"В поисках универсального сознания" - читать интересную книгу автора (Штурман Дора)

Штурман Дора В поисках универсального сознания

Перечитывая «Вехи»

Cборник статей «Вехи» (М. 1909) в досоветской леволиберальной и радикальной прессе, а также, разумеется, в советской официальной критической традиции оценивался как проповедь обскурантизма и знамя реакции. Может быть, отчасти и поэтому для опоминавшегося после долгого обморока российского исторического сознания «Вехи» априори виделись альтернативой всему тому, что советский официоз хвалил. Для эпох опамятования характерны подобные маятниковые оценки.

Какими же видятся тенденции сборника сегодня, когда прошлое постепенно перестает восприниматься думающими людьми только в двоичной системе (да — нет, хорошо — плохо, красные — белые)? Сегодня, через десятилетия после первой встречи, да еще на фоне событий конца 80-х — начала 90-х годов, «Вехи» воспринимаются как явление мировоззренчески не монолитное.

Авторы «Вех» люди разные: разных взглядов, с по-разному сложившимися в дальнейшем дорогами. Но все же их объединяет то, что, дистанцируясь от феномена российской интеллигенции как от некоей мировоззренческой и психологической общности, они именно к этой общности и принадлежат. Сегодня очень хотелось бы к ней, этой общности, присмотреться. Ибо как только советский образованный слой стал внешне свободным (навсегда ли, на время ли), как только перестали непрерывно постукивать в его подсознании колеса арестантских вагонов (так что и не разберешь: в дверь ли стучат, вагон ли уже отстукивает по рельсам или сердце колотится), так и начали оживать в «образованщине» рефлексы интеллигенции. Авторы «Вех» сложились внутри этого «ордена» все и к 1907–1909 годам преобразоваться в нечто духовно ему инородное не могли. Между собой они, как уже говорилось, во многом разнятся. Но ведь российская интеллигенция и не была мировоззренчески однородной. Напротив: она изобиловала непримиримыми фракциями. Авторы же «Вех» достаточно толерантны по отношению друг к другу, чтобы выступать под одной обложкой. Впрочем, В. И. Ульянов (он же — В. Ильин и Н. Ленин) и П. Б. Струве, один из виднейших веховцев, тоже когда-то выступали под одной обложкой и на общем газетном поле. Люди и их взгляды меняются.

* * *

Собственно говоря, свою принадлежность к интеллигенции декларируют и сами авторы «Вех». Н. Бердяев, к примеру, предвосхищая деление, введенное в обиход в начале 70-х годов Солженицыным, пишет [1]:

«Говорю об интеллигенции в традиционно-русском смысле этого слова, о нашей кружковой интеллигенции, искусственно выделяемой из общенациональной жизни. Этот своеобразный мир, живший до сих пор замкнутой жизнью под двойным давлением, давлением казенщины внешней — реакционной власти, и казенщины внутренней — инертности мысли и консервативности чувств, не без основания называют „интеллигентщиной“ в отличие от интеллигенции в широком, общенациональном, общеисторическом смысле этого слова. Те русские философы, которых не хочет знать русская интеллигенция, которых она относит к иному, враждебному миру, тоже ведь принадлежат к интеллигенции, но чужды „интеллигентщины“» (стр. 1).

В обоих определениях («интеллигентщина» и «образованщина») общий суффикс перевешивает различие корней: в нем есть оттенок неуважения. Этот суффикс [2], сохраняя генетическую связь с исходными понятиями, противопоставляет обе «-щины» истинной интеллигенции и по-настоящему образованным слоям общества. Он близок по смыслу словообразующим элементам «псевдо» или «квази». «Интеллигентщина» — это воплощение недостатков интеллигенции, это, по сути дела, псевдоинтеллигенция, квазиинтеллигенция. «Образованщина» — тоже, потому что и Солженицын говорит ведь в конце статьи о наличии, о качественном и численном росте в России 60 — 70-х годов интеллигенции истинной.

В приведенных выше словах Бердяева интересны и следующие моменты: во-первых, «давление казенщины внешней — реакционной власти»; во-вторых, включение в число качеств «интеллигентщины» «инертности мысли и консервативности чувств».

Второе суждение выглядит неожиданным, но оно, как всякий истинный парадокс, верно. Речь идет о той «инертности мысли», которая не позволяет интеллигенции отказаться от ее традиционного радикализма, и о той «консервативности чувств», которая не дает ей сменить ниспровергательское мироощущение на созидательное, прогрессистское — на либеральное [3]. Такая инертность ума и такой эмоционально-оценочный консерватизм присущи обоим образованным слоям (российскому и советскому). Правда (и это отмечено Солженицыным в «Образованщине»), предшественница (российская интеллигенция) проявляла свои предпочтения открыто и пылко, порою жертвенно. Потомки же («образованцы») — преимущественно в латентных формах. Но ведь и гнет был несравним по силе и изощренности. Если судить по меркам 30 — 40-х годов, то в 900 — 10-х годах гнета и вовсе не было. Но по меркам еще не бывшего судить нельзя.

Именно эти отмеченные Бердяевым свойства мышления (радикалистская инерция и консерватизм «левого» прогрессистского перекоса) и заставили интеллигенцию обрушиться в одном случае на «реакционные» «Вехи», заговорившие о непривычных для нее ценностях, а в другом — на «ренегата», «обскуранта» и «ретрограда» Солженицына, обратившегося к ценностям и понятиям еще более непривычным, незнакомым, забытым, оклеветанным советской риторикой.

Но и сам Бердяев оказывается подверженным хорошо нам знакомой фразеологической инерции. Что есть «давление казенщины внешней — реакционной власти» как не клановый леволиберальный штамп? И что есть подобное словоупотребление если не идеологическая консервативность? Ведь «Вехи» направлены вроде бы против радикалистской закомплексованности интеллигенции? А «давление казенщины внешней — реакционной — власти» в начале XX века распространялось только на революционную антиправительственную противозаконную деятельность, а не на духовную, частную и профессиональную жизнь интеллигенции как образованного слоя. Мысля не по инерции, чувствуя не консервативно (в смысле рефлекторной верности «левой» традиции), следовало бы понимать, что реакция власти была ее охранительным откликом на акцию подготовки, а затем и первой попытки революции. В 1917–1918 годах авторы «Вех» увидели, что происходит, когда охранительная ре-акция власти заторможена и за акцией разрушения не поспевает. Фразеологическая инерция Бердяева совершенно естественна, ибо он был недавним марксистом, а социалистом оставался до конца своих дней. Несмотря на барственность, индивидуализм, нечастую в первой эмиграции зажиточность (наследство во Франции, западные университетские степени и должности) и религиозные искания, он от «родимых пятен» «левизны» так и не излечился. Впрочем, чуть ниже ту же «реакционность» (правда, не власти, а философов) Бердяев несколько раз берет в кавычки и рассуждает о ней с не утраченной ныне актуальностью:

«Во имя ложного человеколюбия и народолюбия у нас выработался в отношении к философским исканиям и течениям метод заподозривания и сыска. По существу, в область философии никто и не входил, народникам запрещала входить ложная любовь к крестьянству, марксистам — ложная любовь к пролетариату. Но подобное отношение к крестьянству и пролетариату было недостатком уважения к абсолютному значению человека, так как это абсолютное значение основано на божеском, а не на человеческом, на истине, а не на интересе. Авенариус оказался лучше Канта или Гегеля не потому, что в философии Авенариуса увидели истину, а потому, что вообразили, будто Авенариус более благоприятствует социализму. Это и значит, что интерес поставлен выше истины, человеческое выше божеского. Опровергать философские теории на том основании, что они не благоприятствуют народничеству или социал-демократии, значит презирать истину. Философа, заподозренного в „реакционности“ (а что только у нас не называется „реакционным“!), никто не станет слушать, так как сама по себе философия и истина мало кого интересуют… В русской интеллигенции рационализм сознания сочетался с исключительной эмоциональностью и с слабостью самоценной умственной жизни» (стр. 9).

В той же статье Бердяева сформулировано утверждение, против которого направлено острие л ю б о й идеологии. Эта направленность и отличает идеологию от явлений более высокого порядка: веры, философии, науки, искусства. Идеология ставит во главу угла не истинность, а полезность или вредность того или иного суждения для ее (идеологии) целей. Бердяев же постулирует безотносительную ценность истины как таковой (позднее мы встретимся с развернутым анализом этого феномена в статье С. Франка):

«Деление философии на „пролетарскую“ и „буржуазную“, на „левую“ и „правую“, утверждение двух истин, полезной и вредной, — все это признаки умственного, нравственного и общекультурного декаданса. Путь этот ведет к разложению общеобязательного универсального сознания, с которым связано достоинство человечества и рост его культуры (разрядка моя. Д. Ш.)» (стр. 10).

Выше Бердяев говорит об уникальном стремлении к политической утилитаризации «истины» у большевиков и части иных тогдашних «левых». И мы, читая этот корректный упрек, немедленно начинаем ощущать зубодробильный смысл и кровяной вкус большевистских штампов «абстрактный гуманизм», «абстрактная истина», «буржуазная наука», «субъективная наука», «классовая наука». Но современники сигналу тревоги не вняли.

Та «интеллигентщина», или, если угодно, та «образованщина», которая досталась в юности — в качестве интеллектуальной и духовной наставницы — нам, родившимся в 1920-м (плюс-минус несколько лет), осуществляла шлифовку этих зловещих штампов и вколачивала их в неискушенные наши умы. Правда, она же им тайно (в какой-то своей части) и противостояла. Но как давно это началось!

Бердяев пишет:

«Нужно, наконец, признать, что „буржуазная“ наука и есть именно настоящая, объективная наука, „субъективная“ же наука наших народников и „классовая“ наука наших марксистов имеют больше общего с особой формой веры, чем с наукой» (стр. 12).

Вряд ли Бердяев тогда себе представлял, какие инструменты будут задействованы большевиками, когда потенциал веры, подменяющей истину, будет исчерпан. Но концептуальное прозрение — прозрение смысла роковых подмен здесь несомненно наличествует.

Как это, однако, чаще всего бывает, российский интеллигент не может тут же не завершить историю болезни рецептом порою не менее опасным, чем сама болезнь. Заметим, что утопизм рекомендаций их опасности не уменьшает. Критикуя отношение российского идеологически ангажированного интеллигента к истине и философии, Бердяев не вспоминает о непредсказуемости результата познания. Он словно забывает, что дух истины дышит где хочет и что мы не знаем заранее ответа, таящегося в непознанном или непознаваемом. Бердяев же рассуждает пока что лишь о должном характере процесса постижения истины, но он уже «знает» многое из того, чего знать не может. Он говорит:

«Русская философия таит в себе религиозный интерес и примиряет знание и веру. Русская философия не давала до сих пор „мировоззрения“ в том смысле, какой только и интересен для русской интеллигенции, в кружковом смысле. К социализму философия эта прямого отношения не имеет, хотя кн. С. Трубецкой и называет свое учение о соборности сознания метафизическим социализмом; политикой философия эта в прямом смысле слова не интересуется, хотя у лучших ее представителей и была скрыта религиозная жажда царства Божьего на земле. Но в русской философии есть черты, роднящие ее с русской интеллигенцией, — жажда целостного миросозерцания, органического слияния истины и добра, знания и веры. Вражду к отвлеченному рационализму можно найти даже у академически настроенных русских философов. И я думаю, что конкретный идеализм, связанный с реалистическим отношением к бытию, мог бы стать основой нашего национального философского творчества и мог бы создать национальную философскую традицию*, в которой мы так нуждаемся. Быстросменному увлечению модными европейскими учениями должна быть противопоставлена традиция, традиция же должна быть и универсальной, и национальной, — тогда лишь она плодотворна для культуры.

* Истина не может быть национальной, истина всегда универсальна, но разные национальности могут быть призваны к раскрытию отдельных сторон истины. Свойства русского национального духа указуют на то, что мы призваны творить в области религиозной философии» (стр. 18–19).

Но традиция не «должна быть» — традиция складывается или есть, и она такова, какой она многопричинно сложилась. То, что начинают изобретать, конструировать или вычленять из традиции или «планово» культивировать как нечто долженствующее стать традицией, — это уже идеология (программа), а не традиция. Традиция — явление непрерывно становящееся. И если она долгое время остается неизменной, или, напротив, исчезает, или становится, то не по предписанному философом долженствованию, а как равнодействующая бесчисленных сил. «Привитое», приказнуе может стать и традицией, но — ох как нелегко и не скоро!

Однако российский интеллигент, да еще (все-таки) вчерашний марксист не может не строить единственно правильную «традицию».

Слишком часто в отношении к столь непредсказуемому и, по определению, свободному роду творчества, как философия, Бердяев употребляет понятия долженствования, правильности-неправильности и т. п.: «…нуждается в философской объективации и нормировке в интересах русской культуры…», «необходимо сочетать с аполлоническим началом…», «необходимо привить…», «интеллигентское сознание требует радикальной реформы…», «очистительный огонь философии…» (разрядка моя. — Д. Ш.). Перечитайте статью Бердяева — и вы почувствуете, что в этих отрывках живет дух целого.

Философ не садовник, прививающий к дичку им, садовником, выбранный культурный сорт. Он — познающий. Он может делиться постигаемым. Но внедрение «правильного» способа миропостижения («правильной» философии) — не миссия философа. Это другая специальность.

Очень симптоматична концовка статьи Бердяева:

«…философия есть орган самосознания человеческого духа и орган не индивидуальный, а сверхиндивидуальный и соборный. Но эта сверхиндивидуальность и соборность философского сознания осуществляется лишь на почве традиции универсальной и национальной. Укрепление такой традиции должно способствовать культурному возрождению России. Это давно желанное и радостное возрождение, пробуждение дремлющих духов требует не только политического освобождения, но и освобождения от гнетущей власти политики, той эмансипации мысли, которую до сих пор трудно было встретить у наших политических освободителей*.

* Примеч. ко 2-му изд. Политическое освобождение возможно лишь в связи с духовным и культурным возрождением и на его основе» (стр. 21–22).

Я не знаю, индивидуально или соборно и сверхиндивидуально философское творчество (как не смогла бы наполнить надежным содержанием термины «универсальная традиция» и «национальная традиция»). По моему представлению, каждый решает задачи миропостижения во взаимодействии со всем тем, что (и кого) он впитывает или отклоняет, но в конечном счете индивидуально. Меня и в этом отрывке поражает привычность для «советского» уха бердяевской лексики. Фраза: «Укрепление такой традиции должно способствовать…» — просто взята из памятки Дома культуры, разрабатывающего «новые традиции» взамен отмененных ритуалов («октябрины» вместо крестин, «комсомольская свадьба» вместо венчания, «возложение цветов к памятнику Ленину» вместо хождения к святым местам и пр.).«…требует не только политического освобождения, но и…» — значит, политического, само собой разумеется, «но и»?.. Это в 1909 году!

«…у наших политических освободителей» — кто же это? В каком кругу, слое, обществе, кабинете присутствовали в это время «политические освободители» российского интеллигента? Столыпин был символом гнета, реакции. Авторы «Вех» его не заметили. Бердяев бранит и народников, и эсдеков, и тем паче большевиков. Он не кадет. Кто же они, его «политические освободители»? Штамп, фраза.

Поразительно в устах религиозно-философского мыслителя звучит отнесение значительной доли вины за духовную поврежденность российской интеллигенции на причины внешние и лишь во вторую очередь — на ее собственный счет:

«Русская интеллигенция была такой, какой ее создала русская история, в ее психическом укладе отразились грехи нашей болезненной истории, нашей исторической власти и вечной нашей реакции. Застаревшее самовластие исказило душу интеллигенции, поработило ее не только внешне, но и внутренно, так как отрицательно определило все оценки интеллигентской души. Но недостойно свободных существ во всем всегда винить внешние силы и их виной себя оправдывать. Виновата и сама интеллигенция: атеистичность ее сознания есть вина ее воли, она сама избрала путь человекопоклонства и этим исказила свою душу, умертвила в себе инстинкт истины» (стр. 22).

То же и у С. Булгакова (во второй статье сборника):

«Характер русской интеллигенции вообще складывался под влиянием двух основных факторов, внешнего и внутреннего. Первым было непрерывное и беспощадное давление полицейского пресса, способное расплющить, совершенно уничтожить более слабую духом группу, и то, что она сохранила жизнь и энергию и под этим прессом, свидетельствует во всяком случае о совершенно исключительном ее мужестве и жизнеспособности. Изолированность от жизни, в которую ставила интеллигенцию вся атмосфера старого режима, усиливала черты „подпольной“ психологии, и без того свойственные ее духовному облику, замораживала ее духовно, поддерживая и до известной степени оправдывая ее политический моноидеизм („Ганнибалову клятву“ борьбы с самодержавием) и затрудняя для нее возможность нормального духовного развития. Более благоприятная внешняя обстановка для этого развития создается только теперь, и в этом во всяком случае нельзя не видеть духовного приобретения освободительного движения. Вторым, внутренним, фактором, определяющим характер нашей интеллигенции, является ее особое мировоззрение и связанный с ним ее духовный склад. Характеристике и критике этого мировоззрения всецело и будет посвящен этот очерк» (стр. 27).

Это классическое «среда заела», это однозначное толкование охранительства только как реакции (а реакции — только как зла, а не как отклика), это привычное признание «политического освобождения» необходимым элементом жизни, которую в 900 — 10-х годах вполне можно было совершенствовать мирно, показывают, что тривиальное, косное в своем стандартном радикализме сознание только-только почувствовало неблагополучие, ненадежность своих стандартов и норм. Если не сменена фразеология, значит, не обновилось мышление. А если и обновилось, то лишь «местами», как говорят в Одессе, и «где-то», как выражается современная «околообразованщина».

Последняя фраза статьи Бердяева такова: «Тогда народится новая душа интеллигенции» (разрядка моя. — Д. Ш.). А старая куда денется? На мгновение о бессмертии души забыто. Во-первых, религиозное неофитство веховцев из числа бывших марксистов еще очень поверхностно. Во-вторых, само собой разумеется, что бердяевская «новая традиция», внедренная и привитая волею посвященных, а не возникшая, не сложившаяся, требует и «нового человека», ибо что есть душа если не человек?

* * *

Когда читаешь первые страницы статьи С. Булгакова «Героизм и подвижничество. О религиозной природе русской интеллигенции», потрясаешься (в очередной раз) непостижимой правоте Екклесиаста: «Нет ничего нового, чего не было бы раньше».

У нас, имеющих за спиной две революции 1917 года и три четверти века коммунистической эры, вызывает лишь горькую улыбку толкование легких толчков 1905 года как сокрушительного взрыва. Но вот как воспринимал их просвещенный русский тех лет:

«Россия пережила революцию. Эта революция не дала того, чего от нее ожидали. Положительные приобретения освободительного движения все еще остаются, по мнению многих, и по сие время, по меньшей мере, проблематичными. Русское общество, истощенное предыдущим напряжением и неудачами, находится в каком-то оцепенении, апатии, духовном разброде, унынии. Русская государственность не обнаруживает пока признаков обновления и укрепления, которые для нее так необходимы, и, как будто в сонном царстве, все опять в ней застыло, скованное неодолимой дремой. Русская гражданственность, омрачаемая многочисленными смертными казнями, необычайным ростом преступности и общим огрубением нравов, пошла положительно назад. Русская литература залита мутной волной порнографии и сенсационных изделий. Есть отчего прийти в уныние и впасть в глубокое сомнение относительно дальнейшего будущего России. И во всяком случае теперь, после всего пережитого, невозможны уже как наивная, несколько прекраснодушная славянофильская вера, так и розовые утопии старого западничества. Революция поставила под вопрос самую жизнеспособность русской гражданственности и государственности; не посчитавшись с этим историческим опытом, с историческими уроками революции, нельзя делать никакого утверждения о России, нельзя повторять задов ни славянофильских, ни западнических.

После кризиса политического наступил и кризис духовный, требующий глубокого, сосредоточенного раздумья, самоуглубления, самопроверки, самокритики» (стр. 23–24).

Времени для уроков, раздумий и спасительных действий оставалось мало двенадцать лет. Тем они были необходимей. В 1905 году случился первый ощутимый толчок разрушительного землетрясения, длящегося поныне. Но ведь и ему предшествовали глубинные тектонические процессы, весьма длительные. В них и вдумывается будущий православный священник С. Булгаков.

Удивительна точность булгаковской характеристики главной особенности русской революции, которую нам, людям 90-х годов, приходится распространить на весь ее путь. Здесь я должна внести некоторую ясность в свою позицию, без чего могу быть неверно понятой. В моих глазах распад и развал конца 80-х — начала 90-х годов — это не следствие вмешательства в жизнь еще одного «освободительного движения», очередной революции. Как мне уже приходилось писать, нынешняя деструкция экономики и хозяйственных связей — это лишь нарастание эффекта той, первой и единственной пока, революции, этап, на котором разрушение стало зримым, вышло наконец полностью из тектонических недр на поверхность земли. Его пытаются остановить реформами, но пока что оно нарастает (август — сентябрь 1993 года).

С. Булгаков писал в 1909 году:

«Вдумываясь в пережитое нами за последние годы, нельзя видеть во всем этом историческую случайность или одну лишь игру стихийных сил. Здесь произнесен был исторический суд, была сделана оценка различным участникам исторической драмы, подведен итог целой исторической эпохи. „Освободительное движение“ не привело к тем результатам, к которым должно было привести, не внесло примирения, обновления, не привело пока к укреплению государственности (хотя и оставило росток для будущего — Государственную Думу) и к подъему народного хозяйства не потому только, что оно оказалось слишком слабо для борьбы с темными силами истории, нет, оно и потому еще не могло победить, что и само оказалось не на высоте своей задачи, само оно страдало слабостью от внутренних противоречий. Русская революция развила огромную разрушительную энергию, уподобилась гигантскому землетрясению, но ее созидательные силы оказались далеко слабее разрушительных. У многих в душе отложилось это горькое сознание, как самый общий итог пережитого. Следует ли замалчивать это сознание и не лучше ли его высказать, чтобы задаться вопросом, отчего это так?..» (стр. 24).

