцу родного языка перейдет на латынь, то разрешает своим слушательницам одернуть его без всяких церемоний, скажем, свистом, если они умеют свистеть, или топанием; а что топать они мастерицы, он, Пуркине, убедился собственными глазами и ушами, когда однажды на балу наблюдал, как наши дамы отплясывают новый дикий танец, называемый «беседой». Когда затих смех, вызванный невинной шуткой профессора, он сказал, что его предупреждение не случайно, ибо тема, которую он выбрал для сегодняшней лекции, невероятно деликатная и сложная. Все, что мы знаем, мы узнаем при помощи сознания, а как иначе мы могли бы что-либо постичь? Но сущность сознания — великая тайна для нашего сознания; зачем же искать тайн в безграничных просторах вселенной, когда они тут, рядом, в людях, в нас самих, и тайна сознания, несомненно, самая загадочная из всех. Поистине удивительна задача — изучение собственного сознания, ибо при решении этой задачи исследователь и исследуемый предмет суть одно и то же, в данном случае субъект сливается с объектом, разум человеческий обращается к самому себе. Но мы не отступаем перед трудностями, памятуя великий принцип: bapere aude. В эту минуту из последних рядов эмансипированных слушательниц донесся робкий свист и топот; мило улыбнувшись, профессор сразу поправился: — Я хотел сказать: осмелься думать! «У него завораживающие глаза, — подумала Гана, — вероятно, потому, что он многое исследовал и много размышлял». Имя Яна Евангелиста Пуркине ей, разумеется, было известно, она не раз читала в газетах о его славе, о том, что он член бесчисленных научных обществ в разных странах, о его орденах и наградах. Что именно он открыл и чем именно прославился, Гана толком не понимала, но знала, что он знаменитый ученый. Думая о его завораживающих глазах, она внезапно с болью осознала, что впервые видит истинно образованного человека. И вспомнила, как, еще более или менее радуясь жизни, она читала французских романистов и поэтов, стараясь запомнить те мысли и тонкие наблюдения, которые обладали особенностью… какой же особенностью? Гана забыла это, как забыла все на свете в те безрадостные дни, когда после смерти Тонграца почти из могилы вернулась к своей пустой, серой жизни. Так размышляла Гана, а Пуркине продолжал говорить; ей хотелось следить за ходом его рассуждений, и в то же время она пыталась вспомнить, в чем заключалась особенность поразивших ее мыслей и наблюдений любимых писателей. Она вспоминала, но тщетно, слушала лектора, однако ничего не понимала, и ее охватила жалость к самой себе, глупой, никчемной и всеми презираемой. Покуда она тихо сидела, стискивая зубы, чтобы подавить постыдные, беспричинные, душившие ее слезы, Пуркине, рассказывая, окидывал зал своим проницательным взором; Гану бросало то в жар, то в холод, когда его глаза задерживались на ее лице. «Ого, это новенькая», — отметил он, внимательно разглядывая девушку. «Он меня увидел, он меня заметил», — подумала Гана, и в тот же миг ей пришло в голову то, что она тщетно старалась припомнить: «Особенно мне нравилось, когда автор по-новому и неожиданно освещал знакомые вещи, так сказать, лежавшие на поверхности, например: мы руководствуемся общественным мнением не потому, что оно разумнее, чем наше, а просто потому, что оно имеет больше силы. Или: из всех ран трудней всего заживают нанесенные взглядом или языком». И Гана сразу почувствовала огромное облегчение, словно ее неожиданно отпустила нестерпимая головная боль. — Следовательно, — точно сквозь туман донесся до нее голос лектора, — своей несовершенной человеческой речью мы можем определить, что такое сознание. Пуркине, в застегнутом длинном черном сюртуке с бархатным воротником и такими же манжетами, стоял выпрямившись и говорил свободно, легко, без конспекта. «Я не могу уловить смысла твоей речи, — думала Гана, — однако понимаю, что ты говоришь не о том, что незамужняя девушка бесполезнее жабы или крысы, и не о том, что она свободное, независимое существо, одним словом, не утверждаешь той лжи и мерзости, которых я вдоволь наслушалась на своем веку, ах, спасибо тебе за это!» Она посмотрела на Бетушу, сидевшую справа, сосредоточенно наморщив лоб, и тут же встретила взгляд тетеньки Индржиши, которая торжествующе, смотрела на нее в лорнет и слегка кивала головой, словно хотела сказать: «Этот пир души устроила тебе я, тетя Индржиша, меня должна ты благодарить за возможность слушать лекцию нашего великого Пуркине». Гану передернуло от антипатии и раздражения, и она поспешно перевела взор на старого лектора, стройная, прямая черная фигура которого резко выделялась на фоне блестящей, белой изразцовой печи. — Дух непостижимой силы, — говорил он, — обитает в теле, которое является для него как средством познания внешнего мира, так и орудием материального воздействия на него. Посредством нашего высокоорганизованного тела, если можно так выразиться, мы воспринимаем противоположности, заключающиеся во всех жизненных явлениях нашего мира, противоположности между материальными и духовными явлениями, иначе говоря: между методами