Здесь отмечен (хотя и не объяснен) основополагающе важный момент. Действительно, русская революция, подземная деятельность коей началась много ранее 1905 года, была изначально разрушительной, а не раскрепостительной для каких-то созидательных сил, как порой (очень редко, но все же) с революциями бывает. Потому, во-первых, что решать проблемы страны можно было мирным, реформаторским путем (простор для этого все расширялся, и реформы были уже начаты). Во-вторых, у «освободительного движения» не было (изначально) жизнеспособных программ для решения реальных и насущных проблем. Это было блестяще показано Столыпиным в его думских речах 10 мая 1907 и 5 декабря 1908 года. В них он анализировал аграрные программы всех партий либерального и радикального направлений. Справа от октябристов не имелось программ: там упирались в своем охранительстве и как могли мешали реформам. Разрушительный характер партийных проектов нарастал от октябристов «влево». Столыпин не только исследовал все проекты, но и обосновал противопоставленную им реформу. Судилось так, что окончательную победу через двенадцать лет после первой существенной пробы своих сил одержали абсолютные утописты большевики. Но ведь особенность социального утопизма состоит в том, что его разрушительные задачи вполне реальны и овладеть властью он может. Исключены законодательством самой природы лишь его созидательные намерения. В 1909 году С. Булгаков вряд ли мог предвидеть победу в России настолько уж роковой силы. Но он прозорливо уловил тенденцию российского «освободительного движения»: большой потенциал разрушения и отсутствие потенциала созидательного. Разумеется, в Столыпине он созидателя не увидел: для этого Булгаков 1909 года был слишком интеллигентом: «Что хорошего может исходить из Назарета?» Столыпин — государственный человек. Он усмирял революцию (пусть и губительную для страны). Совместимо ли это с благим реформаторством? Даже для интеллигента, начинающего мыслить в категориях государственности, каков С. Булгаков, все-таки нет, несовместимо. Революция страшна, однако… «Так храм оставленный — все храм, кумир поверженный — все бог…»

Мне много приходилось заниматься социалистическими и коммунистическими учениями. Людей молодых они захватывают звучностью, уверенной интонацией и, казалось бы, содержательностью, емкостью формулировок. В силу своей, с одной стороны, безапелляционности, с другой — устремленности к благой, казалось бы, цели, к справедливости, они выглядят аксиомами. Все в них сказанное представляется само собой разумеющимся и в доказательствах, на поверхностный взгляд, не нуждается. Необходимы серьезное чтение, пристальное внимание и определенные знания, чтобы увидеть и доказательно обосновать их бессодержательность, пустоту. Если человек идет от впитанной в детстве и юности веры в радикалистские аксиомы, то на преодоление этой веры уходят годы. Как ни жаль, некоторые центральные формулировки авторов «Вех» тоже страдают той уверенной и выразительной необъятностью смыслов, которая весьма впечатляет благорасположенных слушателей, но легко переходит в бессодержательность. Может быть, это реликтовое излучение радикалистской юности? Я не берусь, к примеру, точно определить опорные понятия следующего ниже тезиса, а он в статье С. Булгакова один из важнейших:

«…для патриота, любящего свой народ и болеющего нуждами русской государственности, нет сейчас более захватывающей темы для размышлений, как о природе русской интеллигенции, и вместе с тем нет заботы более томительной и тревожной, как о том, поднимется ли на высоту своей задачи русская интеллигенция, получит ли Россия столь нужный ей образованный класс с русской душой, просвещенным разумом, твердой волею, ибо, в противном случае, интеллигенция в союзе с татарщиной, которой еще так много в нашей государственности и общественности, погубит Россию» (стр. 26).

«Русская душа» и «татарщина» — такие же бессодержательные или подразумевающие все что угодно (говорящему и слушающему) понятия, как, например, «прыжок из царства необходимости в царство свободы» (Маркс). У них есть лишь образно-эмоциональная наполненность (весьма смутная и для каждого своя). Поэтому в обывательской causerie и в художественном или идеологическом тексте они уместны. Но даже в серьезной публицистике, не говоря уж о сочинении философском или научном, они безответственны, ибо могут быть наполнены лишь произвольно. Предпочтение категорий национальных категориям личностно-общегражданским — такая же мина, подводимая под гражданский мир и государственные устои, как и предпочтения классово-идеологические. Это могут быть мины замедленного действия, но тем не менее — мины. В стране же изначально (от племенных истоков) и непоправимо многонациональной и многоверной они особо опасны. Припомните десяток-другой их трактовок, встречающихся вам сегодня, и вряд ли вы ощутите душевный комфорт. Как было вычленить из российской интеллигенции русскую и наделить ее всю русской душой? Но «технология» возвращения душе интеллигента ее русскости не оговаривается: возможно, она представляется автору самоочевидной. С. Булгаков чувствует, что в его рассуждения должен быть введен универсальный критерий. И он пробует его ввести:

«Я не могу не видеть самой основной особенности интеллигенции в ее отношении к религии. Нельзя понять также и основных особенностей русской революции, если не держать в центре внимания этого отношения интеллигенции к религии. Но и историческое будущее России также стягивается в решении вопроса, как самоопределится интеллигенция в отношении к религии, останется ли она в прежнем, мертвенном, состоянии, или же в этой области нас ждет еще переворот, подлинная революция в умах и сердцах» (стр. 27).

Итак, основной критерий русскости души интеллигента — отношение последнего к религии. Бердяев рекомендовал русской интеллигенции безотлагательно создать новую философскую традицию. Он видел ее построенной на двух (крайне трудно определимых, заметим) началах: универсальная истина и русская национальная истина (в многонациональной, опять же, империи). Булгаков хочет сделать душу интеллигента русской, обратив ее к православию. И оба словно бы и не представляют себе, что речь идет о процессах колоссальной — во времени протяженности. Главное же — как может видеться не утопией целенаправленное, управляемое создание феноменов, свободных по определению? Свободных, глубочайше интимных, стихийных (теперь сказали бы стохастических), да к тому же еще и бесконечно многофакторных. А Булгаков не меньше говорит в дальнейшем о неотложности внутренней православной христианизации интеллигенции, чем Бердяев — о создании новой философской традиции. Таким образом, российская интеллигенция и в своей самокритике, в своей внутренней перестройке верна себе. Вопросом жизни и смерти становится для России спасение мирной поступательной эволюции как таковой, сохранение основ ее государственности; но интеллигенция занята если не сокрушением этих основ и не подведением мин под эволюционный процесс, то поисками альтернативных революционному радикализму утопий.

Почему российская интеллигенция так упорно тяготеет либо к утопии, либо к саперному делу — даже тогда, когда перед ней открыт немалый простор для полезной деятельности, общественной и профессиональной? Веховцы объясняют это в первую очередь «непрерывным и беспощадным давлением полицейского пресса» (С. Булгаков). Не пережито ли, однако, многообразнейшее жестокое давление в свое время и независимой мыслью Европы? Пережито, но в свое время. И для давления это время было — свое, и для свободомыслия — свое. А тут образованный слой имеет с XVIII столетия европейские потребности, европейские взгляды на права личности, свободу совести и разномыслие, но пребывает при этом в иной обыденности. Ведь он не столько возник, сколько создан в границах куда более молодой, чем Западная Европа, государственной и этнической общности. И народ и отчасти (ибо власть более вестернизирована, чем народ) государственность принадлежат своему хронотопу, а образованный класс — другому, в который и рвется. А его — нет.

Весьма актуальным выглядит нижеследующее размышление С. Булгакова, особенно во второй своей части:

«Многократно указывалось (вслед за Достоевским), что в духовном облике русской интеллигенции имеются черты религиозности, иногда приближающиеся даже к христианской. Свойства эти воспитывались, прежде всего, ее внешними историческими судьбами: с одной стороны — правительственными преследованиями, создававшими в ней самочувствие мученичества и исповедничества, с другой насильственной оторванностью от жизни, развивавшей мечтательность, иногда прекраснодушие, утопизм, вообще недостаточное чувство действительности. В связи с этим находится та ее черта, что ей остается психологически чуждым хотя, впрочем, может быть, только пока — прочно сложившийся „мещанский“ уклад жизни Зап. Европы с его повседневными добродетелями, с его трудовым интенсивным хозяйством, но и с его бескрылостью, ограниченностью. Классическое выражение духовного столкновения русского интеллигента с европейским мещанством мы имеем в сочинениях Герцена. Сродные настроения не раз выражались и в новейшей русской литературе. Законченность, прикрепленность к земле, духовная ползучесть этого быта претит русскому интеллигенту, хотя мы все знаем, насколько ему надо учиться, по крайней мере, технике жизни и труда у западного человека. В свою очередь, и западной буржуазии отвратительна и непонятна эта бродячая Русь, эмигрантская вольница, питающаяся еще вдохновениями Стеньки Разина и Емельки Пугачева, хотя бы и переведенными на современный революционный жаргон, и в последние годы этот духовный антагонизм достиг, по-видимому, наибольшего напряжения» (стр. 27–28).

Душу европейца-интеллигента, «вышней волею небес» взращенного в России, все отечественные «естественности» жали, как «испанский сапог». Ропщущий (с великими к тому основаниями) два столетия, он и не заметил, как сапог «разносился». Лет через двадцать — сорок после второго издания «Вех» будет казаться, что к 1909 году этот сапог скорее походил на шлепанцы Обломова, чем на орудие пытки. Но тогда — жало. И даже веховцам казалось, что сильно, хотя по-настоящему власть ощетинивалась только против террористов и участников революционных насилий. Однако и С. Булгаков преисполнен против нее негодования. Видно, очень уж разные у него и у нас мерки.

Что же касается второй части этого отрывка, то и сегодня бесконечные разговоры о «ползучей бездуховности» и «мещанском укладе» Запада, его «бескрылости», «ограниченности», «прикрепленности к земле» служат дешевым способом свободно и раскованно, без усилий компенсировать недостаток в себе самом такой черты западного человека, как его повседневная «техника жизни и труда». Можно было бы успокоиться на том, что и это легкомысленный максимализм юной цивилизации по отношению к уравновешенности зрелой. Но не успокоишься, ибо, в отличие от С. Булгакова, мы уже знаем цену этого инфантильного высокомерия. Может быть, правда, еще не всю.

Однако поверхностные рассуждения С. Булгакова о «ползучести», «бескрылости», «бездуховности» западного человека тают бесследно, когда он на очень глубоком уровне размышляет над взаимодействием разновозрастных и разнохарактерных культур в сфере, наиболее его волнующей, — в вопросе об отношении российского образованного слоя к религии. Он пишет:

«Известная образованность, просвещенность есть в глазах нашей интеллигенции синоним религиозного индифферентизма и отрицания. Об этом нет споров среди разных фракций, партий, „направлений“, это все их объединяет. Этим пропитана насквозь, до дна, скудная интеллигентская культура, с ее газетами, журналами, направлениями, программами, правами, предрассудками, подобно тому как дыханием окисляется кровь, распространяющаяся потом по всему организму. Нет более важного факта в истории русского просвещения, чем этот. И вместе с тем приходится признать, что русский атеизм отнюдь не является сознательным отрицанием, плодом сложной, мучительной и продолжительной работы ума, сердца и воли, итогом личной жизни. Нет, он берется чаще всего на веру и сохраняет эти черты наивной религиозной веры, только наизнанку, и это не изменяется вследствие того, что он принимает воинствующие, догматические, наукообразные формы. Эта вера берет в основу ряд некритических, непроверенных и в своей догматической форме, конечно, неправильных утверждений, именно что наука компетентна окончательно разрешить и вопросы религии, и притом разрешает их в отрицательном смысле; к этому присоединяется еще подозрительное отношение к философии, особенно метафизике, тоже заранее отвергнутой и осужденной» (стр. 30–31).

И снова:

«Поразительно невежество нашей интеллигенции в вопросах религии. Я говорю это не для обвинения, ибо это имеет, может быть, и достаточное историческое оправдание, но для диагноза ее духовного состояния. Наша интеллигенция по отношению к религии просто еще не вышла из отроческого возраста, она еще не думала серьезно о религии и не дала себе сознательного религиозного самоопределения, она не жила еще религиозной мыслью и остается поэтому, строго говоря, не выше религии, как думает о себе сама, но вне религии. Лучшим доказательством всему этому служит историческое происхождение русского атеизма. Он усвоен нами с Запада (недаром он и стал первым членом символа веры нашего „западничества“). Его мы приняли как последнее слово западной цивилизации, сначала в форме вольтерьянства и материализма французских энциклопедистов, затем атеистического социализма (Белинский), позднее материализма 60-х годов, позитивизма, фейербаховского гуманизма, в новейшее время экономического материализма и — самые последние годы — критицизма. На многоветвистом дереве западной цивилизации, своими корнями идущем глубоко в историю, мы облюбовали только одну ветвь, не зная, не желая знать всех остальных, в полной уверенности, что мы прививаем себе самую подлинную европейскую цивилизацию. Но европейская цивилизация имеет не только разнообразные плоды и многочисленные ветви, но и корни, питающие дерево и, до известной степени, обезвреживающие своими здоровыми соками многие ядовитые плоды. Потому даже и отрицательные учения на своей родине, в ряду других могучих духовных течений, им противоборствующих, имеют совершенно другое психологическое и историческое значение, нежели когда они появляются в культурной пустыне и притязают стать единственным фундаментом русского просвещения и цивилизации. Si duo idem dicunt, non est idem. На таком фундаменте не была построена еще ни одна культура.

В настоящее время нередко забывают, что западноевропейская культура имеет религиозные корни, по крайней мере наполовину построена на религиозном фундаменте, заложенном средневековьем и реформацией. Каково бы ни было наше отношение к реформационной догматике и вообще к протестантизму, но нельзя отрицать, что реформация вызвала огромный религиозный подъем во всем западном мире, не исключая и той его части, которая осталась верна католицизму, но тоже была принуждена обновиться для борьбы с врагами. Новая личность европейского человека, в этом смысле, родилась в реформации (и это происхождение ее наложило на нее свой отпечаток), политическая свобода, свобода совести, права человека и гражданина были провозглашены также реформацией (в Англии); новейшими исследованиями выясняется также значение протестантизма, особенно в реформатстве, кальвинизме и пуританизме, и для хозяйственного развития, при выработке индивидуальностей, пригодных стать руководителями развивавшегося народного хозяйства. В протестантизме же преимущественно развивалась и новейшая наука, и особенно философия. И все это развитие шло со строгой исторической преемственностью и постепенностью, без трещин и обвалов. Культурная история западноевропейского мира представляет собою одно связное целое, в котором еще живы и свое необходимое место занимают и средние века, и реформационная эпоха, наряду с веяниями нового времени» (стр. 32–33).

«Наша интеллигенция в своем западничестве не пошла дальше внешнего усвоения новейших политических и социальных идей Запада, причем приняла их в связи с наиболее крайними и резкими формами философии просветительства. В этом отборе, который произвела сама интеллигенция, в сущности, даже и не повинна западная цивилизация в ее органическом целом. В перспективе ее истории для русского интеллигента исчезает совершенно роль „мрачной“ эпохи средневековья, всей реформационной эпохи с ее огромными духовными приобретениями, все развитие научной и философской мысли, помимо крайнего просветительства. Вначале было варварство, а затем воссияла цивилизация, т. е. просветительство, материализм, атеизм, социализм, — вот несложная философия истории среднего русского интеллигентства. Поэтому в борьбе за русскую культуру надо бороться, между прочим, даже и за более углубленное, исторически сознательное западничество» (стр. 35).

Это все — об уродливости заимствований, предопределенной непройденностью всего пути, освоенностью не всех ветвей великого древа соседней цивилизации. Но почему выбраны именно эти ветви — поверхностное просвещенчество и атеизм? С. Булгаков надолго уходит в этот поистине бездонный вопрос. Вслед за ним и мы, наблюдающие сегодня столь же поверхностное возвращение к религии, как он уход от нее, задаемся еще одним вопросом: грядет ли с этим поворотом спасение? Поворот, уж никак не заимствованный ни у Запада, ни у Востока, но скорей реактивный (реакция отталкивания от атеизма), чем глубоко, внутренне предопределенный…

Итак, почему российская интеллигенция в XIX–XX веках выбрала именно атеистическую ветвь могучего европейского древа?

С. Булгаков пишет:

«Отчего же так случилось, что наша интеллигенция усвоила себе с такою легкостью именно догматы просветительства? Для этого может быть указано много исторических причин, но, в известной степени, отбор этот был и свободным делом самой интеллигенции, за которое она постольку и ответственна перед родиной и историей» (стр. 35).

С. Булгаков предполагает, что атеистическим миропониманием, обужением человека и верой в его всесилие подкреплялся бунтарский дух русской интеллигенции. Отрицая высший и непостижимый промысл над собой, человек присваивает себе тем самым неограниченное право на преобразование общества и мира. Отвергая приоритет Заповедей, человек обретает право не просто на произвольную перестройку мира и общества, но и на перестройку их любыми средствами.

С. Булгаков сопрягает атеизм российской интеллигенции с еще одним ее свойством. Ее постоянная оппозиция деспотическому самовластию (или тому, что она принимает за неограниченную деспотию), оппозиция, окруженная восхищением всего образованного слоя, формирует в ней культ героизма и героическое мироощущение. А герой, во-первых, возвышается над негероями, во-вторых, не терпит над собой высшей воли. Атеизм освобождает его от неодолимой зависимости от наивысшей воли.

Иными словами, по убеждению С. Булгакова, героический радикализм естественно сопрягается с атеизмом, хотя можно было бы указать на примеры, ставящие под сомнение обязательность этой связи. Ему помогает сделать свое наблюдение универсальным разделение и противопоставление друг другу понятий «героизм» и «подвижничество». Первое отождествляется с мятежом, бунтом, второе — с послушанием, выполнением воли Пославшего. В просторечии же вовсе не режет слух героическое выполнение воли Пославшего. В том, что российскому интеллигенту присущ героизм (произвольный риск), а русскому народу подвижничество, послушание, С. Булгаков видит одну из причин их взаимной чуждости. Этот духовно-этический разрыв обостряет их пребывание в различных культурно-мировоззренческих хронотопах, о чем говорилось выше.

Симптоматично следующее замечание С. Булгакова:

«Вследствие своего максимализма интеллигенция остается малодоступна и доводам исторического реализма и научного знания. Самый социализм остается для нее не собирательным понятием, обозначающим постепенное социально-экономическое преобразование, которое слагается из ряда частных и вполне конкретных реформ, не „историческим движением“, но над-исторической „конечною целью“ (по терминологии известного спора с Бернштейном), до которой надо совершить исторический прыжок актом интеллигентского героизма. Отсюда недостаток чувства исторической действительности и геометрическая прямолинейность суждений и оценок, пресловутая их „принципиальность“» (стр. 41).

Примечательно, что самый социализм при постепенном, последовательном и своевременном его введении возражений у Булгакова не вызывает. Его отвращает от себя тактика, но не цель. И в этом тоже зародыши тех шатаний, которые искренне приведут значительную часть этой еще до 1917 года сложившейся интеллигенции в ряды попутчиков (20-е годы).

Одновременно — ряды блестящих прозрений. Одно из них — констатация инфантилизма революционерской психологии (независимо от содержания революционной доктрины). Из этого инфантилизма — антипатия к спокойным периодам истории и педократия (общественное главенство и культ молодежи) в рядах радикалов, особенно крайних и действующих, а не разговаривающих и пишущих. «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым». Петр Нечаев и Велимир Хлебников полагали, что народонаселение старше двадцати пяти лет вообще должно быть убито (у Хлебникова — перманентно истребляться). С. Булгаков пишет:

«Психологии интеллигентского героизма больше всего импонируют такие общественные группы и внешние положения, при которых он наиболее естествен во всей последовательности прямолинейного максимализма. Самую благоприятную комбинацию этих условий представляет у нас учащаяся молодежь. Благодаря молодости с ее физиологией и психологией, недостатку жизненного опыта и научных знаний, заменяемому пылкостью и самоуверенностью, благодаря привилегированности социального положения, не доходящей, однако, до буржуазной замкнутости западного студенчества, наша молодежь выражает с наибольшей полнотой тип героического максимализма. И если в христианстве старчество является естественным воплощением духовного опыта и руководительства, то относительно нашей интеллигенции такую роль естественно заняла учащаяся молодежь. Духовная пэдократия* есть величайшее зло нашего общества, а вместе и симптоматическое проявление интеллигентского героизма, его основных черт, но в подчеркнутом и утрированном виде. Это уродливое соотношение, при котором оценки и мнения „учащейся“ молодежи оказываются руководящими для старейших, перевертывает вверх ногами естественный порядок вещей и в одинаковой степени пагубно и для тех, и для других. Исторически эта духовная гегемония стоит в связи с той действительно передовой ролью, которую играла учащаяся молодежь с своими порывами в русской истории, психологически же это объясняется духовным складом интеллигенции, остающейся на всю жизнь — в наиболее живучих и ярких своих представителях — тою же учащеюся молодежью в своем мировоззрении. Отсюда то глубоко прискорбное и привычное равнодушие и, что гораздо хуже, молчаливое или даже открытое одобрение, с которым у нас смотрят, как наша молодежь без знаний, без опыта, но с зарядом интеллигентского героизма берется за серьезные, опасные по своим последствиям социальные опыты и, конечно, этой своей деятельностью только усиливает реакцию. Едва ли в достаточной мере обратил на себя внимание и оценен факт весьма низкого возрастного состава групп с наиболее максималистскими действиями и программами. И, что гораздо хуже, это многие находят вполне в порядке вещей. „Студент“ стало нарицательным именем интеллигента в дни революции.

Каждый возраст имеет свои преимущества, и их особенно много имеет молодость с таящимися в ней силами. Кто радеет о будущем, тот больше всего озабочен молодым поколением. Но находиться от него в духовной зависимости, заискивать перед ним, прислуживаться к его мнению, брать его за критерий — это свидетельствует о духовной слабости общества.

* Пэдократия — господство детей» (стр. 43–44).

Сегодня (и об этом не раз с тревогой писал Солженицын) уже не столько учащаяся, сколько асоциальная, люмпенизированная молодежь становится основной субстанцией всех разрушительных и террористических движений во всем мире. А ее вдохновителями остаются зрелые провокаторы извращенности, насилия и разрушения.

С. Булгаковым несколько раз замечено, что радикальной интеллигенции свойственно

«поставление себя вместо Бога, вместо Провидения, и это не только в целях и планах, но и путях и средствах осуществления» (стр. 45).

«Поставление себя вместо Бога, вместо Провидения» оказалось фактором не только психологическим, нравственным. Существо социалистической утопии как доктрины состоит в намерении препоручить организации посвященных, стоящих над обществом, решение сверхсложных задач, выполняемых в реальности не расчетно, а посредством особой самоорганизации всего сущего. Решить их расчетным путем нельзя. Учеными обнаружен запрет на это в законах природы. Но социализм, поставивший законы природы на место Бога, пытается игнорировать их, так же как он игнорирует Бога.

Качественно-этический запрет на узурпацию человеком прерогатив Творца просматривается и в размышлениях С. Булгакова. Но тут же возникают и некоторые затруднения:

«Герой, ставящий себя в роль Провидения, благодаря этой духовной узурпации приписывает себе и большую ответственность, нежели может понести, и большие задачи, нежели человеку доступны. Христианский подвижник верит в Бога-Промыслителя, без воли Которого волос не падает с головы. История и единичная человеческая жизнь представляются в его глазах осуществлением хотя и непонятного для него в индивидуальных подробностях строительства Божьего, пред которым он смиряется подвигом веры. Благодаря этому он сразу освобождается от героической позы и притязаний. Его внимание сосредоточивается на его прямом деле, его действительных обязанностях и их строгом, неукоснительном исполнении. Конечно, и определение, и исполнение этих обязанностей требует иногда не меньшей широты кругозора и знания, чем та, на какую притязает интеллигентский героизм. Однако внимание здесь сосредоточивается на сознании личного долга и его исполнения, на самоконтроле, и это перенесение центра внимания на себя и свои обязанности, освобождение от фальшивого самочувствия непризванного спасителя мира и неизбежно связанной с ним гордости оздоровляет душу, наполняя ее чувством здорового христианского смирения. К этому духовному самоотречению, к жертве своим гордым интеллигентским „я“ во имя высшей святыни призывал Достоевский русскую интеллигенцию в своей пушкинской речи: „Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость… Победишь себя, усмиришь себя, — и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя“…*.

* Собр. соч. Ф. М. Достоевского, изд. 6-е, т. XII, стр. 425» (стр. 48 49).

Начнем с того, что мыслящий человек, которого не посетило откровение Веры, без чувства протеста принять непонятного не может. Само понятие откровения близко по смыслу к явлению перед человеком некоего Высшего Смысла, то есть — в конечном значении — понимания. Иначе человека не может не посещать сомнение. Смирение перед действительно непонятным (безоткровенным) — это насилие над собой, если не хуже того: лицемерие.

Бог-Промыслитель, без воли которого волос не падает с головы, — формула, приходящая в столкновение с тезисом о свободе воли и свободе выбора, которыми Творец наделил человека. Воля Творца оставляет простор для выбора и ответственности. Бог, по всей вероятности, не опускается до расчета судьбы каждого волоса: в той иерархии самоорганизующихся систем, которая создана (атеист скажет «возникла», агностик — «создана» или «возникла»), нет нужды в такой детализации патронажа. Во всяком случае, реактивное отталкивание от самообужения «интеллигентщины» не должно приводить к маятниковому влипанию в противоположную стену — к утрате свободы воли, свободы выбора и ответственности за свой выбор, за то, как использован дар свободы воли.

Столь же рискованно бездумное смешение смирения как осознания своей ответственности перед Высшим началом, как постоянной подотчетности таинственному дару Совести со смирением как раболепством и заведомой подчиненностью обстоятельствам. С. Булгаков пишет:

«Нет слова более непопулярного в интеллигентской среде, чем смирение, мало найдется понятий, которые подвергались бы большему непониманию и извращению, о которые так легко могла бы точить зубы интеллигентская демагогия, и это, пожалуй, лучше всего свидетельствует о духовной природе интеллигенции, изобличает ее горделивый, опирающийся на самообожение героизм. В то же время смирение есть, по единогласному свидетельству Церкви, первая и основная христианская добродетель, но даже и вне христианства оно есть качество весьма ценное, свидетельствующее во всяком случае о высоком уровне духовного развития. Легко понять и интеллигенту, что, например, настоящий ученый, по мере углубления и расширения своих знаний, лишь острее чувствует бездну своего незнания, так что успехи знания сопровождаются для него увеличивающимся пониманием своего незнания, ростом интеллектуального смирения, как это и подтверждают биографии великих ученых. И, наоборот, самоуверенное самодовольство или надежда достигнуть своими силами полного удовлетворяющего знания есть верный и непременный симптом научной незрелости или просто молодости» (стр. 49).

К сожалению, каково смирение Церкви, выступающей в роли земной иерархической организации, мир уже видел — и у католиков, и у православных, и у протестантов, и в исламе. Человек везде человек, в любой Церкви. И потому мир уже испытал на себе и непомерное самовозвеличение церквей на поприщах земной власти, и подобострастие их перед князьями мира сего.

Видимо, потому, что настроенность мысли С. Булгакова альтернативна богоборческой самонадеянности интеллигенции, он не заостряет внимания читателей на всегда актуальной проблеме свободы воли и выбора. Между тем и сегодня князья Церкви нередко используют догмат смирения в своих земных (если не хуже того) интересах. Мера активности человека — в том случае, если он не склонен возлагать решение своих проблем исключительно на Провидение, — всегда важна. Сегодня же, когда в мир вошел фактор мутагенного оружия и мутагенных источников энергии, важна как никогда. И это «как никогда» не преувеличение и не красное словцо. «Довлеет дневи злоба его». Опасность своеволия не стала сегодня меньшей, чем в 1909 году. Но и угроза необретения меры в смирении выросла. Фазиль Искандер в «Рукописи, найденной в пещере» («Московские новости», 15.8.93) пишет: «Сократ:…я понял, что мудрость все может. Она не может только одного — защитить себя от хама. В этом смысле мудрость обречена на многие тысячелетия. Но собственная незащищенность и есть единственное условие, при котором истинно мудрый человек посвящает себя служению мудрости». Хорошо. Мудрость не может защитить себя от хама. А других, не себя? И окажутся ли в запасе у мудрости тысячелетия, если она не сможет себя и других защитить?

Идея смирения тоже может стать максималистской и, значит, ложной.

С. Булгаков отчасти снимает мое недоумение, когда говорит:

«Многими пикантными кушаньями со стола западной цивилизации кормила и кормит себя наша интеллигенция, в конец расстраивая свой и без того испорченный желудок; не пора ли вспомнить о простой, грубой, но безусловно здоровой и питательной пище, о старом Моисеевом десятословии, а затем дойти и до Нового Завета!..» (стр. 51).

«Старое Моисеево десятословие» в развернутом и комментированном виде предусматривает право на самозащиту. От слова словом, от действия — действием. Оно однозначней в этом плане, чем Новый Завет. В последнем этот вопрос рассмотрен и более тонко и более антиномично, то есть ближе к неустранимой антиномичности жизни. Но практически жизнь всегда осуществляла абсолюты в лучшем случае асимптотически. Пытающиеся исповедовать максимы абсолютно из жизни сей вынуждены уйти в скит или в иной мир. В последнем счете: велят или не велят смирение и мудрость защищать посюстороннюю жизнь? С. Булгаков от этого вопроса уходит. Он делает ряд очень метких и важных замечаний относительно повседневного поведения и психологии интеллигенции. Но от последнего вопроса (только там или и здесь?) уходит. Несколько вскользь брошенных слов — это даже не попытка ответа.

Итак, «героический» (а чуть ниже — «позитивно-атеистический») максимализм охарактеризован С. Булгаковым без всякой натяжки. Но можно ли забывать, что в свое время (в Европе) он, в существенной мере, явился реакцией на фаталистический религиозный максимализм «новой земли и нового неба», пренебрегавший смертной землей и солнечным небом над ней?

Как бы предупреждая эти вопросы (ибо не мог же он над ними не размышлять), С. Булгаков пишет:

«Но подвижничество, как внутреннее устроение личности, совместимо со всякой внешней деятельностью, поскольку она не противоречит его принципам» (стр. 53).

Дальнейшие рассуждения С. Булгакова показывают, что выйти из необходимости выбора, из неизбежности индивидуально отстроенного отклика и на высокий абсолют, и на каждый земной феномен не может и религиозное миропонимание. Последнее, может быть, даже в большей степени вынуждено быть недогматичным, чем идеологическое сознание, ибо вторым руководят постулаты условные, а первым — абсолютные. Не будучи в силах найти или осуществить на земле абсолютное добро, не следует ли стремиться в каждом конкретном шаге хотя бы к наименьшему злу? Но в шаге, а не в уклонении от действия.

Все сказанное выше не сформулировано Булгаковым однозначно, но содержится в его примерах [4]:

«Особенно охотно противопоставляют христианское смирение „революционному“ настроению. Не входя в этот вопрос подробно, укажу, что революция, т. е. известные политические действия, сама по себе еще не предрешает вопроса о том духе и идеалах, которые ее вдохновляют. Выступление Дмитрия Донского по благословению преподобного Сергия против татар есть действие революционное в политическом смысле, как восстание против законного правительства, но в то же время, думается мне, оно было в душах участников актом христианского подвижничества, неразрывно связанного с подвигом смирения. И, напротив, новейшая революция, как основанная на атеизме, по духу своему весьма далека не только от христианского смирения, но и христианства вообще. Подобным же образом существует огромная духовная разница между пуританской английской революцией и атеистической французской, как и между Кромвелем и Маратом или Робеспьером, между Рылеевым или вообще верующими из декабристов и позднейшими деятелями революции.

Фактически при наличности соответствующих исторических обстоятельств, конечно, отдельные деяния, именуемые героическими, вполне совместимы с психологией христианского подвижничества, — но они совершаются не во имя свое, а во имя Божие, не героически, но подвижнически, и даже при внешнем сходстве с героизмом их религиозная психология все же остается от него отлична. „Царство небесное берется силою, и употребляющие усилие восхищают его“ (Мф. 11, 2), от каждого требуется „усилие“, максимальное напряжение его сил для осуществления добра, но и такое усилие не дает еще права на самочувствие героизма, на духовную гордость, ибо оно есть лишь исполнение долга: „когда исполните все повеленное вам, говорите: мы рабы ничего не стоющие, потому что сделали то, что должны были сделать“ (Лк. 17, 10)» (стр. 53–54).

К сожалению, имя в это «во имя» люди научились подставлять любое: «во имя трудящихся» (и вырастает Сталин), «во имя свободы, равенства, братства» (и грядет Робеспьер), «во имя нации» (и зажигает печи крематориев Гитлер), «во имя Спасителя» (и появляется Торквемада)…

Ни имя (самое высшее), ни лозунг не могут избавить от раздумья, оценки и выбора. И даже приведенная выше евангельская цитата может быть истолкована по-разному. Что есть «сила», «усилие»? Усилие духовное или и физическое? Сила — это только стояние на своем до конца или, в определенных случаях и мере, также и силовое сопротивление?

По-видимому, в неисчерпаемости формулируемых постулатов и воплощена объективная свобода воли слушающего. Всякая попытка истолковать абсолюты Заповедей как неукоснительные универсальные законы земного поведения чревата той или иной долей софистики [5]. В мире сем ничто не может избавить человека от необходимости принимать каждый раз достойное решение, изо всех сил (его сил и его разумений) ориентируясь при этом на максимы Заповедей и Голгофы.

Казалось бы, С. Булгаков именно об этом и говорит:

«Христианское подвижничество есть непрерывный самоконтроль, борьба с низшими, греховными сторонами своего я, аскеза духа» (стр. 54).

Я осмелюсь заметить, что «непрерывный самоконтроль, борьба с низшими, греховными сторонами своего я, аскеза духа» — не прерогатива исключительно одного только христианства, но не буду входить в не имеющую конца ни для одной из сторон полемику.

Мы идем дальше по тексту и немедленно наталкиваемся на очередную опасность. Возникает угроза очередной абсолютизации того, чего на земле, в миру, нельзя лишать конкретности и доли некоторой относительности:

«Оборотной стороной интеллигентского максимализма является историческая нетерпеливость, недостаток исторической трезвости, стремление вызвать социальное чудо, практическое отрицание теоретически исповедуемого эволюционизма. Напротив, дисциплина „послушания“ должна содействовать выработке исторической трезвости, самообладания, выдержки; она учит нести историческое тягло, ярем исторического послушания, она воспитывает чувство связи с прошлым и признательность этому прошлому, которое так легко теперь забывают ради будущего, восстановляет нравственную связь детей с отцами.

Напротив, гуманистический прогресс есть презрение к отцам, отвращение к своему прошлому и его полное осуждение, историческая и нередко даже просто личная неблагодарность, узаконение духовной распри отцов и детей. Герой творит историю по своему плану, он как бы начинает из себя историю, рассматривая существующее как материал или пассивный объект для воздействия. Разрыв исторической связи в чувстве и воле становится при этом неизбежен» (стр. 55).

А оборотной стороной послушания неофитско-религиозного (не забывайте, что в «Вехах» с нами говорят в основном новообращенные, еще вчера бывшие позитивистами) является нынешняя (1993) опасность принять за подвижническое «историческое тягло», за религиозный «ярем исторического послушания» верность Злу или мертвому прошлому с его мертвецами. Такова, например, бездумная верность истекшему семидесятипятилетию советской жизни. Или жажда восстановления (во всей ее неизменности) имперской реальности трех истекших столетий. Но ведь даже то, что имело под собой серьезные основания в 1909 году, изрядно изменило свою преходящую, конкретную составляющую к 1993 году! «Историческое тягло», «историческое послушание» на протяжении последних семидесяти пяти лет было на деле отзывчивостью на духовную диктатуру «кесаря». А ведь духовное — это не кесарево. «Смирение», «послушание» нередко являлись спасательным кругом, и не духовным, а грубо плотским для, сдержанно говоря, сервильных слоев подсоветских церковных иерархий всех без исключения узаконенных вероисповеданий и конфессий. И в то же самое время начало внутреннее, совестное, вероисповедное заставляло священнослужителей и мирян (людей нравственно иного толка) отвергать политическую, идеологическую и уж тем более чекистскую сервильность. Значит, и тут существовала не абсолютизация послушания, а свобода воли и выбора.

Далее сказано:

«Проведенная параллель позволяет сделать общее заключение об отношении интеллигентского героизма и христианского подвижничества. При некотором внешнем сходстве между ними не существует никакого внутреннего сродства, никакого хотя бы подпочвенного соприкосновения. Задача героизма — внешнее спасение человечества (точнее, будущей части его) своими силами, по своему плану, „во имя свое“, герой — тот, кто в наибольшей степени осуществляет свою идею, хотя бы ломая ради нее жизнь, это — человекобог. Задача христианского подвижничества — превратить свою жизнь в незримое самоотречение, послушание, исполнять свой труд со всем напряжением, самодисциплиной, самообладанием, но видеть и в нем, и в себе самом лишь орудие Промысла. Христианский святой тот, кто в наибольшей мере свою личную волю и всю свою эмпирическую личность непрерывным и неослабным подвигом преобразовал до возможно полного проникновения волею Божией. Образ полноты этого проникновения — Богочеловек, пришедший „творить не свою волю, но пославшего Его Отца“ и „грядущий во имя Господне“» (стр. 55–56).

Субъективно атеист и агностик сплошь и рядом действовали и действуют (с полной искренностью и убежденностью) не «во имя свое», а во имя человечества, человека и обожествляемых ими принципов и свобод. Видя «в себе самом лишь орудие Промысла», каждый вынужден либо довериться толкователям, либо снова и снова в каждом конкретном случае искать и постигать волю Промысла собственным разумом и чувством. Кстати, атеисты и агностики видят в себе нередко не демиургов, а орудие «исторической закономерности».

Я как-то высказала своей горячо верующей приятельнице предположение, что у каждого искреннего человека своя модель Промысла в душе. Моя собеседница возмущенно ответила, что Бог не модель человеческого сознания, а высшая объективная реальность. Но ведь разговор шел не о существовании этой реальности, а о ее преломлении в душе верующего человека. Моя собеседница, человек незаурядный, к тому же еще и активный деятель (философ, политолог, публицист, редактор-издатель), заняла в свое время по отношению к подсоветским церковным иерархам — сексотам и политическим сервилистам — резко отрицательную и отнюдь не безмолвную позицию. Такую же позицию занимают многие священнослужители и верующие-миряне. И не только внутри христианского вероисповедания: те же коллизии возникают и внутри иудаизма и внутри ислама. Между тем значительная часть священнослужителей и активных мирян всех конфессий и вероисповеданий требует поставить свои церкви и клиры вне критики, особенно иноконфессиональной и иноверной. Это ли не разные «модели» Промысла в умах людей?

Между тем С. Булгаков пишет:

«Легче всего интеллигентскому героизму, переоблачившемуся в христианскую одежду и искренно принимающему свои интеллигентские переживания и привычный героический пафос за христианский праведный гнев, проявлять себя в церковном революционизме, в противопоставлении своей новой святости, нового религиозного сознания неправде „исторической“ церкви. Подобный христианствующий интеллигент, иногда неспособный по-настоящему удовлетворить средним требованиям от члена „исторической церкви“, всего легче чувствует себя Мартином Лютером или, еще более того, пророчественным носителем нового религиозного сознания, призванным не только обновить церковную жизнь, но и создать новые ее формы, чуть ли не новую религию» (стр. 57).

А если «историческая церковь», состоящая все-таки из людей со всеми людскими слабостями, оказывается орудием и союзницей сил богопротивных? Ведь, как это ни горько, данный тезис С. Булгакова можно перенести во многие современные, отнюдь нравственно не безупречные речи и писания, и никто даже не заметит вставки. По-видимому, и здесь от личного выбора никто избавлен не будет. Булгаков замечает и сам, комментируя свою критику интеллигенции:

«Post-scriptum pro domo sua. По поводу суровой характеристики интеллигентского уклада души (гл. III–V) мне может быть сделан упрек, что я произношу здесь суд над людьми самоотверженными, страдающими, гонимыми, по крайней мере я сам не раз задавался этим вопросом. Но независимо от того, сколь бы низко ни думал я о себе самом, я чувствую обязанность (хотя бы в качестве общественного „послушания“) сказать все, что я вижу, что лежит у меня на сердце как итог всего пережитого, перечувствованного, передуманного относительно интеллигенции, это повелевает мне чувство ответственности и мучительная тревога и за интеллигенцию, и за Россию. Но при критике духовного облика и идеалов интеллигенции я отнюдь не имею в виду судить отдельных личностей, равно как, выставляя свой идеал, в истинности которого я убежден, я отнюдь не подразумеваю при этом, чтобы сам я к нему больше других приблизился. Да и можно ли чувствовать себя приблизившимся к абсолютному идеалу?.. Но призывать к нему, указывать его невидящим не только можно, но и должно» (стр. 59).

Совершенно так же чувствуют те из им критикуемых, кто подвластен голосу своего идеала, а не каким бы то ни было привходящим обстоятельствам. Потому так трудны и рискованны и одновременно так (в качестве меры, идеала и ориентира) необходимы требования к себе и другим «на все времена».

Вот еще одно суждение С. Булгакова об отношении интеллигенции к Церкви, звучащее сегодня обостренно-насущно:

«В поголовном почти уходе интеллигенции из церкви и в той культурной изолированности, в которой благодаря этому оказалась эта последняя, заключалось дальнейшее ухудшение исторического положения. Само собою разумеется, что для того, кто верит в мистическую жизнь Церкви, не имеет решающего значения та или иная ее эмпирическая оболочка в данный исторический момент; какова бы она ни была, она не может и не должна порождать сомнений в конечном торжестве и для всех явном просветлении церкви. Но, рассуждая в порядке эмпирическом и рассматривая русскую поместную церковь как фактор исторического развития, мы не можем считать маловажным тот факт, что русский образованный класс почти поголовно определился атеистически. Такое кровопускание, конечно, не могло не отразиться на культурном и умственном уровне оставшихся церковных деятелей. Среди интеллигенции обычно злорадство по поводу многочисленных язв церковной жизни, которых мы нисколько не хотим ни уменьшать, ни отрицать (причем, однако, все положительные стороны церковной жизни остаются для интеллигенции непонятны или неизвестны). Но имеет ли интеллигенция настоящее право для такой критики церковной жизни, пока сама она остается при прежнем индифферентизме или принципиальном отрицании религии, пока видит в религии лишь темноту и идиотизм?» (стр. 66).

«…ее (Церкви. — Д. Ш.) эмпирическая оболочка в данный исторический момент» играет столь же судьбоносную для земного сохранения России роль, как и весь этот исторический момент в целом. Мы наблюдаем сейчас массовую рехристианизацию русской (отчасти и христианизацию нерусской) интеллигенции. Но вернувшимся и новообращенным, жаждущим уверовать (и даже уверовавшим) в мистическую жизнь Церкви, крайне трудно смириться с эмпирической ипостасью ее клира и мирского актива. И надо ли смиряться? — вот в чем вопрос. Ибо не о слабостях идет речь, а о вещах страшных. И не о вчерашнем грехе, а о нынешнем служении Злу.

Очень много сказано в этой статье о «злой татарщине» и ее не изгладившихся еще отпечатках на духе и теле христианского народа и его государственности. Но так и хочется каждый раз спросить: а татары земных ангелов завоевали?

Выводы С. Булгакова сопряжены в своей программной части с условным наклонением («если бы»). В констатирующей же — отражена угрожающая сложность реальных проблем предреволюционной поры.

Вот экстракт этих спасительных «если бы», против которых нечего возразить (разве только, что гонений и преследований, по-настоящему страшных, русская интеллигенция поколения С. Булгакова в 1909 году еще себе просто не представляла):

«Церковная интеллигенция, которая подлинное христианство соединяла бы с просвещенным и ясным пониманием культурных и исторических задач (чего так часто недостает современным церковным деятелям), если бы таковая народилась, ответила бы насущной исторической и национальной необходимости. И даже если бы ей и на этой череде пришлось подвергнуться преследованиям и гонениям, которых интеллигенция столько претерпевает во имя своих атеистических идеалов, то это имело бы огромное историческое и религиозно-нравственное значение и совершенно особенным образом отозвалось бы в душе народной» (стр. 67).

А симптомы страшного катаклизма, который умами и душами чуткими воспринимался как приблизившийся почти вплотную:

«Но пока интеллигенция всю силу своей образованности употребляет на разложение народной веры, ее защита с печальной неизбежностью все больше принимает характер борьбы не только против интеллигенции, но и против просвещения, раз оно в действительности распространяется только через интеллигенцию, — обскурантизм становится средством защиты религии… Оба полюса все сильнее заряжаются разнородным электричеством. Устанавливаются по этому уродливому масштабу фактические группировки людей на лагери, создается соответствующая психологическая среда, консервативная, деспотическая. Нация раскалывается надвое, и в бесплодной борьбе растрачиваются лучшие ее силы.

Такое положение создалось всем нашим духовным прошлым, и задача времени состоит в том, чтобы преодолеть это разделение, возвыситься над ним, поняв, что в основе его лежит не внутренняя, идеальная необходимость, но лишь сила исторического факта. Пора приступить к распутыванию этого гордиева узла нашей истории» (стр. 67–68).

Особенность гордиевых узлов в том и состоит, что они не распутываются и не развязываются, а лишь разрубаются. Но не всегда разрубить — это значит решить. Распадаются связи, рубятся нити, нервы, сосуды. Не исключены обстоятельства, когда, разрубив по живому узел, губят и жизнь. С. Булгаков о смысле этой идиомы не подумал. Но история придала его оговорке жуткий смысл.

* * *

Как это ни странно, но стилистика и эмоциональная настроенность статьи М. Гершензона «Творческое самосознание» (в сборнике — третья) живо напоминают о Шарле Фурье. Та же произвольность терминологии, особенно в начале статьи, когда читатель еще не понимает, что подразумевает автор под своими необъятного смысла определениями. Та же экзальтация. То же отсутствие и тени сомнений в своей правоте. И то же неподтверждение будущим самых безапелляционных пророчеств.

Фурье и Гершензон не одиноки в подобного рода стилистике: ее черты проглядывают и сквозь маниакальный рационализм Сен-Симона, и сквозь наукообразие Маркса, и сквозь одержимость Ленина, и сквозь безжизненную патетику Троцкого, и сквозь хлестаковщину Бухарина. Это стиль Утопии. Поскольку Утопия есть сочинение, детище Желаемого и Воображения, а не Желаемого и Сущего (или Возможного), то верность жизни, точность и строгость ей не угрожают. Она и сочинена, чтобы «неправильную» жизнь сделать «правильной».

Статья М. Гершензона — это не исследование и не труд взыскующего истины философа. Это эссе, в котором автор свободно следует полету своей прихотливой мысли, не затрудняясь такой банальностью, как забота о ясности изложения. Его понятия-образы вынужден расшифровывать читатель. Вероятно, рафинированный читатель-современник расшифровывал их неизмеримо легче, нежели я, продукт расширенного чтением советского образования. Именно по последней причине я буду говорить лишь о тех идеях М. Гершензона, которые мне доступны и представляются актуальными.

В конце своего эссе автор произносит короткую, но знаменательную фразу: «Цель этих страниц — не опровергнуть старую заповедь и не дать новую» (разрядка моя. — Д. Ш.). Далее говорится о надежде включиться в «Движение» к новому миропониманию, уже начавшееся. Читатель, мало-мальски знакомый с Новым Заветом, видит, сколь ответственная аналогия заключена в цитируемых выше словах («Я пришел не отвергнуть Закон, но укрепить его»). Избавиться от ощущения сознательного сопоставления здесь невозможно. Правда, слово «заповедь» написано у автора со строчной буквы, а «Движение» — с прописной. По-видимому, собственное предназначение осознается без особого смирения — интеллигентски-героическим. В этой связи интересно знать, как автор статьи относится к двум вещам, которые мы уже «проходили», а Гершензон в 1909 году еще нет (или почти нет: что такое 1905 год по сравнению с 1917-м?). Речь идет о социализме и о революции.