сознательными и бессознательными. Только в нем, то есть в высокоорганизованном теле, все возможности и все стадии сознания — от первой, наивысшей стадии восприятия, восприятия разумного, свойственного роду человеческому, — через его среднюю стадию, характерную для высшего вида животных, обладающих некоторым подобием разума, называемым чутьем, влечением или инстинктом, к темному восприятию самого низшего вида животных, стоящих почти на одной ступени с растениями. В растительном царстве способность восприятия как бы заворожена, растения не способны произвольно двигаться и чувствовать, и все же нечто таинственное и глубоко разумное руководит развитием их тончайших клеток, волокон, капилляров и пленок, удивительная фантазия, тончайшее чувство красоты проявляются при создании их форм и окраски. — Нам неизвестно, мы даже отдаленно не можем представить себе, — продолжал Пуркине, — сколько миллиардов часов прошло, прежде чем свершилось это чудо из чудес, прежде чем, в результате сложнейшего творческого процесса, из простейших одноклеточных, через более сложные, более утонченные и совершенные создания, возникла животная особь, сознание которой, у всех ее предков нечеткое, звериное, стало самоощущением, самосознанием, — прежде чем появился человек — единственное существо, обладающее способностью осмыслить как окружающий его мир, так и самого себя, существо, которое в состоянии, говоря научно, отделить себя от окружающей вселенной, как субъект от объекта, личность от неодушевленных предметов, и исследовать самого себя. Повторяю, прошли миллиарды часов, прежде чем этот процесс был завершен. Представьте себе, мои милые друзья, — и это наблюдение не лишено интереса, — что процесс, длившийся веками, и по сей день вкратце постоянно повторяется, ибо развитие каждого зародыша, пе исключая человеческого, есть упрощенное воспроизведение процесса, длящегося со времени сотворения мира по сей день. И в самом деле, в материнском чреве сначала появляется зародыш круглой формы с перепонками и движущимися ресничками; это не что иное, как инфузория. Инфузория постепенно вытягивается, появляется спинной хребет с позвонками; этот червячок — результат первого членения. Затем происходит развитие мозга, полости наполняются внутренностями, сердце проходит различные стадии роста, конечности уже имеют вид плавников, зародыш напоминает рыбу или пресмыкающееся, будущий человек неизбежно должен пройти все стадии на пути к совершенству, прежде чем все части созреют и образуется плод человеческий, готовый к появлению на свет. Для слушательниц Американского клуба это откровение было еще слишком рискованным; по залу пронесся беспокойный шум, шепот и скрип стульев, многие дамы с трудом подавили смятение, упорно напоминая себе, что они эмансипированы и преодолели вековые предрассудки, чтобы удержаться от желания упасть в обморок или с испуганным визгом пуститься наутек, как предписывало им все их предыдущее воспитание. Сердце Ганы громко стучало, щеки горели, она не отдавала себе отчета, как и с какого момента стала понимать старого ученого, но, осознав это, почувствовала себя настолько счастливой, что слезы отчаяния, которые только что навертывались ей на глаза, сменились слезами радости. «Понимаю, все понимаю, возможно ли это? — думала она и, невольно усвоив старинную манеру речи ученого, который как раз сделал паузу и, улыбаясь, проницательным взглядом обводил взволнованную аудиторию, сказала себе: Вот мысли, которые впервые от сотворения мира восприняты женским умом». — То, что мы называем сознанием, — продолжал Пуркине, — не может существовать вне материального тела, помимо организма, а мозг и нервы суть его незаменимые инструменты, такова истина, в которой сегодня вряд ли можно сомневаться. Однако вопрос, каким образом эти инструменты действуют и какова связь материальных процессов, происходящих в них, с процессами духовными, совершающимися в нашем сознании, настолько сложен, что большинство исследователей решительно поставило крест на нем и в конечном счете объявило сознание наше чем-то случайным и бесполезным. По утверждению этих ученых, материальные процессы в мозгу и нервах происходили бы и оказывали влияние на остальной организм независимо от существования сознания, принимающего в них непосредственное участие. Скажем, если бы в этом доме вдруг начался пожар, мы бросились бы бежать или попытались бы тушить его, даже не отдавая себе отчета, что, в сущности, происходит, подобно лунатику, который движется по карнизу, сохраняя равновесие, несмотря на то что сознание его погружено в глубокий сон. Я сам являюсь противником этой теории, хотя не могу полностью опровергнуть ее и предложить нечто новое, чтобы перекинуть мост через бездонную пропасть между явлениями духовными и физическими. Полагаю лишь, что мозг ни в коей мере не орган, в котором протекает наша повседневная духовная жизнь, а всего-навсего орган, где сосредоточивается свободная духовная сила самосознания, как в банке, называемой лейденской, собирается электрическая энергия, и что в процессе нашего