Гершензон произнес в этом своем эссе фразу, которую не позабыл швырнуть ему в лицо ни один левоориентированный либерал, не говоря уж о радикалах. Вот это его знаменитое высказывание:

«Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, — бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной» (стр. 89).

Слова эти с момента первого издания «Вех» бессовестно вырывались всеми «цитателями» из контекста. А перед этими словами М. Гершензоном сказано было следующее:

«Между нами и нашим народом — иная рознь. Мы для него — не грабители, как свой брат, деревенский кулак; мы для него даже не просто чужие, как турок или француз: он видит наше человеческое и именно русское обличье, но не чувствует в нас человеческой души, и потому он ненавидит нас страстно, вероятно с бессознательным мистическим ужасом, тем глубже ненавидит, что мы свои» (стр. 88–89).

Я не стану спорить о том, насколько своими были для русского, на 80 процентов крестьянского тогда, народа ассимилированные в первом поколении евреи. М. Гершензон говорит не лично о себе, а обо всем том слое, причастным которому себя ощущает. И эта самоидентификация — его право [6]. Но в том, что к российской монархии 900-х годов М. Гершензон относится с глубочайшей антипатией, полный текст его реплики сомнений не оставляет. Ошеломленный лавиной обвинений в «реакционности», автор сделал ко второму изданию (1909) примечание:

«Примеч. ко 2-му изданию. Эта фраза была радостно подхвачена газетной критикой, как публичное признание в любви к штыкам и тюрьмам. — Я не люблю штыков и никого не призываю благословлять их; напротив, я вижу в них Немезиду. Смысл моей фразы тот, что всем своим прошлым интеллигенция поставлена в неслыханное, ужасное положение: народ, за который она боролась, ненавидит ее, а власть, против которой она боролась, оказывается ее защитницей, хочет ли она того или не хочет. „Должны“ в моей фразе значит „обречены“: мы собственными руками, сами не сознавая, соткали эту связь между собою и властью, — в этом и заключается ужас, и на это я указываю» (стр. 89).

Вот он — символ веры российского радикального интеллигента, пытающегося изо всех сил, со всей искренностью перестроиться на религиозный, духовный, мистический лад. Он воспринимает государство как начало гнетущее, репрессивное, как «не компанию» для людей порядочных. Вынужденное принятие его защиты — для интеллигента трагедия, заслуженная ирония злого рока. И это естественно, если учесть отношение автора эссе к социализму (тоже одна из характерных черт российского радикала и прогрессиста). Вот строки, предшествующие скорбному замечанию о тюрьмах и штыках власти:

«Западный буржуа несомненно беднее русского интеллигента нравственными идеями, но зато его идеи не многим превышают его эмоциональный строй, а главное, он живет сравнительно цельной душевной жизнью. Оттого на Западе мирный исход тяжбы между народом и господами психологически возможен: там борьба идет в области позитивных интересов и чувств, которые естественно выливаются в форму идей, а раз такая формулировка совершилась, главной ареной борьбы становится индивидуальное сознание. И действительно, на Западе идеи социализма играют сейчас решающую роль. Они постепенно превращают механическое столкновение в химический процесс, с одной стороны сплачивая рабочую массу, с другой — медленно разлагая идеологию буржуазии, т. е. одним внушая чувство правоты, у других отнимая это чувство» (стр. 88).

Здесь показательно (не изжитое по сей день ни Россией, ни Западом) аксиоматически положительное отношение к социализму — без всякой попытки определить, что же подразумевается под этим словом. То, что эта доктрина, это государственное и хозяйственное устройство разъедает и перестраивает Запад ползучим образом (то есть один из самых страшных процессов на современной земле), видится Гершензону благом. Российская интеллигенция (не весь образованный слой, а именно тенденциозная идеологизированная и политизированная профессиональная интеллигенция) пребывала и в 1909 и в 1917 году под рефлекторным обаянием «Четвертого сна Веры Павловны» и девушек из ее мастерской.

То же и по отношению к революции — еще одному рефлекторному фетишу «интеллигентщины». Прислушайтесь:

«Интеллигент задыхался и думал, что задыхается только оттого, что связан. Это был жестокий самообман. Народу революция действительно могла дать все, что ему нужно для здоровой жизни: свободу самоопределения и правовую обеспеченность. Но что дала бы политическая свобода нам, интеллигенции? Освобождение есть только снятие оков, не больше; а снять цепи с того, кто снедаем внутренним недугом, еще не значит вернуть ему здоровье. Для нас свобода имела бы лишь тот смысл, что поставила бы нас в более благоприятные условия для выздоровления» (стр. 90).

Опустим в данном случае центральную мысль Гершензона (почему интеллигент плох и почему интеллигенту плохо), мы еще к ней вернемся. Здорового духовно и нравственно интеллигентного человека (профессионала в своей сфере деятельности, не идеолога, не демагога, не радикала, не очередного репетилова) автор, по-видимому, просто не видит, не хочет видеть, не встречает в своей среде. И ведь он уверен: революция, победив, сняла бы с народа оковы и цепи! Она дала бы интеллигенту политическую свободу! Но лишив интеллигента внешнего оправдания (отпала бы необходимость в политической борьбе), победа революции жесточайшим образом обнажила бы разъедающие его духовные антиномии. И потому эта победа страшна. Хотя и облегчила бы возможность «для выздоровления». Что это — тяга к неординарности, парадоксу или просто путаница в голове?

«Потомки оценят…» — говорит далее Гершензон. Мы — потомки и мы действительно оценили: ни малейшего сомнения в том, что все «внешние» проблемы победная революция разрешила бы, у «реакционного» Гершензона нет. Не разрешила бы она лишь внутренней сумятицы, путаницы, заблуждений, бушующих в больной интеллигентской душе. Ну так, может быть, и шут бы с ней, с интеллигентской душой, если «народу революция действительно могла дать все, что ему нужно для здоровой жизни…».

Итак, на свои вопросы мы вынуждены ответить: к социализму, эволюционно входящему в мир, Гершензон относится положительно. А к революции отрицательно. И лишь потому, что, принеся народу все, в чем он нуждается, интеллигенцию революция освободила бы только внешне. А духовный, внутренний ее, интеллигенции, дискомфорт по обретении политической свободы лишь усилился бы.

Чем же все-таки болеет интеллигенция, по ощущению и убеждению М. Гершензона?

Во-первых, в своем наносном, заимствованном атезиме она отделена непреодолимой бездной от глубоко христианского своего народа.

Во-вторых, атеизм лишает ее душу и волю цельности, двоит ее, отделяя разум от действия. Она оказывается способной на разрушительные рывки, но не на повседневную созидательную работу.

Именно этот разрыв между интеллектом и волей не позволяет ей ввести в народный обиход даже те ее пусть и заимствованные, но обладающие общественной ценностью идеи, которые не лежат в русле атеизма и нигилизма.

Воля выступает в размышлениях Гершензона частицей универсального вселенского начала, синонимичного Богу, присутствующему в душе каждого человека. Ему представляется, что в своей совокупности все эти индивидуальные воли (воплощения Божественного начала) ошибаться не могут и творят волю Божью, осуществляют план Провидения. Интеллигенция в своем атеизме отреклась от Промысла Божия, подавила его в себе, загнала в душевное свое подполье и оставила свой разум в безвольной и бездуховной пустоте. Народ же в своем христианстве продолжает как целое свой промыслительный путь. Поэтому между интеллигенцией и народом пролегла пропасть.

Как уже было сказано, у Гершензона нет предположительных интонаций: ему все ясно не в меньшей степени, чем любому утописту всех времен и народов, хотя он и ощущает себя почвенником. Он глубочайше проникнут идеей религиозного народничества. Так, описав болезнь русской интеллигенции, он заключает:

«Могла ли эта кучка искалеченных душ остаться близкой народу? В нем мысль, поскольку она вообще работает, несомненно работает существенно — об этом свидетельствуют все, кто добросовестно изучал его, и больше всех — Глеб Успенский. Сказать, что народ нас не понимает и ненавидит, значит не все сказать. Может быть, он не понимает нас потому, что мы образованнее его? Может быть, ненавидит за то, что мы не работаем физически и живем в роскоши? Нет, он, главное, не видит в нас людей: мы для него человекоподобные чудовища, люди без Бога в душе, — и он прав, потому что, как электричество обнаруживается при соприкосновении двух противоположно наэлектризованных тел, так Божья искра появляется только в точке смыкания личной воли с сознанием, которые у нас совсем не смыкались. И оттого народ не чувствует в нас людей, не понимает и ненавидит нас» (стр. 85).

А признал-то народ в решающий свой час худших из худших радикал-атеистов (левых эсеров, анархистов и большевиков). И внял лишь одной истине: грабь награбленное! И ни роду-племени, ни вероисповедания у своих подстрекателей не спрашивал. И наоборот: разрывал в клочья наирусейших миротворцев. И даже простил заводилам бунта их принадлежность, в большинстве случаев, к «интеллигентщине» (помните, у Бухарина: «лучшие в мире вожди» — это «интеллигентские перебежчики»). И особой пропасти между собой и радикальными провокаторами грабежа и насилия под аккомпанемент большевистско-смердяковского «все дозволено!» не ощутил — пока не очнулся уже в ловушке.

Вот какая искра возникла «в точке смыкания личной воли с сознанием» и зажгла пожар. Может быть, так проявилось разогретое агитаторами народное чувство справедливости, оскорблявшееся веками. Но подбросил-то, повторю, роковую искру худший из атеистов. И рискнули качнуться всем весом за ним пусть на миг, но достаточный для того, чтобы западня впустила народ и захлопнулась.

Прошел уже 1905 год с его пожарами и грабежом усадеб, с его погромами. Но народ фетишизируется Гершензоном не в меньшей степени, чем Марксом пролетариат:

«Сами бездушные, мы не могли понять, что душа народа — вовсе не tabula rasa, на которой без труда можно чертить письмена высшей образованности. Напрасно твердили славянофилы о своебытной насыщенности народного духа, препятствующей проникновению в народ нашей образованности; напрасно говорили они, что народ наш — не только ребенок, но и старик, ребенок по знаниям, но старик по жизненному опыту и основанному на нем мировоззрению, что у него есть, и по существу вещей не может не быть, известная совокупность незыблемых идей, верований, симпатий, и это в первой линии — идеи и верования религиозно-метафизические, т. е. те, которые, раз сложившись, определяют все мышление и всю деятельность человека. Интеллигенция даже не спорила, до того это ей казалось диким. Она выбивалась из сил, чтобы просветить народ, она засыпбла его миллионами экземпляров популярно-научных книжек, учреждала для него библиотеки и читальни, издавала для него дешевые журналы, — и все без толку, потому что она не заботилась о том, чтобы приноровить весь этот материал к его уже готовым понятиям, и объясняла ему частные вопросы знания без всякого отношения к его центральным убеждениям, которых она не только не знала, но даже не предполагала ни в нем, ни вообще в человеке. Все, кто внимательно и с любовью приглядывались к нашему народу, — и между ними столь разнородные люди, как С. Рачинский и Глеб Успенский, — согласно удостоверяют, что народ ищет знания исключительно практического, и именно двух родов: низшего, технического, включая грамоту, и высшего, метафизического, уясняющего смысл жизни и дающего силу жить. Этого последнего знания мы совсем не давали народу, — мы не культивировали его и для нас самих. Зато мы в огромных количествах старались перелить в народ наше знание, отвлеченное, лишенное нравственных элементов, но вместе с тем пропитанное определенным рационалистическим духом. Этого знания народ не может принять, потому что общий характер этого знания встречает отпор в его собственном исконном миропонимании. Неудивительно, что все труды интеллигенции пропали даром. „Заменить литературными понятиями коренные убеждения народа, — сказал Киреевский, — так же легко, как отвлеченной мыслью переменить кости развившегося организма“» (стр. 85–86).

«Сонмище больных, изолированное в родной стране, — вот что такое русская интеллигенция. Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса, потому что в целом бессознательная ненависть к интеллигенции превозмогает в нем всякую корысть: это общий закон человеческой психики. И не будет нам свободы, пока мы не станем душевно здоровыми, потому что взять и упрочить свободу можно лишь крепкими руками в дружном всенародном сотрудничестве, а личная крепость и общность с людьми — эти условия свободы — достигаются только в индивидуальном духе, правильным его устроением» (стр. 87).

Но если у народа есть некая соборная, целостная душа, то как она может отсутствовать («сами бездушные…») в его детях, членах, частях? Пусть спящая или больная. Гершензон глубоко (за исключением антисемитизма) перекликается с И. Шафаревичем: живой и одухотворенный «большой» и бездушный, больной (у Шафаревича еще и злокозненный, и полуинородческий, а то и целиком инородческий) «малый» народ. Из них «малый» утерял то главное (религиозно-метафизическое, органичное для него), что, казалось бы (в силу одной своей органичности и метафизичности), не может уйти иначе как в глубь больной, раздвоенной души. И снова тот же вопрос: почему этот органично, метафизически прозорливый народ принял из интеллигентов-идеалистов (все же идеалистов; это признано и Гершензоном) самых крайних и худших: фанатиков и абсолютных утопистов одновременно? Да еще хорошо разбавленных люмпенами и бандитней…

Вчитайтесь — и вы увидите: трактовка «метафизического» — в этом контексте — есть лишь неофитско-(горячность и крайность)националистическая (как это ни парадоксально) его интерпретация. И при этом сугубо рационалистическая, ибо идет не от интуиции (интуиция не ошибается столь сокрушительно) и не из метафизических глубин, в которых места национализму нет.

М. Гершензон призывает интеллигенцию к самолечению. Но при этом, повторим, говоря об интеллигенции как о «сонмище больных, изолированных в родной стране», он сожалеет о том, что

«Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса» (стр. 87).

Значит, задача победы над «деспотизмом» (1909) не снимается и «общий интерес» концентрируется в победе над ним? Ужас в том, что за «деспотизм» принимается ситуация, когда положительная работа вполне возможна, а «общий интерес» состоит отнюдь не в пресловутом «освобождении» и не в скоростной религиозно-метафизической «перестройке». Общий интерес состоял тогда в погашении разрушительных иллюзий в себе и в толщах народа. Он заключался во всеобщей блокаде разрушителей, в правовой и хозяйственной эмансипации большинства народа. Но интеллигенция (или «интеллигентщина»?), перемежая привычные прогрессистско-освободительные речевые штампы новообретенными религиозно-метафизическими штампами же, не видит ни того, что уже происходит, ни кто есть кто, ни куда надо двигаться. Тому, кто мне скажет, что сегодня легко судить, я снова напомню о думских речах Столыпина.

Гершензон наполняет неприязнь народа к барам и белоручкам мистическим и метафизическим содержанием. Между тем неприязнь эта носит характер вполне земной и утилитарный. Бунин писал, что революции происходят не от ненависти народа к барству, а от желания пожить по-барски. Толпами, а не идеалистами, фанатическими сектантами и одиночками движет в революциях материальная бытовая зависть. Чем достаточней (и устойчивей в этом достатке) жизнь большинства, чем этот достаток для него привычней, тем меньше шансов у революции. Ленин видел это не менее отчетливо, чем Столыпин. Оба говорили, что лет через двадцать (после 1905–1907 годов) революция в России станет невозможной. Жизнь отпустила десять.

Тупик состоял в том, что сотрудничество с властью российская «интеллигентщина», да и интеллигенция, в 1860 — 1910-х годах считала позором, предательством интересов народа, дурным тоном.

Нижеследующие отрывки свидетельствуют о трудности исторических и общественно-политических прогнозов. Но может быть, все-таки о степени прозорливости пишущего тоже? Ведь были и другие прогнозы и пророчества и принадлежали они россиянам, не только предсказавшим, что может случиться, но и увидевшим, из чего это может произойти. Достаточно точно (это утопизму не противопоказано) даны очертания современной автору социально-психологической ситуации в близкой ему среде:

«Юношу на пороге жизни встречало строгое общественное мнение и сразу указывало ему высокую, простую и ясную цель. Смысл жизни был заранее установлен общий для всех, без всяких индивидуальных различий. Можно ли было сомневаться в его верности, когда он был признан всеми передовыми умами и освящен бесчисленными жертвами? Самый героизм мучеников, положивших жизнь за эту веру, делал сомнение психологически невозможным. Против гипноза общей веры и подвижничества могли устоять только люди исключительно сильного духа» (стр. 92–93).

«Таким образом, юноше не приходилось на собственный риск определять идеальную цель жизни: он находил ее готовою. Это было первое большое удобство для толпы. Другое заключалось в снятии всякой нравственной ответственности с отдельного человека. Политическая вера, как и всякая другая, по существу своему требовала подвига; но со всякой верой повторяется одна и та же история: так как на подвиг способны немногие, то толпа, неспособная на подвиг, но желающая приобщиться к вере, изготовляет для себя некоторое платоническое исповедание, которое собственно ни к чему практически не обязывает, — и сами священнослужители и подвижники молча узаконяют этот обман, чтобы хоть формально удержать мирян в церкви. Такими мирянами в нашем политическом радикализме была вся интеллигентская масса: стоило признавать себя верным сыном церкви да изредка участвовать в ее символике, чтобы и совесть была усыплена, и общество удовлетворялось. А вера была такова, что поощряла самый необузданный фатализм, — настоящее магометанство. За всю грязь и неурядицу личной и общественной жизни вину несло самодержавие, — личность признавалась безответственной. Это была очень удобная вера, вполне отвечавшая одной из неискоренимых черт человеческой натуры — умственной и нравственной лени» (стр. 93).

Все, казалось бы, соответствует реальности.

Но вот констатация начинает переплетаться с прогнозом. И сарказм истории зло оскаливает свои клыки сквозь завесу иллюзий, сквозь непоследовательность посылок и выводов («Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя для себя никаких последствий»):

«Кризис интеллигенции еще только начинается. Заранее можно сказать, что это будет не кризис коллективного духа, а кризис индивидуального сознания; не общество всем фронтом повернется в другую сторону, как это не раз бывало в нашем прошлом, а личность начнет собою определять направление общества. Перелом, происшедший в душе интеллигента, состоит в том, что тирания политики кончилась» (стр. 92).

«Теперь наступает другое время, чреватое многими трудностями. Настает время, когда юношу на пороге жизни уже не встретит готовый идеал, а каждому придется самому определять для себя смысл и направление своей жизни, когда каждый будет чувствовать себя ответственным за все, что он делает, и за все, чего он не делает. Еще будут рецидивы общего увлечения политикой, не замрет политический интерес и в каждой отдельной душе. Там, где по политическим причинам искажена вся жизнь, подавлены мысль и слово и миллионы гибнут в нищете и невежестве, — там оставаться равнодушным к делам политики было бы противоестественно и бесчеловечно. Жизнь не идет по одной прямой линии. Минутами, когда боль, стыд, негодование снова достигнут в обществе великой остроты или когда удачно сложатся внешние обстоятельства, опять и опять будут взрывы освободительной борьбы, старая вера вспыхнет и наполнит энтузиазмом сердца. Но каждый раз после вспышки общество будет разоружаться, — только старые поколения нынешней интеллигенции до смерти останутся верными единоспасающей политике. Над молодежью тирания гражданственности сломлена надолго, до тех пор, пока личность, углубившись в себя, не вынесет наружу новой формы общественного идеализма» (стр. 93–94).

Итак, «реакционные» «Вехи» и здесь сохраняют неприкосновенным ореол священной «освободительной борьбы». И здесь «миллионы гибнут в нищете и невежестве», причем путь спасения для них — все та же священная «освободительная борьба», а не суровая, но для большинства уже вполне реальная и доступная дорога к достатку и просвещению. Напомним, что речь идет о миллионах метафизических богоносцев, ab ovo знающих больше, чем спасающий их интеллигент. Но, как мы увидим ниже, этот больной духовно, ограниченный в своем традиционном идеологизме российский интеллигент все-таки нравственно выше и западного буржуа и западного интеллектуала. Ему в его неуничтожимом идеализме не угрожают не то что метаморфозы «образованщины» и совковости (они, естественно, Гершензону не снились, хотя Леонтьевым и Достоевским с горечью предрекались). Ему не грозят даже нормальной степени карьеризм и прагматизм, естественные (в глазах радикального эпигона славянофильства) для западного человека:

«Я глубоко верю, что духовная энергия русской интеллигенции на время уйдет внутрь, в личность, но столь же твердо знаю и то, что только обновленная личность может преобразовать нашу общественную действительность и что она это непременно сделает (это будет тоже часть ее личного дела), и сделает легко, без тех мучительных усилий и жертв, которые так мало помогли обществу в прошлом» (стр. 94–95).

«Тирания общественности искалечила личность, но вместе с тем провела ее чрез суровую школу. Огромное значение имеет тот факт, что целый ряд поколений прожил под властью закона, признававшего единственным достойным объектом жизни — служение общему благу, т. е. некоторой сверхличной ценности. Пусть на деле большинство не удовлетворяло этому идеалу святости, но уже в самом исповедании заключалась большая воспитательная сила. Люди, как и везде, добивались личного успеха, старались изо дня в день устроиться выгоднее и при этом фактически попирали всякий идеализм; но это делалось как бы зажмурив глаза, с тайным сознанием своей бессовестности, так что, как ни велик был у нас, особенно в верхних слоях интеллигенции, разгул делячества и карьеризма, — он никогда не был освящен в теории. В этом коренное отличие нашей интеллигенции от западной, где забота о личном благополучии является общепризнанной нормой, чем-то таким, что разумеется само собою. У нас она — цинизм, который терпят по необходимости, но которого никто не вздумает оправдывать принципиально.

Этот укоренившийся идеализм сознания, этот навык нуждаться в сверхличном оправдании индивидуальной жизни представляет собою величайшую ценность, какую оставляет нам в наследство религия общественности. И здесь, как во всем, нужна мера» (стр. 95).

И тут же соображения совершенно иного толка (я имею в виду замечание об «орудии Божьего замысла», столь похожем на «невидимую руку» Адама Смита). Но и после этой промыслительной, казалось бы, догадки — возвращение на круги своя:

«То фанатическое пренебрежение ко всякому эгоизму, как личному, так и государственному, которое было одним из главных догматов интеллигентской веры, причинило нам неисчислимый вред. Эгоизм, самоутверждение — великая сила; именно она делает западную буржуазию могучим бессознательным орудием Божьего дела на земле. Нет никакого сомнения, что начинающийся теперь процесс сосредоточения личности в самой себе устранит эту пагубную односторонность. Можно было бы даже опасаться обратного, именно того, что на первых порах он поведет к разнузданию эгоизма, к поглощению личности заботою о ее плотском благополучии, которое так долго было в презрении. Но применительно к русской интеллигенции этот страх неуместен. Слишком глубоко укоренилась в ней привычка видеть смысл личной жизни в идеальных благах, слишком много накопила она и положительных нравственных идей, чтобы ей грозила опасность погрязнуть в мещанском довольстве. Человек сознает, что цель была ошибочна и неверен путь, но устремление к идеальным целям останется. В себе самом он найдет иные сверхличные ценности, иную мораль, в которой мораль альтруизма и общественности растает, не исчезнув, — и не будет в нем раздвоения между „я“ и „мы“, но всякое объективное благо станет для него личной потребностью» (стр. 95–96).

О, если бы русской интеллигенции грозила в начале XX века одна только опасность — «погрязнуть в мещанском довольстве»! Но как было знать, что (на поныне неисповедимые сроки) «мещанское» (сколько беспочвенного высокомерия в этом расхожем интеллигентщицко-образованщицком определении!) благополучие станет волшебной сказкой для российского человека, не допущенного до особой кормушки?