мышления принимает участие весь организм и в первую очередь аппарат чувств и аппарат движений, — другими словами, каждое наше представление в основе своей не что иное, как задуманное движение, исходящее от мозга. Но хватит об этом, а то мы слишком удалимся от темы нашей лекции; вам придется довольствоваться кратким выводом из моих умозаключений, к которым я пришел, пока прогресс не позволил мне сделать еще одну попытку и продвинуться чуть дальше. Я имею в виду открытие, в котором есть скромная доля участия вашего покорного слуги, — это открытие клеток, из которых состоят нервные узлы, именуемые ганглиями; отсюда эти клетки мы называем ганглиозными. После открытия этих клеток мне удалось наблюдать в микроскоп яйца животных с их зародышевым мешочком и пятном. Представьте себе, мои милые друзья, что упомянутая ганглиозная клетка как две капли воды похожа на яичко животного, — это в основном шарообразное, студенистое тельце, в центре которого помещается другое, гораздо меньшее, тоже шарообразное тельце, а в нем заключено ядро; клетка покрыта прозрачной оболочкой, а на оболочке, как и на яйце, виднеется пятно. Да будет вам известно, что ганглиозные клетки суть центральные органы, из которых исходит вся основная органическая деятельность и к которым в свою очередь устремляются все внешние раздражения. Вспомним теперь упомянутое сходство менаду этой клеткой и яичком животного. Яичко животного — это орган передачи идеи жизни; следовательно, наряду с материальным содержанием в яичке заключена идейная и созидательная сила, непостижимым образом хранящая в себе прообраз материнского организма. Теперь, поскольку мы находимся в царстве смелых гипотез, ничто не мешает нам признать идейное содержание ганглиозных клеток и каждую клетку Припять за один из элементов сознания, начиная от смутного и вплоть до вполне ясного. Некоторые из этих клеток сосредоточены исключительно в большом мозгу; они являются, по-видимому, органом самосознания. Другие связаны с клетками, от которых в свою очередь нервные волокна расходятся по всему телу, заканчиваясь в сетчатке глаза, в лабиринте уха, в осязательных кожных покровах, двигательном аппарате. Итак, мы видим, что организм живого существа является небольшим миром в какой-то мере самостоятельных индивидуумов, так тесно связанных друг с другом, что все их жизненные процессы кажутся нам проявлением единого индивидуума. Эти индивидуумы также соединены между собой бесчисленными связями и образуют особые высшие единства, именуемые в нашем человеческом обществе семьей, народом и государством, их мы с полным правом называем организмом, и, наконец, человечеством, которое следует рассматривать как более или менее совершенный носитель всеобщего сознания, посредством которого природа сама себя познает, сама о себе размышляет, сама себя изучает и исследует, сама себя преобразовывает и исправляет. — Не говорите папеньке, что на лекции были одни дамы, — поучала тетенька Индржиша своих племянниц, возвращаясь с ними домой по улице, скользкой от непрерывного дождя. — Ваш папенька надеется, что вы там заведете знакомства, а если он узнает, что мужчинам вход в клуб воспрещен, то следующий раз вас не пустит туда. А главное, ничего не рассказывайте ему о том, что слышали, особенно о той рыбе, на которую человек похож до своего рождения. А то не видать вам Американского клуба, как своих ушей. Ничего плохого в этой рыбе нет, наука есть наука, хотя, по-моему, Пуркине чуть-чуть переборщил. Держите язык за зубами, будьте дипломатичны, а на следующей неделе будем эмансипироваться дальше. Миновал год, миновал второй. Гана давно оправилась от последствий своего ранения, Бетуша давно смирилась с утратой своего единственного серьезного претендента, давно успокоилась маменька, а отец привык к жизни чиновника, преждевременно ушедшего на пенсию. Он так растолстел, что все его брюки пришлось расставить в поясе клиньями на несколько пядей, обленился, стал апатичным. Когда после обеденного сна, который с каждым годом все удлинялся, Ваха, кряхтя и позевывая, вставал и в носках, с расстегнутым воротничком рубашки и в жилете нараспашку, взлохмаченный, с лоснящимся лицом входил в столовую, то неизменно заставал там молчаливых прях, склонившихся над столом, на котором они шили, мерили, кроили и расчерчивали шелк, полотно, сукно или парчу; маменька обычно сидела за маленьким столиком для шитья, за которым раньше работала Гана. — Боже мой, боже мой, сколько шитья! — говорил папенька, надсадно кашляя и почесывая затылок или шею под воротником. — Хотел бы я знать, зачем вам столько тряпок? Каждый раз, выразив таким образом удивление, Ваха успокаивался, считая, что сохранил свое достоинство; он прекрасно знал, что жена и дочери шьют не только себе, что эти несчастные, великосветские дамы Градца Кралове берут заказы у богатых дам с Франтишковой набережной, но притворялся, что ему это невдомек и он наивно считает, будто все наряды они шьют для себя. Спокойствия ради женщины и не старались вывести его из заблуждения, отлично понимая, что свое