* * *

В интересной и со знанием вопроса написанной статье А. Изгоева «Об интеллигентной молодежи» много моментов, о которых мы уже говорили. Разница в том, что если предыдущие статьи «Вех» рисуют портрет российской интеллигенции преимущественно в ее зрелом возрасте, то Изгоев занят в основном процессом семейного и школьно-университетского формирования этого социального слоя. И мы с удивлением обнаруживаем: многое из того, что представляется нам падением детских и юношеских нравов эпохи «постперестроечного» распада, было угрожающей и нарастающей тенденцией уже в 900-х годах. Боюсь, что сегодня эта тенденция лишь перестала быть монополией апатриархальных («передовых») социальных слоев и, кроме того, носит характер всемирный. Идет моральная маргинализация колоссальных массовых контингентов, причем не прикровенная, как в картине, нарисованной Изгоевым, а демонстративная.

Меня в статье Изгоева помимо проблем воспитания привлекли два не характерных для предыдущих статей момента. Вот первый:

«Если вспомнить, какое жалкое образование получают наши интеллигенты в средних и высших школах, станет понятным и антикультурное влияние отсутствия любви к своей профессии, и революционного верхоглядства, при помощи которого решались все вопросы. История доставила нам даже слишком громкое доказательство справедливости сказанного. Надо иметь, наконец, смелость сознаться, что в наших государственных думах огромное большинство депутатов, за исключением трех-четырех десятков кадетов и октябристов, не обнаружили знаний, с которыми можно было бы приступить к управлению и переустройству России» (стр. 123).

Заметим, что кадеты и октябристы получали образование в тех же университетах, зараженных «революционным верхоглядством», что и остальные, за сравнительно немногими исключениями, думцы. Просто три-четыре десятка либеральных центристов этим верхоглядством не прельстились и не заразились. Может быть, повлияла атмосфера семей. Большинство же депутатов, сидевших слева от кадетов и справа от октябристов, было крикливым, безапелляционным, амбициозным, но «знаний, с которыми можно было бы приступить к управлению и переустройству России», не обнаруживало. Ни в 1909, ни в 1917 году. Однако приступили «к управлению и переустройству» всего и вся именно самые амбициозные и самые невежественные из сидевших слева от выше упомянутых «трех-четырех десятков».

В связи с этим мне вспоминается, как последний свободно избранный ректор Московского университета М. Новиков в своих богатейших и еще не оцененных воспоминаниях «От Москвы до Нью-Йорка» (США. Издательство имени Чехова. 1952) писал, что его (тоже, кстати, члена думского «Прогрессивного блока») годами поражала более высокая профессиональная компетентность и основательность мышления ряда царских министров, выступавших в Думе, по сравнению с даже наиболее образованными и относительно умеренными депутатами. (Таких, например, как зверски убитый в 1918 году пьяными красногвардейцами в больничной палате самоотверженный идеалист Шингарев.) Но тем не менее министров с их компетентными доводами большинство Думы не принимало. Чем обернулось это самонадеянное верхоглядство, когда на плечи «Прогрессивного блока» свалилось послефевральское двоевластие, мы, в отличие от тогдашнего Изгоева, знаем. М. Новиков тоже уже знал, и это знание весьма существенно обогатило его книгу.

Следующий пассаж Изгоева чем-то напоминает загадочную картинку с вопросом «где заяц?» или что-то в этом роде [7]. Набросав картину, в общем, верную, Изгоев не только не увидел в ней главного действующего лица, опорной фигуры, но и посетовал на ее отсутствие. Однако сам его подход к проблеме уже достаточно одиозен для леволиберального интеллигента. Дополнить такую «ересь» еще и надеждой на «вешателя» и «душителя» — это было бы принято просто как ренегатство, даже коллегами по «Вехам».

Итак:

«Когда на другой день после 17 октября в России не оказалось достаточно сильных и влиятельных в населении лиц, чтобы крепкой рукой сдержать революцию и немедленно приступить к реформам, для проницательных людей стало ясно, что дело свободы временно проиграно и пройдет много лет упорной борьбы, пока начала этого манифеста воплотятся в жизни…» (стр. 123).

Вы еще помните, читатель, назойливую частушку, которая цитировалась в сталинском «Кратком курсе истории ВКП(б)» и в некоторых других подобных курсах? Напоминаю:

Царь испугался, издал манифест: «Мертвым — свобода, живых — под арест».

Сколько лет учили нас с вами и наших детей считать Манифест 17 октября 1905 года коварной уловкой Николая Кровавого! Признать в 1909 году, что следовало «крепкой рукой сдержать революцию и немедленно приступить к реформам», да еще возмечтать, чтобы «начала этого манифеста воплотились в жизни», — это было для российского интеллигента той поры поистине мужественным поступком.

Но у Николая II не было крепкой руки, кроме той, которой он и царица вознамерились (по своей высочайшей воле) лишиться как раз перед тем, как ее, эту руку, услужливо отрубили. А Изгоев «слона-то и не приметил». Хотя направление спасительное ощутил и оценил:

«И, быть может, самый тяжелый удар русской интеллигенции нанесло не поражение освободительного движения, а победа младотурок, которые смогли организовать национальную революцию и победить почти без пролития крови. Эта победа должна нас заставить серьезно задуматься над теми сторонами жизни и характера русской интеллигенции, о которых до сих пор у нас почти вовсе не думали*.

* Примеч. ко 2-му изданию. С тех пор как были написаны предыдущие строки, младотурки после восьми месяцев бескровной революции перешли во вторую стадию своей политической жизни. На них, как на творческую силу, напали и справа и слева. Так было всегда, во всех странах. Турецкие ахрары сыграли роль наших эс-эров и эс-деков. И если младотурки одержали победу и на этот раз, то только потому, что в их лице выступила национально-государственная творческая сила Турции. Конечно, и младотурки могут погибнуть под ударами обманутой темной реакционной массы и сепаратистов. Но их гибель — гибель Турции, и история младотурок была и вечно будет ярким примером той нравственной мощи, которую придает революции одушевляющая ее национально-государственная идея…» (стр. 124).

Не будем входить в историю реформ турецких. О «национально-государственной идее» речь у нас еще впереди. Но в России главные и опаснейшие враги реформаторства (враги самого принципа реформаторства как альтернативы революции) располагались не столько в охранительско-фундаменталистских кругах, сколько в радикалистской атеистической сфере — «слева» от октябристско-кадетского центра. Впрочем, вся Дума — каждая фракция из своих побуждений — противостояла усилиям великого государственного реформатора. Столыпин был «одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека» (Маяковский — конечно же, не о Столыпине, а о себе). Столыпин провел чрезвычайные законы, согласно которым предавали смерти убийц и прямых возглавителей насилия. Одновременно (и в основном) он реформировал хозяйственно-правовые и административные отношения. Но Изгоев то ли его не увидел, то ли ему не поверил, то ли не осмелился его назвать. Общественное мнение, конечно, не ВЧК, но тогдашние вольнодумцы зверя страшнее общественного мнения еще не видели.

* * *

Одна из наиболее современных, жгуче актуальных статей «Вех» — это наименее цитируемая и прочнее всего забытая «В защиту права» Б. Кистяковского (подзаголовок статьи — «Интеллигенция и правосознание»). Чтобы понять, какой из пластов образованного слоя чаще всего подразумевает Б. Кистяковский под словом «интеллигенция», уместно привести определение П. Струве, сформулированное им в тех же «Вехах» (статья «Интеллигенция и революция»). П. Струве пишет:

«Носителем… противогосударственного „воровства“ было как в XVII, так и в XVIII в. „казачество“. „Казачество“ в то время было не тем, чем оно является теперь: не войсковым сословием, а социальным слоем, всего более далеким от государства и всего более ему враждебным. В этом слое были навыки и вкусы к военному делу, которое, впрочем, оставалось у него на уровне организованного коллективного разбоя.

Пугачевщина была последней попыткой казачества поднять и повести против государства народные низы. С неудачей этой попытки казачество сходит со сцены, как элемент, вносивший в народные массы анархическое и противогосударственное брожение. Оно само подвергается огосударствлению, и народные массы в своей борьбе остаются одиноки, пока место казачества не занимает другая сила. После того как казачество в роли революционного фактора сходит на нет, в русской жизни зреет новый элемент, который — как ни мало похож он на казачество в социальном и бытовом отношении — в политическом смысле приходит ему на смену, является его историческим преемником. Этот элемент интеллигенция.

Слово „интеллигенция“ может употребляться, конечно, в различных смыслах. История этого слова в русской обиходной и литературной речи могла бы составить предмет интересного специального этюда.

Нам приходит на память, в каком смысле говорил в тургеневской „Странной истории“ помещик-откупщик: „У нас смирно; губернатор меланхолик, губернский предводитель — холостяк. А впрочем, послезавтра в дворянском собрании большой бал. Советую съездить: здесь не без красавиц. Ну, и всю нашу интеллигенцию вы увидите“. Мой знакомый, как человек, некогда обучавшийся в университете, любил употреблять выражения ученые. Он произносил их с иронией, но и с уважением. Притом известно, что занятие откупами, вместе с солидностью, развивало в людях некоторое глубокомыслие.

Мы разумеем под интеллигенцией, конечно, не публику, бывающую на балах в дворянском собрании.

Мы разумеем под этим наименованием даже не „образованный класс“. В этом смысле интеллигенция существует в России давно, ничего особеннаго не представляет и никакой казаческой миссии не осуществляет. В известной мере „образованный класс“ составляла в России всегда некоторая часть духовенства, потом первое место в этом отношении заняло дворянство.

Роль образованного класса была и остается очень велика во всяком государстве; в государстве отсталом, лежавшем не так давно на крайней периферии европейской культуры, она вполне естественно является громадной.

Не об этом классе и не об его исторически понятной, прозрачной роли, обусловленной культурною функцией просвещения, идет речь в данном случае. Интеллигенция в русском политическом развитии есть фактор совершенно особенный: историческое значение интеллигенции в России определяется ее отношением к государству в его идее и в его реальном воплощении.

С этой точки зрения интеллигенция, как политическая категория, объявилась в русской исторической жизни лишь в эпоху реформ и окончательно обнаружила себя в революцию 1905 — 07 гг.

Идейно же она была подготовлена в замечательную эпоху 40-х гг.» (стр. 158–160).

К статье П. Струве нам еще предстоит вернуться. Оценивая очерченный выше пласт образованного слоя с иных, чем П. Струве, позиций, Б. Кистяковский имеет все же в виду прежде всего именно этот социальный тип с его оппозиционной и негативной по отношению к государству настроенностью. Ниже мы в этом убедимся. Он и сам принадлежит к оппозиционным кругам. Об этом свидетельствует не только его фразеология, но и детальное знакомство с внутренними конфликтами РСДРП, с перипетиями ее раскола. Человек, совершенно посторонний движению или полностью от него оторвавшийся, вряд ли уловил бы так много, вплоть до особенностей не так давно проявивших себя большевиков и их лидера. Тем интересней для нас его отношение к праву, столь нехарактерное для близкой ему еще недавно среды. И тем личностно значительней его решительный поворот от воззрений и критериев этой среды к ценностям, ей враждебным и чуждым.

Читая статью Б. Кистяковского после истекших с момента ее издания восьмидесяти пяти лет с их страшным опытом, осознавая всю хрупкость правовых опор современного мира, трудно сохранить веру в разумное слово. Так давно сказано — и не понято? Потом опоминаешься: сказано ведь намного раньше, многократно и не им первым. Сплошь и рядом оказывается, что слово безумное удачливей слова мудрого. Готовность воспринимать его больше. Его лучше слышат (себе на беду). Но одновременно невозможно не удивиться интуиции разума, ведущей вопреки невменяемости человечества к центральным вопросам жизни. Кистяковский и занят одним из таких вопросов.

Большинство авторов «Вех» увлечены категориями субъективной духовной жизни, стремясь идти к проблемам общественного сосуществования от духовного мира личности. Упрощенно их позицию можно сформулировать так: хорошие люди будут сосуществовать хорошо. Кистяковский исходит из необходимости объективировать и формализовать правовой компромисс, который позволит личности достойно сосуществовать с другими личностями и отнимет у нее возможность пренебрегать чужими правами. Он упорно отстаивает насущную необходимость юридически объективировать и формализовать такие бесконечно богатые содержанием категории, как справедливость и совесть. Это воспринимается (не только его современниками, но и нашими) как обеднение, снижение и ограничение более высоких понятий. Максималисты справедливости всегда упрекают правоведов в низведении абсолюта Добра до оппортунизма наименьшего Зла.

Но предоставим слово автору статьи:

«Право не может быть поставлено рядом с такими духовными ценностями, как научная истина, нравственное совершенство, религиозная святыня. Значение его более относительно, его содержание создается отчасти изменчивыми экономическими и социальными условиями. Относительное значение права дает повод некоторым теоретикам определять очень низко его ценность. Одни видят в праве только этический минимум, другие считают неотъемлемым элементом его принуждение, т. е. насилие. Если это так, то нет основания упрекать нашу интеллигенцию в игнорировании права. Она стремилась к более высоким и безотносительным идеалам и могла пренебречь на своем пути этою второстепенною ценностью.

Но духовная культура состоит не из одних ценных содержаний. Значительную часть ее составляют ценные формальные свойства интеллектуальной и волевой деятельности. А из всех формальных ценностей право как наиболее совершенно развитая и почти конкретно осязаемая форма играет самую важную роль. Право в гораздо большей степени дисциплинирует человека, чем логика и методология или чем систематические упражнения воли. Главное же, в противоположность индивидуальному характеру этих последних дисциплинирующих систем, право — по преимуществу социальная система и притом единственная социально дисциплинирующая система. Социальная дисциплина создается только правом; дисциплинированное общество и общество с развитым правовым порядком тождественные понятия» (стр. 125).

Сегодня Россия, с одной стороны, силится (в относительно небольшой части своих активных групп) создать отвечающий времени правовой алгоритм. В другой своей политически активной части она этому процессу яростно противодействует. Одни стремятся вернуть бесправие и дезинформацию недавних лет (тоталитарную коммунистическую диктатуру), потому что имели тогда власть и привилегии. Другие грезят фантомом не сумевшей себя сохранить дофевральской (1917) империи. Третьи бредят национал-социалистическим рейхом. Огромные политически, в общем-то, безучастные (как и во всем мире) массы оказываются чаще орудием демагогов, чем опорой мыслящих и ответственных политиков. Углубленные размышления о правовых категориях не бывают и не могут быть достоянием массовых слоев населения в гигантских странах. Но подсознательное ощущение необходимости «четкого, ясного и воспроизводимого права» (Н. Винер), интерпретируемое личностью как жажда порядка, жажда стабильности, сильну во всех слоях населения. Может быть, охватившее массы людей чувство отчаяния, неуверенности в завтрашнем дне растет не столько из разгорающихся приграничных России войн и не столько из материальных трудностей, сколько из правовой хаотичности бытия. Никто не знает, чту сулит ему тот или иной шаг и завтрашний день. Отсутствие четких правовых норм на одной шестой земной суши становится таким же тотальным злом, каким были вчера ложь и насилие. Более того: большинством правовой хаос ощущается острее, чем несвобода. Жизнь как таковая (и тем более жизнь высокоорганизованная и, следовательно, маловероятная) возможна только в условиях достаточно четкого ритма, цикличности и повторяемости бесчисленных взаимосвязанных процессов и обстоятельств.

По утверждению П. К. Анохина [8], живая материя на самых ранних ступенях своего развития обрела способность производить структурную информацию внутри своих частностей быстрее, чем производит такую информацию среда, окружающая живые объекты. По сигналу о некоем внешнем событии А органический объект оказался способным до наступления события Б разворачивать цепь реакций а, б, в… н, позволяющую ему сохранить свою устойчивость при последующих изменениях среды его обитания. Оставайся он неизменным, эти внешние изменения его разрушили бы. Но он успевает к ним своевременно приспособиться.

Я не стану вдаваться в биохимический механизм «опережающего отражения» различных уровней. Нас интересует только его приспособительный смысл. По мнению П. К. Анохина, возможность «опережающего отражения» обусловлена прежде всего фундаментальными свойствами пространственно-временной структуры мира, породившего жизнь как один из своих феноменов. Эти свойства, вне которых жизнь в земном ее понимании немыслима, — цикличность, повторяемость явлений природы во времени и пространстве.

«Никогда не повторяющиеся воздействия не могли оказать какого-либо решающего влияния на эволюцию высших форм приспособления живой материи и, следовательно, не могли стать фактором организации самой протоплазматической структуры живых организмов… — пишет Анохин. — Основой развития жизни и ее отношения к внешнему, неорганическому миру явились повторяющиеся его воздействия на организм».

По Анохину, к полностью хаотическим обстоятельствам не может приспособиться живая структура, ибо полностью аритмичная, хаотическая среда не может селекционировать помехоустойчивых живых (то есть сложных и хрупких) обитателей.

Без всякой натяжки можно говорить в приведенной выше связи о… невозможности приспособления человеческого (общественного) сознания к неправовой социальной среде — к среде, страдающей правовой аритмией. В этом смысле категория права за время, истекшее после 1909 года, не только не утратила своего значения, а, напротив, приобрела дополнительную остроту. К несчастью, это не мешает человечеству ею пренебрегать. Подчеркнем, что угрожающий смысл бездумного или, напротив, возвышенного равнодушия к праву усугубляется радионуклидной начинкой современной цивилизации.

Всех граней этого планетарного недомыслия не мог в 1909 году предугадать никто. Но Кистяковским отмечен один из важнейших моментов пренебрежения правом [9]:

«Главное и самое существенное содержание права составляет свобода. Правда, это свобода внешняя, относительная, обусловленная общественной средой. Но внутренняя, более безотносительная, духовная свобода возможна только при существовании свободы внешней, и последняя есть самая лучшая школа для первой» (стр. 126).

Поэтому революция (даже в тех исторически редчайших случаях, когда она является наименьшим злом, устраняющим истинную и не способную к смягчению тиранию), неизбежно топчущая наличное право, всегда сразу же посягает и на свободу личности, десакрализует эту свободу.

Однако, переходя к обычному для «прогрессистов» сюжету о том, насколько отстает правосознание российской интеллигенции, российского общества и народа от западноевропейского, Кистяковский впадает в обычную и неистребимую ошибку таких рассуждений. Снова и снова приходится к этому возвращаться. Он весьма пространно (для такой короткой работы) излагает историю правоведения и философских концепций права в Западной Европе и отмечает, что в России фактически нет значительных и глубоких работ по этой тематике, нет, по сути, и соответствующей области философских и научных исследований.

После небольшого обзора философско-правоведческой литературы Европы XVIII–XIX столетий Кистяковский делает печальный вывод:

«Ничего аналогичного в развитии нашей интеллигенции нельзя указать. У нас при всех университетах созданы юридические факультеты; некоторые из них существуют более ста лет; есть у нас и полдесятка специальных юридических высших учебных заведений. Все это составит на всю Россию около полутораста юридических кафедр. Но ни один из представителей этих кафедр не дал не только книги, но даже правового этюда, который имел бы широкое общественное значение и повлиял бы на правосознание нашей интеллигенции» (стр. 128 129).

Но первые университеты в Западной Европе возникли в XII веке! И первые юридические факультеты — в том же столетии. В России же — «более ста лет» назад (относительно 1909 года), то есть в начале XIX века (в 1804–1805 годах). Как бы предвосхищая это возражение, Костяковский пишет:

«Нам могут сказать, что русский народ вступил чересчур поздно на исторический путь, что нам незачем самостоятельно вырабатывать идеи свободы и прав личности, правового порядка, конституционного государства, что все эти идеи давно высказаны, развиты в деталях, воплощены, и потому нам остается только их заимствовать» (стр. 129).

И тут же, как ему представляется, подобные возражения парирует:

«Если бы это было даже так, то и тогда мы должны были бы все-таки пережить эти идеи; недостаточно заимствовать их, надо в известный момент жизни быть всецело охваченными ими; как бы ни была сама по себе стара та или другая идея, она для переживающего ее впервые всегда нова; она совершает творческую работу в его сознании, ассимилируясь и претворяясь с другими элементами его; она возбуждает его волю к активности, к действию; между тем правосознание русской интеллигенции никогда не было охвачено всецело идеями прав личности и правового государства, и они не пережиты вполне нашей интеллигенцией. Но это и по существу не так. Нет единых и одних lt;иgt; тех же идей свободы личности, правового строя, конституционного государства, одинаковых для всех народов и времен, как нет капитализма или другой хозяйственной или общественной организации, одинаковой во всех странах. Все правовые идеи в сознании каждого отдельного народа получают своеобразную окраску и свой собственный оттенок» (стр. 129–130).

Однако его оговорки не исчерпывают научной некорректности подобных сопоставлений.

Если уж сравнивать в чем бы то ни было разновозрастные и разнохарактерные культуры и этносы (с весьма несходными к тому же геополитическими судьбами), то следует сопоставлять их по, так сказать, местному историческому времени каждого из объектов сравнения. Соответствующие исторические хронотопы Руси-России и народов Западной Европы расположены в разном календарном времени. Их цивилизации развивались на почве разных культур-предшественниц, питались из разных источников, имели разных соседей. И даже тогда, когда хронологическая разница как будто бы сглаживается неизбежными для современного мира взаимодействиями, коренные различия исходных позиций и судеб дают себя знать и должны приниматься историком во внимание.

Античные культуры, которые поздней открывались потомками варваров-завоевателей наново, все-таки не лежали для последних изначально под слоем земли, пепла или песка. Они, варвары, вторгались в живые города, с живыми людьми, оседали в них, и это не могло уже тогда на них не воздействовать. И уже в XIII веке (для Руси — разгар татаро-монгольского нашествия) новосложившиеся народы юга Европы пили из могучих античных источников.

Эта преемственность не миновала и областей права. Зарождение основ римского права состоялось, насколько известно, в IV веке до Р/Х (медные таблицы законов). Во Франции Меровингов в V–VI веках в основе права лежала уже «Салическая правда». Но и на Руси в XI веке, при князе Ярославе Мудром (1019 1054), была принята «Русская правда». Опустим века, именуемые С. Булгаковым «злой татарщиной». Даже во времена тиранического правления Ивана Грозного на Руси был создан так называемый «Судебник», то есть своеобразный правовой кодекс. В середине XVII века было введено в действие «Уложение» царя Алексея Михайловича. Можно себе представить, что не случись татаро-монгольского нашествия, иди развитие русского права более или менее плавно (хотя и Европа не избежала срывов, взрывов и правовых рецессий), то правосознание огромного, молодого, многоплеменного этноса было бы к XX веку иным. Естественно и то, что Западная и Центральная Европа ушла к XVII столетию в правовом отношении далеко вперед. Правление Генриха VIII в Англии (первая половина XVI века) юридически немногим отличалось от несколько более позднего (вторая половина XVI века) правления Ивана IV на Руси. Может быть, в нем было меньше исполнительского произвола. Но личная жестокость и беспощадность монархов были сопоставимы. Иван IV отменил Юрьев день. Но при Генрихе VIII «овцы съели людей»…

Петр I предстает в некоторых репликах авторов «Вех» пионером внедрения передовых идей в сознание отсталой России. Осмелюсь все же предположить, что продолжись постепенно-разрешительная деятельность консервативных, «тихих» Романовых (Михаила, Алексея [10], Софьи с полным либеральных намерений Голицыным), то правоустроительная эволюция России была бы более плавной и картина XX века тоже иной. Но у народов, как и у людей, есть судьба.

Кроме того, Кистяковский и сам подчеркивает, что говорит преимущественно о правосознании интеллигенции (в достаточно ограниченном смысле слова), то есть об оппозиционной по отношению к государству части «образованного слоя», живущего в основном идеями более развитых стран. Но существует еще и стихийное, традиционное, оформленное обычаем правосознание народа (в России начала XX века — в основном крестьянства). Кистяковский пишет об этом правосознании:

«Правосознание всякого народа всегда отражается в его способности создавать организации и вырабатывать для них известные формы. Организации и их формы невозможны без правовых норм, регулирующих их, и потому возникновение организаций необходимо сопровождается разработкой этих норм. Русский народ в целом не лишен организаторских талантов; ему, несомненно, присуще тяготение даже к особенно интенсивным видам организации; об этом достаточно свидетельствует его стремление к общинному быту, его земельная община, его артели и т. под. Жизнь и строение этих организаций определяются внутренним сознанием о праве и не-праве, живущим в народной душе. Этот по преимуществу внутренний характер правосознания русского народа был причиной ошибочного взгляда на отношение нашего народа к праву. Он дал повод сперва славянофилам, а затем народникам предполагать, что русскому народу чужды „юридические начала“, что, руководясь только своим внутренним сознанием, он действует исключительно по этическим побуждениям. Конечно, нормы права и нормы нравственности в сознании русского народа недостаточно дифференцированы и живут в слитном состоянии. Этим, вероятно, объясняются и дефекты русского народного обычного права; оно лишено единства, а еще больше ему чужд основной признак всякого обычного права — единообразное применение» (стр. 142–143).

Не «всякого», а более позднего, более отдаленного от общины и рода «обычного права», воспринимаемого как более развитое. Не следует забывать, что помимо — в сравнении с Европой — молодости в России общинная психология и общинное правосознание народа консервировались еще и искусственно затянутым верховной властью и поместным барством крепостным правом.

За культивирование и сохранение общинных правовых традиций воюют, с одной стороны, крайние ретрограды и обскуранты, с другой — идеалисты-славянофилы, с третьей — социалисты, каковым ощущает себя и Кистяковский:

«Но именно тут интеллигенция и должна была бы прийти на помощь народу и способствовать как окончательному дифференцированию норм обычного права, так и более устойчивому их применению, а также их дальнейшему систематическому развитию. Только тогда народническая интеллигенция смогла бы осуществить поставленную ею себе задачу способствовать укреплению и развитию общинных начал; вместе с тем сделалось бы возможным пересоздание их в более высокие формы общественного быта, приближающиеся к социалистическому строю. Ложная исходная точка зрения, предположение, что сознание нашего народа ориентировано исключительно этически, помешало осуществлению этой задачи и привело интеллигентские надежды к крушению. На одной этике нельзя построить конкретных общественных форм. Такое стремление противоестественно; оно ведет к уничтожению и дискредитированию этики и к окончательному притуплению правового сознания» (стр. 143–144).

О социализме и праве, в частности — о социализме Кистяковского, несколько ниже. Здесь же отметим снятие автором мнимого противоречия между внутренними, этическими, потребностями человека и формальным, внешним, характером права:

«Всякая общественная организация нуждается в правовых нормах, т. е. в правилах, регулирующих не внутреннее поведение людей, что составляет задачу этики, а их поведение внешнее. Определяя внешнее поведение, правовые нормы, однако, сами не являются чем-то внешним, так как они живут прежде всего в нашем сознании и являются такими же внутренними элементами нашего духа, как и этические нормы. Только будучи выраженными в статьях законов или примененными в жизни, они приобретают и внешнее существование» (стр. 144).

Не став для нормального, неуголовного большинства общества категорией этической, внутренней, право не может быть обеспечено никакой полицией. Не став категорией юридической, законодательной, этический принцип не способен стать универсальным правилом поведения (о психических патологиях и нравственных аномалиях мы в данном случае не говорим: для них имеются особые правовые нормы).

Итак, Кистяковский говорит об игнорировании народного правосознания радикалами-западниками и, таким образом, оказывается среди тех, кто ориентируется на общинный инстинкт народа [11]. Столыпин же достаточно рано и, главное, без предвзятости устремился к постижению сути происходящего. Он пристально со времен своего губернаторства изучает положение, психологию и правосознание крестьянства как самого массового сословия России. Одновременно он анализирует (весьма объективно) миропонимание и психологию оппозиционной интеллигенции как наиболее активной части общества. Результаты этого изучения содержатся, в частности, в его годовых губернаторских отчетах, посылавшихся из Саратова на высочайшее имя. Я помню, как потрясла меня в 60-е годы полная достоинства и одновременно безупречно корректная независимость этих отчетов, их проницательность и конструктивность. Мне тогда удалось прочесть их дореволюционные публикации. В противоположность и «левым» и «правым» Столыпин отчетливо видел многосоставность крестьянского правосознания и стремился ориентировать царя на поддержку и развитие хозяйственных, ответственных, собственнических, а не общинных (роевых и родовых) его элементов. Уже тогда Столыпин стремился убедить верховную власть, что государственное законотворчество не должно ущемлять и подвергать правовой дискриминации общину, но вместе с тем обязано, и безотлагательно, поддержать, усилить в экономико-правовом и гражданском отношении класс крестьян-собственников. Он постоянно подчеркивал перед царем необходимость посредством такого законотворчества опередить деструктивное и провокативное воздействие на народ со стороны безответственных радикалов [12]. Но Кистяковский не видит в лице Столыпина необходимого России прозорливого и осторожного законодателя, как и другие авторы «Вех». И не только они.

Мне не кажется достаточно проницательным и следующее наблюдение Кистяковского:

«Притупленность правосознания русской интеллигенции и отсутствие интереса к правовым идеям являются результатом застарелого зла — отсутствия какого бы то ни было правового порядка в повседневной жизни русского народа» (стр. 130).

Относительно правосознания народа мы уже говорили и цитировали прямо противоположное высказывание того же автора. Напомню:

«Русский народ в целом не лишен организаторских талантов; ему, несомненно, присуще тяготение даже к особенно интенсивным видам организации; об этом достаточно свидетельствует его стремление к общинному быту, его земельная община, его артели и т. под. Жизнь и строение этих организаций определяются внутренним сознанием о праве и не-праве, живущим в народной душе» (стр. 143).

Российское же государственное правотворчество знало различные периоды и разные меры западничества, охранительства, консерватизма, реформаторства и даже революционности. Это особая тема. Но в доказательство небезнадежности этого государственного правотворчества, по меньшей мере в XIX веке, как не привести мнение самого Кистяковского о судебной реформе Александра II:

«Отметим, что организация наших судов, созданная Судебными Уставами Александра II 20-го ноября 1864 г., по принципам, положенным в ее основание, вполне соответствует тем требованиям, которые предъявляются к суду в правовом государстве. Суд с такой организацией вполне пригоден для насаждения истинного правопорядка. Деятели судебной реформы были воодушевлены стремлением путем новых судов подготовить Россию к правовому строю. Первые реорганизованные суды по своему личному составу вызывали самые радужные надежды. Сперва и наше общество отнеслось с живым интересом и любовью к нашим новым судам. Но теперь, спустя более сорока лет, мы должны с грустью признать, что все это была иллюзия и у нас нет хорошего суда» (стр. 150).

И это — «отсутствие какого бы то ни было правового порядка в повседневной жизни», которым Кистяковский если и не извиняет, то объясняет «притупленность правосознания русской интеллигенции и отсутствие интереса к правовым идеям»?

Казалось бы, наоборот: несовершенство отечественного права должно стимулировать в передовом слое обостренный интерес к правотворчеству. Но нет: радикалы не размениваются на мелочи. Менять так менять. Стоит ли утруждаться исправлением обреченного на слом? И потому они даже не пробуют поработать в судах, которые поначалу обещали так много, но потом «испортились». Кистяковский считает, что из-за тяжелой инерции привычных неправовых отношений. Я же позволю себе заметить, что не в последнюю очередь из-за неучастия образованных, активных и бескорыстных людей в их работе. Появление же «особых форм следствия и суда» по делам политическим было в решающей степени спровоцировано самими радикалами. Государство с 1860-х годов лишь отбивалось от нарастания насилия и террора. В том числе и «особыми формами следствия и суда».

Во взглядах радикалов самых различных направлений имеется очень важный общий момент. Их правосознание ориентировано на некий еще не существующий социум. По их представлению, это социум программный, будущий, а у некоторых — вчерашний, но тоже скорее литературно сконструированный, чем исторически реальный. Их занимают правовые отношения лишь внутри того пространства-времени, в котором они окончательно осуществят свои программы. Сегодня они предпочитали бы видеть вокруг себя правовую tabula rasa, пустыню, расчищенную площадку, чтобы с нуля построить на ней то, что нужно (по их, естественно, разумению). И это отнюдь не только марксисты и тем более не только большевики. Так, Кистяковский рисует безотрадную картину российского бесправия 1840 — 1850-х годов и заключает:

«Дав такую безотрадную характеристику нашей правовой неорганизованности, сам Герцен, однако, как настоящий русский интеллигент, прибавляет: „Это тяжело и печально сейчас, но для будущего это — огромное преимущество. Ибо это показывает, что в России позади видимого государства не стоит его идеал, государство невидимое, апофеоз существующего порядка вещей“» (стр. 130).

Задолго до правового нигилизма большевиков российский радикал был глубочайше равнодушен к правовой ситуации текущего момента и особенно склонен пренебрегать правами конкретной личности, даже собственной. Права народа (класса), а еще более завтрашний идеал общественного устройства как целого вот что занимает радикала.

Здесь я бы хотела подчеркнуть еще одну (не выделенную Кистяковским) особенность правотворчества россиян XIX — начала XX века. Она отчетливо проступает при чтении эпистолярного, мемуарного и публицистического наследия иных, чем оппозиционная интеллигенция, слоев образованной части общества. Законодательством и правотворчеством заняты всерьез лица, причастные к высшей государственной службе (просвещенное, служащее в ее ведомствах дворянство и высокообразованная разночинная бюрократия). Можно присоединить к ним часть депутатов дум, в том числе городских, и ряд земцев. М. Новиков в уже упомянутых мною мемуарах «От Москвы до Нью-Йорка» свидетельствует, что тип гоголевского и щедринского чиновника стал ископаемым в российских столицах и провинциальных центрах к началу XX века. А М. Новиков работал с чиновниками много — и как депутат Московской и Государственной дум, и как деятель народного просвещения. И эта категория правоведов (крупные чиновники-правопреобразователи) в различных областях правоприменения нередко боролись за каждое малое, но реальное улучшение. Среди них много громких имен, но еще больше безвестных (для поколений советской поры). О судьбах большинства этих деятелей и их семей после революции 1917 года легче не вспоминать, так же как и о судьбе их дел и начинаний. Простор для их деятельности то сужался, то расширялся, но не исчезал бесповоротно вплоть до «великого (и окончательного) перелома» осени 1917 года. В целом (на государственной службе, в думах, земствах, на университетских кафедрах и т. п.) их было не так уж мало и становилось все больше.

Оппозиция же пренебрегала такой малостью, как отвоеванный у бесправия миллиметр прав сегодня живущего человека. Ею владела мания «окончательного решения». Принцип «чем хуже, тем лучше» формулировался то явно, то в подтексте, пока не вылился в «до основанья, а затем…».

Б. Кистяковский пишет о системе политико-правовых воззрений оппозиционной интеллигенции 1870-х годов:

«Вот как оправдывал Михайловский эту систему: „Скептически настроенные по отношению к принципу свободы, мы готовы были не домогаться никаких прав для себя; не привилегий только, об этом и говорить нечего, а самых даже элементарных параграфов того, что в старину называлось естественным правом. Мы были совершенно согласны довольствоваться в юридическом смысле акридами и диким медом и лично претерпевать всякие невзгоды. Конечно, это отречение было, так сказать, платоническое, потому что нам, кроме акрид и дикого меда, никто ничего и не предлагал, но я говорю о настроении, а оно именно таково было и доходило до пределов, даже мало вероятных, о чем в свое время скажет история. „Пусть секут, мужика секут же““ — вот как примерно можно выразить это настроение в его крайнем проявлении. И все это ради одной возможности, в которую мы всю душу клали; именно возможности непосредственного перехода к лучшему, высшему порядку, минуя среднюю стадию европейского развития, стадию буржуазного государства. Мы верили, что Россия может проложить себе новый исторический путь, особливый от европейского, причем опять-таки для нас важно не то было, чтобы это был какой-то национальный путь, а чтобы он был путь хороший, а хорошим мы признавали путь сознательной, практической пригонки национальной физиономии к интересам народа» (стр. 134).

Куда важнее было бы подчеркнуть, что путь должен быть «хорошим» с точки зрения говорящего и «интересы народа» определялись в каждой программе ее автором, а не народом (!). Так, словом «социализм» оперируют и Михайловский, и эсеры, и эсдеки, и большевики, и сам Кистяковский (не без пиетета), и каждый раз это иной социализм, у каждого свой.

Однако (и это вторая особенность максималистского право(бес)сознания оппозиционной интеллигенции) по дороге к своим «зияющим высотам» [13] каждое из оппозиционных направлений заведомо, декларативно, наверняка готово было «в борьбе за это» пренебречь всеми уже существующими правами: личности, сообщества, класса, нации, того же обожествляемого народа. Особенно если такое пренебрежение приблизит его, этого направления, ближайшую политическую цель. Б. Кистяковский пишет:

«При общем убожестве правового сознания русской интеллигенции и такие вожди ее, как Кавелин и Михайловский, не могли пытаться дать правовое выражение — первый для своего демократизма, а второй для социализма. Они отказывались даже отстаивать хотя бы минимум правового порядка, и Кавелин высказывался против конституции, а Михайловский скептически относился к политической свободе» (стр. 137).

«Так, Г. В. Плеханов, который более кого бы то ни было способствовал разоблачению народнических иллюзий русской интеллигенции и за свою двадцатипятилетнюю разработку социал-демократических принципов справедливо признается наиболее видным теоретиком партии, выступил на съезде с проповедью относительности всех демократических принципов, равносильной отрицанию твердого и устойчивого правового порядка и самого конституционного государства. По его мнению, „каждый данный демократический принцип должен быть рассматриваем не сам по себе в своей отвлеченности, а в его отношении к тому принципу, который может быть назван основным принципом демократии, именно к принципу, гласящему, что salus populi suprema lex. В переводе на язык революционера это значит, что успех революции — высший закон. И если бы ради успеха революции потребовалось временно ограничить действие того или другого демократического принципа, то перед таким ограничением преступно было бы остановиться. Как личное свое мнение, я скажу, что даже на принцип всеобщего избирательного права надо смотреть с точки зрения указанного мною основного принципа демократии. Гипотетически мыслим случай, когда мы, социал-демократы, высказались бы против всеобщего избирательного права. Буржуазия итальянских республик лишала когда-то политических прав лиц, принадлежавших к дворянству. Революционный пролетариат мог бы ограничить политические права высших классов подобно тому, как высшие классы ограничивали когда-то его политические права. О пригодности такой меры можно было бы судить лишь с точки зрения правила salus revolutiae suprema lex. И на эту же точку зрения мы должны были бы стать и в вопросе о продолжительности парламентов. Если бы в порыве революционного энтузиазма народ выбрал очень хороший парламент — своего рода chambre introuvable, — то нам следовало бы стремиться сделать его долгим парламентом; а если бы выборы оказались неудачными, то нам нужно было бы стараться разогнать его не через два года, а если можно, то через две недели“*.

Провозглашенная в этой речи идея господства силы и захватной власти вместо господства принципов права прямо чудовищна.

* См. „Полный текст протоколов Второго очередного съезда Р. С.-Д. Р. П.“. Женева. 1903, стр. 169–170» (стр. 139–140).

Б. Кистяковского не может не потрясать позиция (умеренного) марксиста Плеханова, ибо первый в отличие от второго не знает Маркса, хотя и апеллирует к нему в защите права. То, что у Кистяковского (1909) нет четкого представления о социализме, неудивительно: имеются сотни пар его взаимоисключающих определений. В отличие от Герберта Спенсера (1891) или Бориса Бруцкуса (1920) он мог и не уловить во всех социализмах главного и общего. Но Маркса-то можно было бы прочитать, прежде чем противопоставлять его русским марксистам? Кистяковский же пишет:

«Только новая волна западничества, хлынувшая в начале девяностых годов вместе с марксизмом, начала немного прояснять правовое сознание русской интеллигенции. Постепенно русская интеллигенция стала усвоивать азбучные для европейцев истины, которые в свое время действовали на нашу интеллигенцию как величайшие откровения. Наша интеллигенция наконец поняла, что всякая социальная борьба есть борьба политическая, что политическая свобода есть необходимая предпосылка социалистического строя, что конституционное государство, несмотря на господство в нем буржуазии, предоставляет рабочему классу больше простора для борьбы за свои интересы, что рабочий класс нуждается прежде всего в неприкосновенности личности и в свободе слова, стачек, собраний и союзов, что борьба за политическую свободу есть первая и насущнейшая задача всякой социалистической партии и т. д. и т. д. Можно было ожидать, что наша интеллигенция наконец признает и безотносительную ценность личности и потребует осуществления ее прав и неприкосновенности. Но дефекты правосознания нашей интеллигенции не так легко устранимы. Несмотря на школу марксизма, пройденную ею, отношение ее к праву осталось прежним. Об этом можно судить хотя бы по идеям, господствующим в нашей социал-демократической партии, к которой еще недавно примыкало большинство нашей интеллигенции» (стр. 138).

Здесь что ни слово — то вопиющее, хотя и благонамеренное, искажение самого существа проблем.

В правотворческом и раскрепостительном смысле России нужна была не «новая волна западничества» (под нею подразумевается марксистский социализм). России необходимо было продолжение реформ, вытекающее из ее специфики, с учетом мирового опыта. Россия нуждалась в последовательном, энергичном развитии правовой и хозяйственной эмансипации, развернутой Александром II. Ей и придал новый импульс и новое содержание Столыпин. Эта эмансипация, создавая полноценных субъектов права, позволила бы без потрясений расширить границы последнего на все сферы жизни, включая и права национальных и вероисповедных меньшинств. Такая тенденция была и крепла.

Марксизм же — учение, альтернативное правовой и хозяйственной эмансипирующей эволюции. Маркс и его последователи, включая Ленина, действительно не раз отмечали,

«что конституционное государство, несмотря на господство в нем буржуазии, предоставляет рабочему классу больше простора для борьбы за свои интересы, что рабочий класс нуждается прежде всего в неприкосновенности личности и в свободе слова, стачек, собраний и союзов, что борьба за политическую свободу есть первая и насущнейшая задача всякой социалистической партии и т. д. и т. д.» (стр. 138).

Но при этом они не стеснялись открыто говорить, что все свободы «буржуазной» демократии нужны «пролетариату» лишь для того, чтобы с большей легкостью ее, демократию, уничтожить и установить «свою» диктатуру. Кавычки при словах «пролетариату» и «свою» — знаки того, что на самом деле речь идет о марксистской коммунистической (социалистической) партии, а не о рабочем классе.

И уж к «безотносительной ценности личности» «школа марксизма» даже в своей доктринальной литературе имела лишь то отношение, что яростно отвергала и отрицала безотносительную ценность и морали и права.

Глубоко возмутившие Кистяковского слова Ленина как нельзя лучше (и весьма сдержанно) передают суть взглядов его учителей (последние выражались и более откровенно). Вот что говорит Б. Кистяковский о достопамятном II съезде РСДРП, на котором произошел первый формальный раскол на (фракции, позднее на партии) большевиков и меньшевиков:

«Наши партийные организации возникли еще в дореволюционную эпоху. К ним примыкали люди искренние в своих идеальных стремлениях, свободные от всяких предрассудков и жертвовавшие очень многим. Казалось бы, эти люди могли воплотить в своих свободных организациях хоть часть тех идеалов, к которым они стремились. Но вместо этого мы видим только рабское подражание уродливым порядкам, характеризующим государственную жизнь России.

Возьмем хотя бы ту же социал-демократическую партию. На втором очередном съезде ее, как было уже упомянуто, был выработан устав партии. Значение устава для частного союза соответствует значению конституции для государства. Тот или другой устав как бы определяет республиканский или монархический строй партии, он придает аристократический или демократический характер ее центральным учреждениям и устанавливает права отдельных членов по отношению ко всей партии. Можно было бы думать, что устав партии, состоящей из убежденных республиканцев, обеспечивает ее членам хоть минимальные гарантии свободы личности и правового строя. Но, по-видимому, свободное самоопределение личности и республиканский строй для представителей нашей интеллигенции есть мелочь, которая не заслуживает внимания; по крайней мере она не заслуживает внимания тогда, когда требуется не провозглашение этих принципов в программах, а осуществление в повседневной жизни. В принятом на съезде уставе социал-демократической партии менее всего осуществлялись какие бы то ни было свободные учреждения. Вот как охарактеризовал этот устав Мартов, лидер группы членов съезда, оставшихся в меньшинстве: „вместе с большинством старой редакции (газеты „Искра“) я думал, что съезд положит конец „осадному положению“ внутри партии и введет в ней нормальный порядок. В действительности осадное положение с исключительными законами против отдельных групп продолжено и даже обострено“*. Но эта характеристика нисколько не смутила руководителя большинства Ленина, настоявшего на принятии устава с осадным положением. „Меня нисколько не пугают, — сказал он, — страшные слова об „осадном положении“, об „исключительных законах“ против отдельных лиц и групп и т. п. По отношению к неустойчивым и шатким элементам мы не только можем, мы обязаны создавать „осадное положение“, и весь наш устав партии, весь наш утвержденный отныне съездом централизм есть не что иное, как „осадное положение“ для столь многочисленных источников политической расплывчатости. Против расплывчатости именно и нужны особые, хотя бы и исключительные законы, и сделанный съездом шаг правильно наметил политическое направление, создав прочный базис для таких законов и таких мер“**. Но если партия, состоящая из интеллигентных республиканцев, не может обходиться у нас без осадного положения и исключительных законов, то становится понятным, почему Россия до сих пор еще управляется при помощи чрезвычайной охраны и военного положения.

* „Полн. текст протоколов Второго очередн. съезда Р. С.-Д. Р. П.“. Женева, 1903, стр. 331.

** Там же, стр. 333 и сл.» (стр. 145–146).

Прошу прощения за столь объемистую цитату, но очень уж она характерна для леволиберального правоведа. Нелицемерно, по искренней приверженности к общему прогрессистскому предрассудку он усматривает источник правового нигилизма радикалов, в данном случае большевиков, не в их собственном миропонимании, не в устоях и корнях и х политической и экономической программ, а (в который раз?) в пороках российской государственности. Приходится повторять снова и снова: чрезвычайные меры против революционеров, предпринятые государством в 1860 — 1900-е годы, были именно реакцией, прежде всего реакцией. На что, на какие акции — об этом мы тоже уже говорили.

Но при всех вышеуказанных ограничениях понимание Кистяковским государства как орудия — прежде всего — компромисса и примирения, а не как «орудия классового господства и угнетения» (Маркс и марксисты) трудно переоценить. Это понимание сближает его в одном из важнейших вопросов скорее с просвещенными государственниками, чем с радикальной оппозицией всех толков. Последняя же исповедует принцип «кто не с нами, тот против нас». И те, кого она полагает ренегатами «из своих», вызывают у нее много большее негодование, чем исконные «классовые враги». Это ее свойство обернется большой кровью, когда большевики придут к власти. Но психологически оно проявилось задолго до настоящей революции.