подчеркиваемое удивление он всякий раз разыгрывает; таким образом, обе стороны были удовлетворены — жена и дочери довольны, что могут работать без излишних разговоров, а Ваха — тем, что его пенсии, оказывается, с избытком хватает на всю семью, а глядишь, и ему перепадает гульден-другой, чтобы посидеть в трактире. Правда, порой, но все реже и реже, в нем просыпалось его былое «я», и тогда он, уставившись на прях мутным взглядом, говорил печально и укоризненно: — Видать, этому конца не будет. О замужестве уже и речи нет, как будто его не существует. Только и слышишь: Американский клуб да Американский клуб, лучшее пражское общество, а толку никакого. Никакого. Ну, хорошо, молчу, молчу, я уже не имею права говорить. Если бы я породил страшилищ, ничего не поделаешь, страшилищ никто не возьмет. Но… но Бетуша, правда, не красавица, косит чем дальше, тем больше, это от вашего бесконечного шитья, но… но… Этим четвертым «но» кончились его запоздалые излияния горечи; из педагогических соображений, боясь пробудить в Гане демона тщеславия, Ваха на этом обычно умолкал, вздыхал и, шаркая ногами в толстых, неоднократно штопанных носках, удалялся в спальню. И так он сказал достаточно и справедливо, ибо теперь, когда Гане исполнилось двадцать два года, он не смог бы, даже войдя в раж, произнести то, что позволил себе два года назад: будто она похожа на елочную финтифлюшку, а спереди и сзади — доска доской. Ее красота достигла совершенства, граничившего с холодной строгостью, более соответствующей мраморной статуе, чем живому телу. Плечи и бедра пополнели и достигли тех классических пропорций, какими старинные художники наделяли своих королев и богинь, линии шеи были прелестны и нежны, матовая кожа лица с очаровательным профилем камеи выгодно оттенялась густыми темно-золотистыми волосами, блеск которых Гана усиливала тонким слоем бронзовой пудры. Несмотря на то что Гана уже два года состояла членом Американского клуба, была в достаточной мере эмансипирована и прилежным посещением воскресных лекций весьма просвещена, она не разделяла мнения тетеньки Индржиши, чьи стремления уподобиться мужчинам даже в строгости и непривлекательности одежды казались ей ошибочными, неправильными и просто смешными. Гана по возможности старалась одеваться и следить за своей внешностью, и тем, кто видел ее, даже в голову не пришло бы, что в этой гордой, красивой головке, увенчанной золотом тяжелых ароматных волос, умещается уйма сведений из области литературы и философии, истории и географии, физики и математики, фольклора и — подумать только! — экономики, политики, юриспруденции и техники. Целый сонм ученых в области гуманитарных и точных дисциплин, литераторов, путешественников, теоретиков и практиков, людей всесторонне образованных и узких специалистов, которых все эти годы и в течение многих последующих лет восторженный и самоотверженный Войта Напрстек от случая к случаю уговаривал и упрашивал поддержать стремление женщин к эмансипации, выступив с очередным сообщением в лекционном зале «У Галанеков» ex cathedra[17], точнее, у столика, покрытого плюшевой скатертью с кистями, — все они способствовали их духовному развитию. Конечно, далеко не все лекции были, да и не могли быть так содержательны и интересны, как упомянутая выше лекция о сознании, в которой Пуркине поделился со слушательницами своими мыслями, принесшими много позднее мировую славу его более удачливым последователям, как, например, наблюдение великого ученого, что развитие зародыша современного индивидуума — упрощенное и краткое повторение стадий развития, через которые прошли его далекие предки, или мысль, что представление есть задуманное движение. Случалось, что некоторые из воскресных лекций были так пусты и неинтересны, что избалованная аудитория с демонстративным огорчением удивлялась, зачем господин лектор преподносит им такие избитые мысли; в другой раз темы были настолько сугубо научны или узкоспециальны, что у слушательниц голова шла кругом, и они ничего не усваивали. Все же случалось, и далеко не редко, что лекторы изумляли аудиторию поразительными фактами, высказывали неожиданные, все объяснявшие мысли, открывая перед аудиторией неизвестные ей до того радужные перспективы и не замеченные ей взаимосвязи. Так, например, лекция по этике, которую прочел один строгий философ позитивистского толка, произвела на Гану, воспитанную, как нам известно, иезуитами, ошеломляющее впечатление. — Золотым нравственным правилом, основным этическим законом, — сказал философ в начале лекции, — является изречение Христа: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя». В этом для Ганы ничего удивительного не было, разве только что здесь, в Американском клубе, она услышала те же слова, что и в градецкой церковной школе, в иезуитском храме и дома. Но вслед за этим ей преподнесли нечто совсем иное, нечто невероятное. — Полностью соглашаясь с этой заповедью, — продолжал философ, — мы не должны забывать, что, хотя ее приписывают Христу, на самом деле она появилась по меньшей мере за пятьсот лет до его