Кистяковский пишет:

«Само современное государство основано на компромиссе, и конституция каждого отдельного государства есть компромисс, примиряющий различные стремления наиболее влиятельных социальных групп в данном государстве. Поэтому современное государство с социально-экономической точки зрения только чаще всего бывает по преимуществу буржуазным, но оно может быть и по преимуществу дворянским; так, наприм., Англия до избирательной реформы 1832 года была конституционным государством, в котором господствовало дворянство, а Пруссия, несмотря на шестидесятилетнее существование конституции, до сих пор больше является дворянским, чем буржуазным государством. Но конституционное государство может быть и по преимуществу рабочим и крестьянским, как это мы видим на примере Новой Зеландии и Норвегии. Наконец, оно может быть лишено определенной классовой окраски в тех случаях, когда между классами устанавливается равновесие и ни один из существующих классов не получает безусловного перевеса. Но если современное конституционное государство оказывается часто основанным на компромиссе даже по своей социальной организации, то тем более оно является таковым по своей политической и правовой организации. Это и позволяет социалистам, несмотря на принципиальное отрицание конституционного государства как буржуазного, сравнительно легко с ним уживаться и, участвуя в парламентской деятельности, пользоваться им как средством. Поэтому и Кавелин, и Михайловский были правы, когда предполагали, что конституционное государство в России будет или дворянским, или буржуазным; но они были не правы, когда выводили отсюда необходимость непримиримой вражды к нему и не допускали его даже как компромисс; на компромисс с конституционным государством идут социалисты всего мира» (стр. 136).

«Если же мы сосредоточим свое внимание на правовой организации конституционного государства, то для уяснения его природы мы должны обратиться к понятию права в его чистом виде, т. е. с его подлинным содержанием, не заимствованным из экономических и социальных отношений. Тогда недостаточно указывать на то, что право разграничивает интересы или создает компромисс между ними, а надо прямо настаивать на том, что право только там, где есть свобода личности. В этом смысле правовой порядок есть система отношений, при которых все лица данного общества обладают наибольшей свободой деятельности и самоопределения. Но в этом смысле правовой строй нельзя противопоставлять социалистическому строю. Напротив, более углубленное понимание обоих приводит к выводу, что они тесно друг с другом связаны и социалистический строй с юридической точки зрения есть только более последовательно проведенный правовой строй. С другой стороны, осуществление социалистического строя возможно только тогда, когда все его учреждения получат вполне точную правовую формулировку» (стр. 136–137).

О, конечно же, демократическое государство — государство правового компромисса и терпимого совмещения разнонаправленных интересов. Оно может мириться в своих границах и с социалистами, и с фашистами, и с нацистами (национал-социалистами), и с коммунистами (интернационал-социалистами), равно и с другими партиями и движениями, порой весьма экзотическими и потенциально опасными. Может — пока у демократического государства есть в руках реальная власть (то есть и законодательство, и силовая возможность обеспечить его выполнение) держать все эти партии, течения и движения в границах юридического и фактического компромисса. Но компромисс возможен лишь до тех пор, пока одна из таких партий не обретет демократическим путем или не захватит силой исключительных полномочий. Вот она-то ужиться с собой государству многопартийного компромисса уж никак не позволит. Поэтому демократические свободы так же не могут быть абсолютизированы в реальной политике, как нравственные максимы — в земной жизни. Демократическое право должно предусматривать оперативные и дееспособные механизмы своей самозащиты. Нельзя давать ни малейшей лазейки (и тем более форы) игроку, играющему без всяких правил. Иначе получаются российские Февраль и Октябрь, 1932–1933 годы веймарской Германии, нынешняя ЮАР и многие другие варианты гибели демократии или преддемократии. Сегодня перед старой, но прочно забытой ловушкой абсолютизации демократических принципов стоят новые реформаторы России, еще и не отстроившей своей демократии. Если в них не сработает вопреки предрассудкам демократического максимализма (снова — максимализма!) инстинкт самосохранения, то вперед лучше не заглядывать.

* * *

В статье П. Струве «Интеллигенция и революция» бьет через край стремление автора сбросить с себя опостылевший да и тесный уже «интеллигентский мундир». Но и здесь горячность и страстность этой жажды отмежевания выдают неофита. Автору статьи присуще (так же, как и М. Гершензону) стремление к абсолютизации своих наблюдений, к построению универсальных формул и к отысканию категорических определений. Время помогло современному читателю проверить надежность некоторых из них. Да и сам П. Струве пережил в своем развитии немалые изменения.

Вчерашний убежденный марксист, а значит — «интернационалист» и материалист, Струве 1907–1909 годов — приверженец национально-государственной идеи и ревнитель веры. Резко отвернувшийся от социализма и позднее давший четкое и лаконичное обоснование его принципиальной системно-экономической несостоятельности, здесь Струве судит социализм только со стороны нравственно-религиозной и национально-государственной, но еще не с системной.

Парадоксы П. Струве, порой блестящие, интересны для чтения. Но они скорее могут послужить импульсами к размышлениям на затронутые автором важнейшие темы, чем заставить нас разделить позицию автора. Для этого, на мой читательский взгляд, им недостает обоснованности, а порой глубины. Так, вызывает сомнение центральный исторический парадокс статьи: установление тождественности социальных ролей казачества времен его антигосударственного «воровства» и радикальной интеллигенции 1860 — 1900-х годов. Этот ярко изложенный тезис эпатирует и привлекает внимание. В его защиту можно найти некоторые (поверхностные, впрочем) доводы: антигосударственный дух, инициация бунтарских движений, небрежение бытом и правом, самой жизнью, своей и чужой, присущи в какой-то мере обоим слоям. Но все-таки это сходство внешнее, каковым может быть близость формы мяча и ежа. Или чуть более органическое — в некоторых немногих отношениях в исторически ограниченные периоды.

Немало в статье и противоречий. Так, автор, государственник и категорический оппонент революционной смуты, бранит государственную самозащиту от революции («воцарилась реакция», «отвратительное торжество реакции») в лучших фразеологических традициях «интеллигентщины» и ее мундира (у него недавно еще — с немалого чина эполетами и аксельбантами по оппозиционерской табели о рангах). Самое огорчительное в этой статье — незавершенность, какая-то словно бы даже оборванность концовки, несмотря на то, что мы имеем дело со вторым изданием. Финал скомкан именно там, где вместо литературно-философского высокословия хотелось бы получить хотя бы намек на ответ. Причем не на классический российский вопрос «что делать?» (что — нам вроде бы сказано), нет, — на более конкретный и менее характерный для большинства образованных россиян вопрос «как это сделать?». У Струве на месте финального «что и как делать?» возникает не слишком внятная скороговорка:

«Такой идейный кризис нельзя лечить ни ромашкой тактических директив, ни успокоительным режимом безыдейной культурной работы. Нам нужна, конечно, упорная работа над культурой. Но именно для того, чтобы в ней не потеряться, а устоять, нужны идеи, творческая борьба идей» (стр. 174).

На том и все.

Каких идей? Что означает «творческая борьба идей» (а не бесплодная устная и печатная говорильня)? Можно ли столь беспечно пренебрегать «ромашкой тактических директив», если речь идет не только о размышлениях, но и о воспитании в людях определенного личного и общественного поведения? Ведь вся — особенно явно с 1903 года — деятельность самого опасного крыла радикалов является разработкой и осуществлением разрушительно-провокационной тактики. «Что делать?» Ленина — это не вопрос, а пропагандистская и военно-тактическая диспозиция.

Российские экс-радикалы, ставшие оппонентами своей исходной среды, ведут себя так, словно у них в запасе по меньшей мере столетия. Чего? Того сравнительного затишья, «застоя» (эпизоды без всенародно-державных катаклизмов не в счет), который длился примерно сто тридцать лет — от казни Пугачева и до революции 1905 года? Тем временем радикалы, не выбывшие из своих когорт, без устали роют тактические шурфы и закладывают в них организационно-пропагандистскую взрывчатку. Те, кто кажется себе прозревшим, почиют на пуховиках философической аполитичности. А в шурфах уже горят фитили.

Итак, развязки у Струве нет. Да и какая развязка может быть у эссе, у потока мыслей?

Но мне бы хотелось остановиться на двух его идеях.

Я не берусь обсуждать по существу затронутые Струве религиозные вопросы. На мой взгляд, это проблематика не публицистическая, а либо интимно-личная, либо богословская и философская. Я же не богослов и не философ. Но все же один достаточно общий и внешний вопрос я позволю себе затронуть. В статье П. Струве сказано, в частности, следующее:

«В ту борьбу с исторической русской государственностью и с „буржуазным“ социальным строем, которая после 17-го октября была поведена с еще большею страстностью и в гораздо более революционных формах, чем до 17-го октября, интеллигенция внесла огромный фанатизм ненависти, убийственную прямолинейность выводов и построений и ни грана — религиозной идеи.

Религиозность или безрелигиозность интеллигенции, по-видимому, не имеет отношения к политике. Однако только по-видимому. Не случайно, что русская интеллигенция, будучи безрелигиозной в том неформальном смысле, который мы отстаиваем, в то же время была мечтательна, неделовита, легкомысленна в политике. Легковерие без веры, борьба без творчества, фанатизм без энтузиазма, нетерпимость без благоговения — словом, тут была и есть налицо вся форма религиозности без ее содержания. Это противоречие, конечно, свойственно, по существу, всякому окрашенному материализмом и позитивизмом радикализму. Но ни над одной живой исторической силой оно не тяготело и не тяготеет в такой мере, как над русской интеллигенцией. Радикализм или максимализм может находить себе оправдание только в религиозной идее, в поклонении и служении какому-нибудь высшему началу. Во-первых, религиозная идея способна смягчить углы такого радикализма, его жесткость и жестокость. Но кроме того, и это самое важное, религиозный радикализм апеллирует к внутреннему существу человека, ибо с религиозной точки зрения проблема внешнего устроения жизни есть нечто второстепенное. Поэтому как бы решительно ни ставил религиозный радикализм политическую и социальную проблему, он не может не видеть в ней проблемы воспитания человека. Пусть воспитание это совершается путем непосредственного общения человека с Богом, путем, так сказать, надчеловеческим, но все-таки это есть воспитание и совершенствование человека, обращающееся к нему самому, к его внутренним силам, к его чувству ответственности.

Наоборот, безрелигиозный максимализм, в какой бы то ни было форме, отметает проблему воспитания в политике и в социальном строительстве, заменяя его внешним устроением жизни» (стр. 167–168).

Насколько я знаю, религиозные войны, религиозные суды и самосуды, а также разнообразные последствия присвоения себе Церковью права земной власти отличались и отличаются в разных странах, вероисповеданиях, конфессиях, сектах и временах величайшей жестокостью. Упомянутые П. Струве «огромный фанатизм ненависти, убийственная прямолинейность выводов и построений… легковерие без веры… и нетерпимость без благоговения», ничем не смягчаемые «жесткость и жестокость», безразличие к человеку, к личности и все прочие перечисленные им пороки свойственны религиозному максимализму в такой же мере, в какой и безрелигиозному. Религиозный экстремизм бывает проникнут еще и чудовищным лицемерием. Он греховнее безрелигиозного, ибо порочные иерархи и клиры ведают, что творят. Беда здесь, вероятно, в жестокости, максимализме и фанатизме как таковых, а не в эпитетах к ним. Завет веры, подобно другим идеям, учениям и устремлениям, реализуется через человека, в человеке и человеком. А люди, в том числе и священнослужители, слабы, несовершенны и различны. Один и тот же догмат интерпретируется ими по-разному. Уже по одной этой причине религиозность автоматической гарантией от впадения в грехи, которые Струве приписывает лишь атеистам, служить не может. Она не снимает с человека задачи осмысления и выбора, хотя и дает для ее решения устойчивую систему координат. Насколько я в состоянии судить, промысл по отношению к человеку не фатален. И поэтому в каждом конкретном случае человек стоит перед размышлением и выбором. Вера в жизнь вечную могучая опора, но ведь и она для каждого человека зависит от всех его выборов в жизни земной. П. Струве касается этих сверхсложных вопросов не просто поверхностно, а как-то наскоро, телеграфно.

Вторая идея Струве, которую хотелось бы затронуть в связи с ее растущей и все более грозной актуальностью, это идея национально-государственная. Всей меры расплывчатости и многозначности этой броской формулы нам, конечно, не охватить. Но имеет смысл хотя бы к ней прикоснуться. Струве пишет:

«Революция конца XVI и начала XVII вв. в высшей степени поучительна при сопоставлении с пережитыми нами событиями. Обычно после революции и ее победы торжествует реакция в той или иной форме. Смута начала XVII века представляет ту оригинальную черту, что в этой революции как таковой, как народном движении, непосредственно, минуя реакцию, одержали верх здоровые государственные элементы общества. И с этой чертой связана другая, не менее важная: „смута“ была не только социальным движением, не только борьбой за политическую власть, но огромным движением национально-религиозной самозащиты. Без польского вмешательства великая смута 1598–1613 гг. была бы рядом придворных интриг и переворотов, чередующихся с бессильными и бессвязными бунтами анархических элементов тогдашнего общества. Польское вмешательство развернуло смуту в национально-освободительную борьбу, в которой во главе нации стали ее консервативные общественные силы, способные на государственное строительство. Если это была великая эпоха, то не потому, что взбунтовались низы. Их бунт не дал ничего.

Таким образом, в событиях смуты начала XVII века перед нами с поразительной силой и ясностью выступает неизмеримое значение государственного и национального начал» (стр. 156–157).

«В облике интеллигенции как идейно-политической силы в русском историческом развитии можно различать постоянный элемент, как бы твердую форму, и элемент более изменчивый, текучий — содержание. Идейной формой русской интеллигенции является ее отщепенство, ее отчуждение от государства и враждебность к нему…

Но мы определили бы сущность интеллигенции неполно, если бы указали на ее отщепенство только в вышеочерченном смысле. Для интеллигентского отщепенства характерны не только его противогосударственный характер, но и его безрелигиозность. Отрицая государство, борясь с ним, интеллигенция отвергает его мистику не во имя какого-нибудь другого мистического или религиозного начала, а во имя начала рациональнаого и эмпирического» (стр. 160).

«В безрелигиозном отщепенстве от государства русской интеллигенции — ключ к пониманию пережитой и переживаемой нами революции» (стр. 164).

«В этом заключается глубочайшее философское и психологическое противоречие, тяготеющее над интеллигенцией. Она отрицает мир во имя мира и тем самым не служит ни миру, ни Богу» (стр. 161).

Может быть, и неуместно тут заниматься разработанной многими авторами антитезой: разъединяющая нацию социальная революция против объединяющей нацию освободительной войны. Но к этому вынуждают печальные и опасные обстоятельства, о которых апологеты национально-государственной идеи склонны не думать. Во-первых, национально-освободительная война из сознания патриотов часто опасно вытесняется войной за «расширение жизненного пространства нации». Во-вторых, Россия не моноэтническая держава. Да и любое расширяющее свои границы государство перестает быть (если когда-либо и было) моноэтнической державой. А конгломераты наций, этносов, субэтносов и т. п. эскалация национально(?) — государственной идеи разъединяет, а не сплачивает. Каждый народ, до того сравнительно мирно притиравшийся к общему бытию, спросит, с какой стати ему загораться, допустим, русской, а не, например, якутской национальной идеей. Православными, а не, к примеру, буддистскими, или исламскими, или… духовными истоками. Если вы так уж настойчиво фетишизируете государство, то почему русское, или молдавское, или… а не мое, например, гагаузское, или Мари Эл, или…?

Уже в эмиграции я прочитала подготовленный в России в 1918, но опубликованный за границей только в 1967 году сборник «Из глубины». У него другой состав авторов, но среди них осталась и часть веховцев. Весь этот сборник сегодня кажется выросшим из зачатков национально-государственного идеализма и романтизма П. Струве. Сам он в большой новой статье развивает там свои религиозно-патриотические идеи. Победа большевиков представляется ему прямым следствием оппозиции большинства российских интеллигентов национально-государственной идее.

Между тем во время гражданской войны наблюдалось иное. Белым силам, которыми владела идея единой и неделимой российской державы, нечего было противопоставить лживому и лицемерному, но крайне соблазнительному большевистскому лозунгу «права наций на самоопределение вплоть до отделения». В нужном месте и в нужный час (например, когда Польша могла помочь наступлению Деникина, но не помогла) он срабатывал так же прицельно, как «немедленный мир без аннексий и контрибуций», «земля — крестьянам», «грабь награбленное» и т. д. и т. п.

Русские государственники могли не пугаться так уж панически лозунга самоопределения наций и даже сделать его, вплоть до отделения, реальным (а не лживым, как у большевиков). В огромной империи русские и считавшие себя русскими составляли больше половины населения, а в самой собственно России (будущей РСФСР и РФ) — около 90 процентов. И такой диаспоры русских внутри империи, как сегодня, тогда не было. И хозяйство было свободным, конкурентным, международным и частным, а потому распад экономических связей никому не грозил. Не отрйзали бы себя от свободной конституционно-монархической или республиканской России ни хозяйственно, ни культурно издавна с ней связанные сопредельные народы. А у иноэтнических островов внутри русского океана и мысли об отпадении (куда?) не было. Но государственники-«неделимцы» оставили большевикам их крапленый козырь. Коммунисты заменили административно-территориальное, за немногими исключениями, деление империи мнимоэтническим. При этом они так перемежали в одной республике, области, крае национальные анклавы, что любая попытка любого из них «самоопределиться» не могла (и не может!) не задеть живейших чужих интересов. Они так разместили добывающую, обрабатывающую и перерабатывающую промышленность, машиностроение, энергетику, так районировали сельскохозяйственные культуры, что ни один участок гигантской централизованной огосударствленной махины не мог (и не может!) одеть, обуть, обогреть и накормить себя сам. Они три четверти века перемешивали народы, оставляя за территориями национальные названия, а в паспорте каждого гражданина проставляя национальную принадлежность, что сегодня нет более опасной взрывчатки, чем «самоопределение вплоть до отделения». И вместе с тем — нет по сей день более заманчивого миража. В общем, куда ни кинь — всюду клин.

Но мы говорим о прошлом. И вот тогда, в этом прошлом, в еще единой, мирной (за исключением нескольких жаждущих независимости окраинных скорее стран, чем земель), многонациональной и разноверной стране трудно было подвести под хрупкое равновесие сил более мощную мину замедленного действия, чем ажиотаж вокруг национально-государственной идеи одной из ее наций. Пусть даже самой большой (или самой маленькой).

Чем же могло быть предуготовлено лучшее будущее? Государственной идеей. Идеей единого мощного правового государства. Без панического ужаса перед сепаратизмом нескольких народов, рвавшихся к независимости, иноверных и монолитных. Большая Россия и без них осталась бы великой державой, и, повторим, от многообразнейших связей с ней никто в ее сфере влияния не ушел бы. Т о г д а при очень большой и умелой работе, хотя бы отдаленно сравнимой по мастерству с пропагандой большевиков, великодержавную идею, может быть, и можно было бы укоренить. Но без оттенка правовых преимуществ какой бы то ни было нации и, повторяю, без панического страха перед сепаратизмом.

Когда все — разные, когда много народов и вер, много слоев и сословий, то легкого пути для достижения и поддержания компромисса нет. Но при «пещерном неприятии компромисса» (А. Солженицын) жизнь просто гибнет.

* * *

Блестящая и глубокая статья С. Франка «Этика нигилизма (К характеристике нравственного мировоззрения русской интеллигенции)» достойно венчает «Вехи».

Несколько слов о ее терминологии. Часто употребляемое С. Франком словосочетание «нигилистический морализм», как свидетельствует о том его контекст, синонимично скорее понятию «внеморализм». В наши дни понятие «морализм» принято связывать с опорой на нравственные постулаты, лежащие выше нас, а не с нигилизмом, возводящим в абсолют лишь отрицание. Но можно принять и противоречивое, казалось бы, словосочетание С. Франка, ибо «нигилистический морализм» (в контексте его статьи) — это навязчивое идеологическое морализаторство и моральная внеположность одновременно.

Подобно некоторым своим коллегам по сборнику, С. Франк не раз говорит о «неудаче революции» как о факте прискорбном и предопределенном недостатками пытавшейся осуществить эту революцию интеллигенции.

Непонятно: какой «удачи» веховцы хотели бы от революции? Провидение позволит им увидеть две «удачи»: Февраль и Октябрь. Из всего строя и смысла «Вех», в том числе и из статьи С. Франка, следует, что удачей было именно поражение первой, похожей на пробу сил, революции, которую Россия к тому времени пережила. Страна вышла из нее, получив Манифест 17 октября, со Столыпиным во главе кабинета министров. Но инерция интеллигентского отношения к революции на какой-то миг (в статье С. Франка есть один-два таких момента) преодолевает глубокую ревизию традиционного культа революционерства в остальном тексте.

В статье (и такой взгляд тоже становится традиционным) российская интеллигенция предстает перед читателем одновременно и двигателем революции, и ее горючим. Но в такой ли уж степени монопольна роль интеллигенции в революции? Чтение «Красного Колеса» А. Солженицына и многих документальных, в том числе и мемуарных, источников свидетельствует о завязанности к 1905 году в тугой узел сложных тенденций и взаимодействий если не всех, то большинства общественных и народных слоев и сил России — от царских палат до курной избы. В лице авторов «Вех» не придает ли себе интеллигенция, в том числе и отошедшая от основного потока, несколько больший вес, чем она имела в действительности?

Впрочем, С. Франк шире толкует самоназвание «интеллигенция», чем Б. Кистяковский и П. Струве. Правда, порой возникает впечатление, что и он, подобно этим своим коллегам, едва-едва вышел из замкнутого духовного пространства интеллигентского ордена. Об этом свидетельствуют, к примеру, высказывания такого рода:

«Конечно, бесспорно, что партия, защищавшая „старый порядок“ против освободительного движения, сделала все от нее зависящее, чтобы затормозить это движение и отнять от него его плоды. Ее можно обвинять в эгоизме, государственной близорукости, в пренебрежении к интересам народа, но возлагать на нее ответственность за неудачу борьбы, которая велась прямо против нее и все время была направлена на ее уничтожение, — значит рассуждать или просто недобросовестно, или ребячески-безмысленно; это приблизительно равносильно обвинению японцев в печальном исходе русско-японской войны…

Напротив, к настоящему положению вещей безусловно и всецело применимо утверждение, что „всякий народ имеет то правительство, которого он заслуживает“. Если в дореволюционную эпоху фактическая сила старого порядка еще не давала права признавать его внутреннюю историческую неизбежность, то теперь, когда борьба, на некоторое время захватившая все общество и сделавшая его голос политически решающим, закончилась неудачей защитников новых идей, общество не вправе снимать с себя ответственность за уклад жизни, выросший из этого брожения. Бессилие общества, обнаружившееся в этой политической схватке, есть не случайность и не простое несчастие; с исторической и моральной точки зрения это есть его грех» (стр. 176).