рождения, и, значит, Христос, если считать его личностью исторической, не является ее автором. В седьмом веке до рождества Христова один из семи греческих мудрецов, Питтак Митиленский, сказал: «Не делай ближнему своему того, что для себя злом считаешь». В таком же духе и такими же словами формулировали эту мысль в Греции за несколько столетий до рождества Христова Фалес, Исократ, Аристипп, Аристотель, Сократ и в Китае — Конфуций. Но не будем тратить время на вопрос об авторстве этого изречения, главное, что мы принимаем основное правило христианской морали. Однако мы не можем согласиться с тем, как христианская мораль трактует это правило, и с выводами, которые из него делает. Возьмем, например, такую фразу: «Если у тебя кто-нибудь отберет плащ, отдай ему и рубашку!» Такое поведение настолько не свойственно человеку, настолько противоречит его натуре, что следовать этому совету можно только ценой систематического самоуничтожения. Но если мы проявляем любовь к себе самому готовностью уничтожить самого себя, то не погрешим против основного закона христианской морали, и проявив любовь к ближнему, и стремясь уничтожить его. Следовательно, выводы, которые христианская мораль делает из своего основного закона, настолько бессмысленны, что ставят этот основной закон с ног на голову, короче, просто аннулируют его. — Пренебрежение к самому себе, — продолжал философ, — тенденция к самоуничтожению привела в период христианского средневековья к омерзительному пренебрежению плотью; обовшивевший, немытый, нечесаный монах был идеалом христианина, а учение Христа о юдоли слез, где разыгрываются драмы наших жизней, являющихся лишь подготовкой к жизни вечной, неизбежно вызывало пренебрежение к природе, культуре, цивилизации, позитивной науке, ко всем радостям и наслаждениям бытия и, наконец, что вполне логично, к женщине, которая, согласно христианской морали, является сосудом нечистот, мерзким орудием дьявола, источником фальши, сладострастия и греха. «Хорошо человеку не касаться женщины», — говорит святой Павел. А в другом месте: «Жены ваши в церквах да молчат, ибо не позволено им говорить, а быть в подчинении…» И дальше: «Да убоится жена мужа своего». И еще: «И не Адам прельщен, но жена, прельстившись, впала в преступление». И в другом месте: «Жена не властна над своим телом, но муж». Прошу присутствующих здесь уважаемых дам любезно принять к сведению, что отсталость, зависимость, низкая культура женщин, существующие по сей день, — все это результат морали, которая практически господствует в умах европейцев без малого два тысячелетия и сейчас, в век пара и магнетизма, считается — большей частью по неведению или просто механически, по инерции, — наилучшей, самой возвышенной, прекраснейшей моралью. Философ говорил мягко, убедительно, выпячивая красивые губы и двигая слегка поседевшей бородкой, а его слушательницы замирали и ужасались, пораженные не менее, чем в тот раз, когда узнали, что человек до своего рождения должен пройти стадию рыбы или пресмыкающегося. Они ничего не знали о христианской морали, однако вера в ее совершенство была у них в крови, они никогда не слышали ни единого слова сомнения; и теперь сразу столько сомнений — и каких! До сих пор дамы были убеждены, что стремление к эмансипации абсолютно не противоречит христианской морали и что если бы Христос вернулся в мир сей, он с радостью заглянул бы к ним в Американский клуб, чтобы благословить их похвальное начинание; и вдруг они услышали, что именно христианская мораль приковала их к плите и корыту, закрыла им путь к просвещению! Дамы краснели, бледнели, ерзали на месте, а те, кто постарше, поглядывали на потолок, опасаясь, как бы он не обрушился им на головы в наказание за то, что они слушают кощунственные речи, даже не пытаясь заставить богохульника замолчать; но богохульник спокойно продолжал кощунствовать, утверждая, что не следует из-за всего этого огорчаться, ведь стремление женщин к эмансипации, которое наконец возникло и в нашей отсталой стране, — одно из доказательств того, что настал конец тысячелетним извращениям и что христианская мораль уже не действительна ни de jure, ни de facto[18] а существует только de nomine, только и исключительно номинально, да, да, только и исключительно номинально. Сейчас вопрос в том, какой новой, достойной современного человека и, главное, действенной моралью заменить эту отжившую и практически не действенную. При этих словах философ залпом выпил стакан теплой воды, стоявший на столике, и, смочив горло, сообщил своим внимательным слушательницам, что со времен Христа, особенно в начале этого столетия, многие мыслители пытались утвердить совершенно новые нравственные принципы, не связанные с христианством; но сам он, лектор, не согласен ни с одним из них, и, если бы дамы заинтересовались, он мог бы шутя, словно кегли, опрокинуть эти ошибочные кустарные этические системы. — Особенно раздражает меня небезызвестный Иммануил Кант, — возможно, кое-кто из дам уже слышал это пресловутое имя. Итак, этот философ незаслуженно прославился в свое время установлением нравственного закона, называемого категорическим императивом, который безоговорочно обязателен для всех людей, всех народов и всех времен, абсолютно независимо от реальной действительности, от всяких практических возможностей: поступай, мол, всегда так, чтобы принципы твоих деяний могли стать всеобщим законом. Так звучит в популярном изложении категорический императив Канта. Это заблуждение нет надобности опровергать; его опровергла современная антропология, показавшая, что многое из того, что мы считаем грехом, как, например, убийство, прелюбодеяние, грабеж, у других народов считаются доблестью, даже долгом; не менее отрицательно отнеслось к нравственному закону Канта и современное естествознание, доказавшее, что мир физический, материальный и мир нравственный, нематериальный, — одно и то же, и следовательно, не может быть нравственных принципов, независимых от материального мира. Мало того, современная позитивная наука не только сокрушает старые, пагубные нравственные законы, но и указывает нам путь к нравственности новой. Что же представляет из себя эта новая нравственность? Поставив вопрос, философ выждал, пока в зале Американского клуба не воцарилась напряженная тишина; после чего произнес три слова, вновь вызвавшие в аудитории испуганный шум, протесты, возмущение. — Человек — общественное животное, — провозгласил он решительно. — Это сказал в четвертом веке до рождества Христова Аристотель; для успокоения религиозных представительниц уважаемого дамского общества следует напомнить, что даже католическая теология высоко ценила этого философа и всегда ссылалась на его изречения. Итак, человек — общественное животное. Как животное — человек себялюбец, эгоист. Как существо общественное — человек альтруист, обладающий естественным тяготением, даже любовью к обществу себе подобных. Новая, естественная, научно обоснованная мораль должна быть создана на равновесии этих двух основных человеческих склонностей, которые мы можем без преувеличения назвать законами природы, в такой же мере действенными и обязательными, как закон тяготения или закон инерции. Будь альтруистом, приноси пользу человеческому обществу, ибо этим в конечном счете принесешь пользу себе; это справедливо, естественно и гуманно. Например, никакой нравственный закон, извлеченный из метафизического безвоздушного пространства, не убедит человека, что он не должен бить свою жену или изменять ей, а должен относиться к ней приветливо и с уважением. Его убедит только сознание, что ласковое отношение к жене благоприятно скажется на всей его семейной жизни, что оно прежде всего полезно ему самому, и это сознание станет реальной, прочной основой для его достойного, то есть нравственного, поведения. Аморальные поступки — это плохо понятый эгоизм. Не делай зла ближнему своему, ибо тогда тебе тоже будут делать зло, — так следует понимать основное нравственное правило христианства, которое, как было сказано вначале, мы в принципе принимаем, не соглашаясь, однако, с выводами, которые из него делают. Закончим свои рассуждения знаменитым изречением Сократа: «Добродетели можно научиться». Это изречение особенно актуально ныне, ибо в наше время и впрямь нельзя не учиться, нельзя обойтись без знаний, даже в области нравственности. Закончив свою речь, философ вновь поднес стакан к губам, но, увидев, что он пуст, с удивлением заглянул в него и поставил на стол. Затем отвесил легкий, стремительный поклон и удалился. Как будто прошла целая вечность с того времени, когда сестры во тьме, до глубокой ночи говорили о своих возлюбленных, о несчастных Мезуне и Тонграце! Теперь они рассуждали только о серьезных проблемах. — С самого рождения нас морочили этой христианской моралью, — отложив в сторону книгу, сказала Гана вечером того воскресенья, когда они с Бетушей прослушали лекцию о морали. Теперь, когда девушки сами зарабатывали, им безмолвно разрешили читать перед сном. Заложив руки за голову, Гана уставилась в потолок, освещенный свечой; Бетуша с тихой грустью, чуть прикрыв свои косые глазки, смотрела па стену, любуясь четкой тенью красивого профиля сестры. — Просто диву даешься, когда вдруг постигаешь истину, — продолжала Гана. — Да, конечно, христианская мораль помешала нам выйти замуж. Но, честное слово, я уже не жалею об этом. Выйти замуж за человека, который, согласно христианской морали, видел бы во мне служанку и сосуд нечистот, — нет уж, увольте! Ах, как сегодня было чудесно! У меня просто дух захватывает, а у тебя, Бета? Мне только не понравился пример с мужем. Муж должен относиться к жене ласково и с уважением, чтобы в семье был мир и покой и чтобы ему, его величеству господину, это пошло на пользу. Как это так, скажите на милость? Словно покой и мир в семье зависят только от мужа! И как будто все дело только в его благополучии! — Ты говоришь почти как тетя Индржиша, — заметила Бетуша. — Нет, я вовсе не говорю как тетя Индржиша, — тут же возразила Гана так холодно, что Бетуша содрогнулась. «Какой злой может быть Гана!» — подумала она, а Гана продолжала свой монолог, обращенный к потолку, примерно в таком духе, что правильно понятый эгоизм, — да, да, без сомнения, — это наилучшая, самая разумная мораль; однако она, Гана, возражает, чтобы право на этот разумный эгоизм присваивали себе только мужчины, а женщины вновь, как обычно, остались ни с чем. — Ты — господин, и я — госпожа; справедливо и разумно, и звучит, ей-богу, иначе, чем глупые утопии тети Индржиши, которая ратует за все права для женщин, а мужчин рада бы оставить с носом. — Как замечательно ты во всем разбираешься! — вздохнула Бетуша. — Я совсем ничего не понимаю, только чувствую, будто меня непрестанно кто-то обзывает то рыбой, то пресмыкающейся, то коротко и ясно — животным. Я даже в толк не возьму, о чем речь. Зачем я хожу на эти лекции, если они мне ничего не дают? Скажи, ради бога, к чему все это, что нас ждет? Только и слышишь — современные женщины, современные женщины, ну и прекрасно, да мы-то все в том же положении, что и в Градце, — разница лишь одна — тогда мы моложе были! К чему эта эмансипация и философия, как там все это называется, если мы до сих пор не можем стать на ноги? Гана загасила свечу. — Много хочешь знать, дитя мое, слишком много — сказала она, а еле тлевший фитиль свечи сверкал во тьме красно-желтой искрой. — Иногда я просыпаюсь среди ночи, потная от ужаса, — продолжала Бетуша, — и все думаю: что нас ждет, что нас ждет? Даже во сне гнетет меня эта мысль, не дает покоя. Стакана воды нам никто не подаст, но все без конца поучают! Несколько лет назад ты тоже так рассуждала, я хорошо помню, что ты ответила тете Индржише, когда она звала нас в клуб. А теперь так и упиваешься им! — Ну и что? — спросила Гана. — Может, я должна за это прощения у тебя просить или разрешения продолжать образование? Бетуша промолчала, замолкла и Гана. Разговор этот происходил в злополучном ноябре 1868 года, когда люди, избалованные преимуществами машинной техники, вдруг были неприятно поражены, увидев, что машина может не только им служить, но и убивать; как мы уже говорили ранее, на новой железной дороге Пльзень — Прага в результате столкновения поездов произошла такая страшная катастрофа, какой в Чехии до того не случалось; перепуганной общественности она представлялась тем более страшною, что о количестве жертв газеты сообщали уклончиво, осторожно. Но после того, как разбитые вагоны убрали, а мертвых похоронили, о грозном происшествии стали забывать, — и года не прошло, а о нем уже не поминали. Время летело, но в положении Ганы и Бетуши ничто не менялось; папенька все толстел, маменька худела, тетя Индржиша, закосневшая в своей ненависти к мужчинам, ничуть не старела, Американский клуб процветал, число членов его увеличивалось, их деятельность была активной и многогранной. Дамы устраивали лотереи, базары, концерты и общественные сборы в пользу Промышленного музея и сиротского дома для девочек, который Напрстек собирался основать, на Вышеградском кладбище поставили памятник Божене Немцовой[19] а в основание пьедестала вложили жестяную коробочку с протоколами Американского клуба, летом по воскресеньям выезжали на экскурсии то в Шарку, то в Крч или Небозизекзимой[20] собирались в клубе, слушали лекции о телеграфе, брахманизме и ламаизме, о композиторе Шуберте, о героинях трагедий Шекспира, об оптике, Дарвине, Мексике, бактериях, о королеве Фредегунде и путешествиях Марко Поло, о сахароварении, об идеализме, о чешских рыбах, Малайском архипелаге, о банкнотах, о пессимизме и оптимизме, о Помпее и о грибах. Иногда за лекторский стол становился сам милейший Войта Напрстек, с красным носом картошкой, блестевшим меж пухлых щек, со свежеподстриженным ежиком на голове, и рассказывал своим питомицам, как порой называл их, о новых и новых чудесах, создающих удобства и облегчающих труд, — то о газовой жаровне для кофе, то о керосиновой лампе, которая, по сравнению с масляной, светила так ярко, что когда Напрстек продемонстрировал новинку, слушательницы встретили ее восторженными аплодисментами, то о Папиновом котле. Однажды Напрстек притащил в лекционный зал швейную машину и, с похвалой отозвавшись о новом изобретении и его несомненных достоинствах, вынул из кармана кусок полотна. «Вот я сейчас у вас на глазах сошью мешочек, и вы увидите, на что машина способна, — сказал Напрстек. Аккуратно сложив полотно пополам, он подсунул его под иглу, привел в движение колесо и, покраснев, сосредоточенный, высунув и прикусив кончик языка, заработал ногой. — А ну-ка, пусти меня, ведь там ниток нет, — раздался за спиной Войты голос маменьки Напрстковой, которая уже несколько минут стояла в дверях, с мрачным недоверием наблюдая за действиями сына. Сконфуженный Войта вскочил с места. — Правда, я и не заметил, маменька, простите, — сказал он, пока она вдевала нитку в иглу. — А как ты собирался шить мешок, не подрубив его — маменька Войту. — Ясно ведь, что его надо подрубать. Она тут же нажала на педаль, и колесо так быстро завертелось, что спицы слились в сплошной круг. — Вот и все, — сказала маменька и, бросив готовый мешочек на стол, решительно вышла из комнаты, не обращая внимания на восторженные аплодисменты, которыми ее наградили клубные дамы. Вот видите, видите, смущенно повторял Войта Напрстек, натягивая мешочек на растопыренные пальцы. — Пусть говорят что угодно. Тысячи, тысячи лет шили иглой, стежок за стежком, тык-тык-тык, а теперь машина — трррррр, — и все готово. И заметьте, какие красивые и ровные стежки, самая искусная швея так не сделает. — Войта сдвинул очки на лоб, что делал обычно, когда хотел рассмотреть что-нибудь вблизи. — Один к одному, один к одному, вы сами видели, как быстро маменька управилась с мешочком! Я пущу его по кругу, пожалуйста, убедитесь сами, как это замечательно. Он передал мешочек даме, сидевшей в первом ряду, опустил было очки на нос, но, заметив, что они помутнели, принялся протирать стекла огромным носовым платком с широкой голубой каймой. — И это далеко не все, вы еще увидите, до каких чудес мы доживем. Я убежден, милые дамы, что уже в этом столетии наша планета превратится в рай. Наконец-то дух человеческий начинает освобождаться от всевозможных, сковывавших его религиозных догм и всю свою силу обратит на изучение природы, на постижение ее тайн. Наши потомки будут жить в совершенном мире, имеющем только один недостаток: все уже будет открыто и изобретено, все будет достигнуто. Правда, раздаются голоса пессимистов, что развитие техники… — Напрстек растерянно заморгал, подыскивая подходящее слово, прежде чем произнес: —…оглупляет человека, что, отказавшись от бога и имея дело только с материей, понимаете, с материей, он, мол, тупеет и ожесточается, но это не верно, а как думаете вы? Нет! Я бы сказал, наоборот: только в естественных науках обрел себя дух человека и только в них проявил всю свою силу. Сравните любую, мудрейшую мысль, высказанную, например, Гете, с принципом паровой машины и ответьте мне сами: где больше изобретательности? Ведь паровая машина не просто паровая машина, это — поэма! Посмотрите, как работает поршень, мало того, что он ходит взад-вперед и поворачивается, он еще регулирует движение золотника, который открывает и закрывает доступ пару! Ведь это… это в конечном счете остроумно, дорогие дамы, поражаешься, как все умно и притом изящно, да, да, в полном смысле слова изящно! Или возьмем хотя бы простое, скромное изобретение электрического звонка, так называемого бойка, машинки, где поступающий электрический ток создает магнитное поле, которое прерывает поступление электрического тока, сам исчезает, ток начинает вновь поступать, вновь возникает магнитное поле — и тут же прерывается поступление тока, магнитное поле исчезает, и тем самым вновь начинается поступление тока… Ох, и смеялся же я, просто животик надорвал, когда недавно штудировал это, пусть теперь мне кто-нибудь посмеет сказать, что техника оглупляет человека! Наоборот, техника забавнее и увлекательнее любого романа или поэмы, и я осмелюсь утверждать, что фантазия писателей бледнеет перед фантазией инженеров или изобретателей. Вы хорошо знаете, что я не отказываюсь от так называемой беллетристики, для нашей библиотеки покупаю и романы и стихи, но должен признаться, что, когда мне хочется развлечься, поднять настроение и чему-нибудь научиться, я открываю хороший учебник физики, — одним словом, книгу, из которой узнаю что-то новое, путевые записки, например, этнографический труд или, скажем, книгу о производстве кокса, светильного газа; вот это наслаждение, милые дамы! И уж если мы заговорили о романах, то мне очень нравится один романист. Вы, конечно, уже слышали такое имя: Жюль Верн? Он пишет книги о изобретениях, которые только будут сделаны, — например, об управляемом воздушном шаре. «Пять недель на воздушном шаре» называется эта книга, и надо сказать, она почти так же интересна, как учебник химии или математики, — короче говоря, это превосходный писатель. Недавно во Франции вышел его новый роман о путешествии на Луну, о том, как в Америке — где же иначе? — выстрелили из пушки во вселенную снарядом и как этот снаряд превратился в искусственную планету; вот это в самом деле весьма занимательное чтение. Я купил для нашей библиотеки сразу пять экземпляров этой книги, зная, уважаемые приятельницы, что в Свободное время вы усердно изучаете иностранные языки и легко можете читать по-французски, а ваш кругозор настолько расширился, что рассказ о полете во вселенную вам будет чрезвычайно интересен. Воодушевившись, Напрстек не заметил, что слушательницы на сей раз как-то рассеянны, шушукаются, встают с мест и собираются в кружок. И лишь когда многоголосый шепот почти заглушил его слова, которые уже никого не интересовали, он смутился, прищурил близорукие глаза и некоторое время моргал, прежде чем разглядел далеко в углу зала множество голов, с любопытством склонившихся над мешочком, который он пустил по кругу. — Ах, извините, я совсем забыл про машину, — сказал он. — Если, уважаемые друзья, вы хотели бы ее вблизи рас… Уважаемые друзья так решительно ринулись вперед, что его слова потонули в топоте ног и грохоте отодвигаемых стульев. |
||
|