Не имея корпоративных шор на глазах, в 1909 году уже можно было бы и увидеть, что Россия получила после революции правительство, возглавленное зорким, талантливым и готовым на сотрудничество с конструктивными силами реформатором. Но С. Франк этого не замечает. Он горестно недоумевает:

«Как могло случиться, что столь, казалось, устойчивые и крепкие нравственные основы интеллигенции так быстро и радикально расшатались? Как объяснить, что чистая и честная русская интеллигенция, воспитанная на проповеди лучших людей, способна была хоть на мгновение опуститься до грабежей и животной разнузданности? Отчего политические преступления так незаметно слились с уголовными и отчего „санинство“ и вульгаризованная „проблема пола“ как-то идейно сплелись с революционностью? Ограничиться моральным осуждением таких явлений было бы не только малопроизводительно, но и привело бы к затемнению их наиболее характерной черты; ибо поразительность их в том и состоит, что это — не простые нарушения нравственности, возможные всегда и повсюду, а бесчинства, претендующие на идейное значение и проповедуемые как новые идеалы. И вопрос состоит в том, отчего такая проповедь могла иметь успех и каким образом в интеллигентском обществе не нашлось достаточно сильных и устойчивых моральных традиций, которые могли бы энергично воспрепятствовать ей» (стр. 177).

А чему удивляться? Часто ли бывало иначе? Надо ненадолго погрузиться в историю (хоть бы и в западную, революции коей еще представляются С. Франку одухотворенными органичной для нации высокой идеей) — и недоумение начнет убывать.

Да, людям приходится убивать себе подобных. И в войнах, и в самозащите, и в революциях, которые кажутся им необходимыми, неизбежными и очень-очень редко бывают на деле таковыми. Но самодозволение, приказание, согласие убивать всегда опаснейший и чреватый катастрофой для личности шаг. Убийство не может не увечить убийцу.

Имеется еще одна опасность: приступая к развернутым и активным действиям, революционеры неизбежно вовлекают в свою орбиту маргиналов, маньяков и профессиональных преступников. Они не столько убивают сами, сколько посылают на «дело» уже разложившихся людей. Одну старуху-процентщицу и попутно еще Лизавету-другую разрешатель убийства может убить и собственноручно. Но массовые действия такого рода одиночке или группке инициаторов не под силу. Кого же вовлечешь в подобные акции если не самые низменные и патологические элементы общества? Революционеры всегда подстрекают люмпенскую и психопатологическую стихию, дают этому горючему русло, а потом… В 1905 году над этим «потом» лишь приподнялся на миг краешек завесы. Почувствовав, очевидно, всю необъятность завязанных на революции взаимодействий, С. Франк ограничивает проблематику своей статьи:

«Нижеследующие строки посвящены лишь одной части этой обширной и сложной задачи — именно попытке критически уяснить и оценить нравственное мировоззрение интеллигенции» (стр. 177).

В начале именно этого раздела статьи сосредоточено то разночтение терминов, о котором сказано выше.

«Морализм», «моральный», «нравственный» и прочие производные от тех же корней интеллигент-радикал, по наблюдениям С. Франка, обязательно отождествляет с целесообразностью, с «пользой» («народной», «общественной», «классовой») — то есть со своей идеологической установкой.

«Нравственно все, что идет на пользу нашей великой цели» — эта ленинская индульгенция, внеположная морали как таковой, возникла в среде радикальной «интеллигентщины» задолго до большевизма. Она есть лишь доведенный до своего логического предела, извратившийся в своем развитии культ «пользы». Чьей пользы? Моего идеологического фаворита («народа», класса, сословия, нации, расы, державы, клана, единоверцев — не важно). Кем установлена полезность (или ненужность, или опасность, или вредность)? Моей идеологией, мной (но только не самим опекаемым, хотя бы за его обобщенностью и абстрактностью). С. Франк пишет:

«Ценности теоретические, эстетические, религиозные не имеют власти над сердцем русского интеллигента, ощущаются им смутно и неинтенсивно и, во всяком случае, всегда приносятся в жертву моральным ценностям. Теоретическая, научная истина, строгое и чистое знание ради знания, бескорыстное стремление к адекватному интеллектуальному отображению мира и овладению им никогда не могли укорениться в интеллигентском сознании. Вся история нашего умственного развития окрашена в яркий морально-утилитарный цвет. Начиная с восторженного поклонения естествознанию в 60-х годах и кончая самоновейшими научными увлечениями вроде эмпириокритицизма, наша интеллигенция искала в мыслителях и их системах не истины научной, а пользы для жизни, оправдания или освящения какой-либо общественно-моральной тенденции…

Еще слабее, пожалуй, еще более робко, заглушенно и неуверенно звучит в душе русского интеллигента голос совести эстетической. В этом отношении Писарев, с его мальчишеским развенчанием величайшего национального художника, и вся писаревщина, это буйное восстание против эстетики, были не просто единичным эпизодом нашего духовного развития, а скорее лишь выпуклым стеклом, которое собрало в одну яркую точку лучи варварского иконоборства, неизменно горящие в интеллигентском сознании» (стр. 179).

«Что касается ценностей религиозных, то в последнее время принято утверждать, что русская интеллигенция глубоко религиозна и лишь по недоразумению сама того не замечает; однако этот взгляд целиком покоится на неправильном словоупотреблении. Спорить о словах — бесполезно и скучно. Если под религиозностью разуметь фанатизм, страстную преданность излюбленной идее, граничащую с id#233;e fixe и доводящую человека, с одной стороны, до самопожертвования и величайших подвигов и, с другой стороны, — до уродливого искажения всей жизненной перспективы и нетерпимого истребления всего несогласного с данной идеей, — то, конечно, русская интеллигенция религиозна в высочайшей степени… При всем разнообразии религиозных воззрений, религия всегда означает веру в реальность абсолютно-ценного, признание начала, в котором слиты воедино реальная сила бытия и идеальная правда духа. Религиозное умонастроение сводится именно к сознанию космического, сверхчеловеческого значения высших ценностей, и всякое мировоззрение, для которого идеал имеет лишь относительный человеческий смысл, будет нерелигиозным и антирелигиозным, какова бы ни была психологическая сила сопровождающих его и развиваемых им аффектов» (стр. 180).

Здесь подчеркнуто главное и всечеловечески важное явление: идеологическая относительность, чистая инструментальность того, что С. Франк называет русским интеллигентским морализмом. Это явление, конечно же, не исключительно русское или российское. Но в российской истории XIX–XX веков его усиливает до угрожающей степени заимствованный характер радикалистских моделей «пользы». Локальная беспочвенность радикалистских идеологий, запаздывание сильной альтернативы в лице свободного и зажиточного «третьего сословия» и безграничный релятивизм атеистической «морали пользы» резонируют и взаимно усиливают друг друга. Мираж «пользы», у каждой идеологии свой, оборачивается смертельной опасностью для жизни в самых ее основах.

Но вернемся к размышлениям С. Франка. Я вспомнила страстную, доходящую до одержимости ненависть Маркса и Ленина к религии, когда читала:

«Кто любит истину или красоту, того подозревают в равнодушии к народному благу и осуждают за забвение насущных нужд ради призрачных интересов и забав роскоши; но кто любит Бога, того считают прямым врагом народа. И тут — не простое недоразумение, не одно лишь безмыслие и близорукость, в силу которых укрепился исторически и теоретически несостоятельный догмат о вечной, имманентной „реакционности“ всякой религии. Напротив, тут обнаруживается внутренне неизбежное, метафизическое отталкивание двух миросозерцаний и мироощущений — исконная и непримиримая борьба между религиозным настроением, пытающимся сблизить человеческую жизнь с сверхчеловеческим и абсолютным началом, найти для нее вечную и универсальную опору, — и настроением нигилистическим, стремящимся увековечить и абсолютизировать одно лишь „человеческое, слишком человеческое“. Пусть догмат о неизбежной связи между религией и реакцией есть лишь наивное заблуждение, основанное на предвзятости мысли и историческом невежестве. Однако в суждении, что любовь к „небу“ заставляет человека совершенно иначе относиться к „земле“ и земным делам, содержится бесспорная и глубоко важная правда. Религиозность несовместима с признанием абсолютного значения за земными, человеческими интересами, с нигилистическим и утилитаристическим поклонением внешним жизненным благам. И здесь мы подошли к самому глубокому и центральному мотиву интеллигентского жизнепонимания.

Морализм русской интеллигенции есть лишь выражение и отражение ее нигилизма» (стр. 180–181).

И все-таки в качестве подлежащего последнего предложения уместнее кажутся термины «аморализм» или «внеморализм», чем «морализм».

Что же есть, по С. Франку, нигилизм? Читаешь написанное ниже и видишь, как сплошным селево-лавовым потоком разливается ныне по планете это миро-непонимание. С. Франк воссоздал этот феномен экспрессивно и точно:

«Под нигилизмом я разумею отрицание или непризнание абсолютных (объективных) ценностей» (стр. 182).

«Символ веры русского интеллигента есть благо народа, удовлетворение нужд „большинства“. Служение этой цели есть для него высшая и вообще единственная обязанность человека, а что сверх того — то от лукавого. Именно потому он не только просто отрицает или не приемлет иных ценностей — он даже прямо боится и ненавидит их. Нельзя служить одновременно двум богам, и если Бог, как это уже открыто поведал Максим Горький, „суть народушко“, то все остальные боги — лжебоги, идолы или дьяволы. Деятельность, руководимая любовью к науке или искусству, жизнь, озаряемая религиозным светом в собственном смысле, т. е. общением с Богом, — все это отвлекает от служения народу, ослабляет или уничтожает моралистический энтузиазм и означает, с точки зрения интеллигентской веры, опасную погоню за призраками. Поэтому все это отвергается, частью как глупость или „суеверие“, частью как безнравственное направление воли. Это, конечно, не означает, что русской интеллигенции фактически чужды научные, эстетические, религиозные интересы и переживания» (стр. 183–184).

«Но интеллигент, как интеллигент, т. е. в своей сознательной вере и общественной деятельности, должен быть чужд их — его мировоззрение, его идеал враждебны этим сторонам человеческой жизни» (стр. 184).

«Все это — и чистая наука, и искусство, и религия — несовместимо с морализмом, с служением народу; все это опирается на любовь к объективным ценностям и, следовательно, чуждо, а тем самым и враждебно той утилитарной вере, которую исповедует русский интеллигент» (стр. 184–185).

«Нигилистический морализм есть основная и глубочайшая черта духовной физиономии русского интеллигента: из отрицания объективных ценностей вытекает обожествление субъективных интересов ближнего („народа“), отсюда следует признание, что высшая и единственная задача человека есть служение народу, а отсюда в свою очередь следует аскетическая ненависть ко всему, что препятствует или даже только не содействует осуществлению этой задачи. Жизнь не имеет никакого объективного, внутреннего смысла; единственное благо в ней есть матерьяльная обеспеченность, удовлетворение субъективных потребностей; поэтому человек обязан посвятить все свои силы улучшению участи большинства, и все, что отвлекает его от этого, есть зло и должно быть беспощадно истреблено — такова странная, логически плохо обоснованная, но психологически крепко спаянная цепь суждений, руководящая всем поведением и всеми оценками русского интеллигента. Нигилизм и морализм, безверие и фанатическая суровость нравственных требований, беспринципность в метафизическом смысле — ибо нигилизм и есть отрицание принципиальных оценок, объективного различия между добром и злом — и жесточайшая добросовестность в соблюдении эмпирических принципов, т. е., по существу, условных и непринципиальных требований, — это своеобразное, рационально непостижимое и вместе с тем жизненно крепкое слияние антагонистических мотивов в могучую психическую силу и есть то умонастроение, которое мы называем нигилистическим морализмом» (стр. 185).

Можно было бы поражаться тому, как быстро этот твердокаменный сплав превратился в кисель и кашу советской «образованщины». Но вот случилось мне недавно перечитать свои юношеские тетради (1939–1944), сохранившиеся в архиве КГБ Казахстана, и я увидела воочию, как это произошло. Есть там множество моих выписок из любимых поэтов. Разумеется, XX века: нас преследовали мысли о современности и мы еще не умели искать их в более ранних пластах словесности. Вокруг происходило нечто ужасное. И наши любимые писатели это видели, поскольку видели мы, шестнадцати-двадцатилетние. У них я искала ответа на страшные вопросы: как мы (мои ровесники и я) должны относиться к происходящему? чем практически следует на него откликаться? Прошел уже голодомор 30-х (а они, властители наших дум и чувств, пережили взрослыми людьми и 1918–1922 годы). Прошел «большой террор». Шла страшная своей избыточной кровью война. Уже не только старшее (их) поколение, но и наше (их детей) пошло в лагеря. Но ответа я у них не нашла — только вопрос. Прямей всех его сформулировали Ильф и Петров: «А может быть, в этом и есть великая сермяжная правда?» Они иронизировали, но вопрос-то был отнюдь не ироническим, а стержневым.

И мы боялись шевельнуть языком и пером (но — шевелили), чтобы не помешать, не повредить «великой сермяжной правде». Нет, не только от страха за себя и близких, но и от многопоколенного интеллигентского исповедания «великой цели». От фетишизации политической «пользы» «интеллигентщина» повредилась в «образованщину». Пусть не вся, но немалая ее часть. Эта поврежденность, ущербность личности, недоверие к собственным оценкам и самооценкам, замена приоритета истины и личной совести (совесть ведь и сознательно и бессознательно опирается на Заповеди) приоритетом партийного диктата всего сильней проявились у «образованцев»-партийцев. Но не у них одних. Не случайно же возник (повторю) термин «попутчики».

С. Франк великолепно эту угрозу и перспективу распознал, объединив все разновидности радикалистской идеологии в понятии «народничество», трактуемом им нетривиально:

«Понятие „народничества“ соединяет все основные признаки описанного духовного склада — нигилистический утилитаризм, который отрицает все абсолютные ценности и единственную нравственную цель усматривает в служении субъективным, матерьяльным интересам „большинства“ (или народа), морализм, требующий от личности строгого самопожертвования, безусловного подчинения собственных интересов (хотя бы высших и чистейших) делу общественного служения, и, наконец, противокультурную тенденцию — стремление превратить всех людей в „рабочих“, сократить и свести к минимуму высшие потребности во имя всеобщего равенства и солидарности в осуществлении моральных требований. Народничество в этом смысле есть не определенное социально-политическое направление, а широкое духовное течение, соединимое с довольно разнообразными социально-политическими теориями и программами. Казалось бы, с народничеством борется марксизм; и действительно, с появлением марксизма впервые прозвучали чуждые интеллигентскому сознанию мотивы уважения к культуре, к повышению производительности (матерьяльной, а с ней и духовной), впервые было отмечено, что моральная проблема не универсальна, а в известном смысле даже подчинена проблеме культуры и что аскетическое самоотречение от высших форм жизни есть всегда зло, а не благо. Но эти мотивы недолго доминировали в интеллигентской мысли; победоносный и всепожирающий народнический дух поглотил и ассимилировал марксистскую теорию, и в настоящее время различие между народниками сознательными и народниками, исповедующими марксизм, сводится в лучшем случае к различию в политической программе и социологической теории и совершенно не имеет значения принципиального культурно-философского разногласия. По своему этическому существу русский интеллигент приблизительно с 70-х годов и до наших дней остается упорным и закоренелым народником: его Бог есть народ, его единственная цель есть счастье большинства, его мораль состоит в служении этой цели, соединенном с аскетическим самоограничением и ненавистью или пренебрежением к самоценным духовным запросам. Эту народническую душу русский интеллигент сохранил в неприкосновенности в течение ряда десятилетий, несмотря на все разнообразие политических и социальных теорий, которые он исповедовал; до последних дней народничество было всеобъемлющей и непоколебимой программой жизни интеллигента, которую он свято оберегал от искушений и нарушений, в исполнении которой он видел единственный разумный смысл своей жизни и по чистоте которой он судил других людей» (стр. 188–189).

Я уже писала о том, что марксизм веховцы, даже из бывших марксистов, знали плохо. Читали они «основоположников» скорее всего выборочно, полагаясь более на труды отечественных марксистов, чем на оригиналы. Даже те, кто подобно П. Струве в свое время сам писал марксистские сочинения, увлекаясь в основном экономической стороной учения, утопизма именно этой ипостаси учения так и не рассмотрели. Не только в пору своего марксистского «экономизма», но и в «Вехах». П. Струве корень этого утопизма увидит, но позднее. Почему же они из марксистской «церкви» ушли? Их оттолкнул нравственный облик партийных функционеров, радикалистский политический инструментарий, диктаторство лидеров, предвещавшее диктатуру как строй. Они отвергли яростный атеизм марксизма. Но даже С. Франк в своей статье говорит об утопичности целеполагания доктрины как целого, опуская моменты очень важные. Простое, своевременное и широкое объяснение практико-экономического утопизма марксистской модели будущего могло бы с 1905 по 1917 год многое еще изменить. «Вехи», однако, его не дали.

С. Франк, повторим, очень близко подходит к основаниям этого утопизма, когда пишет:

«Нигилистический морализм или утилитаризм русской интеллигенции есть не только этическое учение или моральное настроение, он состоит не в одном лишь установлении нравственной обязанности служения народному благу, психологически он сливается также с мечтой или верой, что цель нравственных усилий — счастье народа — может быть осуществлена, и притом в абсолютной и вечной форме» (стр. 190–191).

«Здесь именно и обнаруживается, что интеллигенция, отвергая всякую религию и метафизику, фактически всецело находится во власти некоторой социальной метафизики, которая притом еще более противоречит ее философскому нигилизму, чем исповедуемое ею моральное мировоззрение. Если мир есть хаос и определяется только слепыми материальными силами, то как возможно надеяться, что историческое развитие неизбежно приведет к царству разума и устроению земного рая? Как мыслимо это „государство в государстве“, эта покоряющая сила разума среди стихии слепоты и бессмыслия, этот безмятежный рай человеческого благополучия среди всемогущего хаотического столкновения космических сил, которым нет дела до человека, его стремлений, его бедствий и радостей? Но жажда общечеловеческого счастья, потребность в метафизическом обосновании морального идеала так велика, что эта трудность просто не замечается, и атеистический материализм спокойно сочетается с крепчайшей верой в мировую гармонию будущего; в так называемом „научном социализме“, исповедуемом огромным большинством русской интеллигенции, этот метафизический оптимизм мнит себя даже „научно доказанным“» (стр. 191).

Вне внимания автора остается (как и у остальных веховцев той поры) производственно-управленческая (так сказать, информатическая) несостоятельность социализма. Зато сугубо распределительную основу его логики С. Франк анатомировал беспощадно:

«Современный социальный оптимизм, подобно Руссо, убежден, что все бедствия и несовершенства человеческой жизни проистекают из ошибок или злобы отдельных людей или классов. Природные условия для человеческого счастья, в сущности, всегда налицо; нужно устранить только несправедливость насильников или непонятную глупость насилуемого большинства, чтобы основать царство земного рая. Таким образом, социальный оптимизм опирается на механико-рационалистическую теорию счастья. Проблема человеческого счастья есть с этой точки зрения проблема внешнего устроения общества, а так как счастье обеспечивается материальными благами, то это есть проблема распределения. Стоит отнять эти блага у несправедливо владеющего ими меньшинства и навсегда лишить его возможности овладевать ими, чтобы обеспечить человеческое благополучие» (стр. 191–192).

«Социализм и есть мировоззрение, в котором идея производства вытеснена идеей распределения» (стр. 198).

«Превознесение распределения за счет производства вообще не ограничивается областью материальных благ; оно лишь ярче всего сказывается и имеет наиболее существенное значение в этой области, так как вообще утилитаристическая этика видит в материальном обеспечении основную проблему человеческого устроения. Но важно отметить, что та же тенденция господствует над всем миропониманием русской интеллигенции. Производство благ во всех областях жизни ценится ниже, чем их распределение; интеллигенция почти так же мало, как о производстве материальном, заботится о производстве духовном, о накоплении идеальных ценностей; развитие науки, литературы, искусства и вообще культуры ей гораздо менее дорого, чем распределение уже готовых, созданных духовных благ среди массы. Т. наз. „культурная деятельность“ сводится именно к распределению культурных благ, а не к их созиданию, а почетное имя культурного деятеля заслуживает у нас не тот, кто творит культуру — ученый, художник, изобретатель, философ, — а тот, кто раздает массе по кусочкам плоды чужого творчества, кто учит, популяризирует, пропагандирует.

В оценке этого направления приходится повторить, в иных словах, то, что мы говорили только что об отношении между борьбой и производительным трудом. Распределение, бесспорно, есть необходимая функция социальной жизни, и справедливое распределение благ и тягот жизни есть законный и обязательный моральный принцип. Но абсолютизация распределения и забвение из-за него производства или творчества есть философское заблуждение и моральный грех. Для того чтобы было что распределять, надо прежде всего иметь что-нибудь, а чтобы иметь — надо созидать, производить. Без правильного обмена веществ организм не может существовать, но ведь, в конце концов, он существует не самим обменом, а потребляемыми питательными веществами, которые должны откуда-нибудь притекать к нему. То же применимо к социальному организму в его материальных и духовных нуждах. Дух социалистического народничества, во имя распределения пренебрегающий производством, — доводя это пренебрежение не только до полного игнорирования, но даже до прямой вражды, — в конце концов подтачивает силы народа и увековечивает его материальную и духовную нищету» (стр. 198–199).

Насколько могущественна эта распределительная утопия, мы убеждались постоянно. Ради нее в 1918–1939 годах (при некотором послаблении 1921–1927 годов) была растоптана отлаженная самозаводящаяся машина конкурентных рынков с их формами собственности. Осмелюсь на основании близкого знакомства со многими судьбами свидетельствовать: иные крушители «старого» делали свое дело, жестоко подавляя себя самих и ломая в себе людей. Ряд судеб завершился трагически еще до начала «большого террора»: кончали с собой, спивались, рушились от инфарктов. Но «делу» не изменяли: ими двигала вера в фантом («…потом будет все правильно»). Они были среди поколения моих родителей — мне случалось говорить с ними откровенно и «на воле» и в лагере.

Итак, производство (а прежде того, разумеется, распределение) большевики попытались организовать «правильно», «справедливо», «разумно». Делалось это централизованно, путем сбора отчетности, ее анализа и планирования нужных (?) заданий и вознаграждений для всей колоссальной страны. Такой способ организации систем, обладающих бесконечными количествами динамичных параметров и связей, лежит, однако, вне законов природы. Нельзя объять и просчитать бесконечное, к тому же непрерывно и непредсказуемо изменяющееся. И когда этот природный запрет проявился всплошную и зримо, когда накопившая критическую массу шумов махина стала рушиться у всех на глазах — о чем возопила вскормленная социализмом стихия начала 90-х годов? О неправильном распределении. О справедливом перераспределении. И демагоги стали снова наяривать на той же струне. И почти никто так же не занялся растолкованием первопричин разрухи, как до 1917 года — ее предсказанием.

Ниже сформулирована еще одна очень точно подмеченная С. Франком особенность социализма:

«Теоретически в основе социалистической веры лежит тот же утилитаристический альтруизм — стремление к благу ближнего; но отвлеченный идеал абсолютного счастья в отдаленном будущем убивает конкретное нравственное отношение человека к человеку, живое чувство любви к ближним, к современникам и их текущим нуждам. Социалист — не альтруист; правда, он также стремится к человеческому счастью, но он любит уже не живых людей, а лишь свою и д е ю именно идею всечеловеческого счастья. Жертвуя ради этой идеи самим собой, он не колеблется приносить ей в жертву и других людей. В своих современниках он видит лишь, с одной стороны, жертвы мирового зла, искоренить которое он мечтает, и с другой стороны — виновников этого зла. Первых он жалеет, но помочь им непосредственно не может, так как его деятельность должна принести пользу лишь их отдаленным потомкам; поэтому в его отношении к ним нет никакого действенного аффекта; последних он ненавидит и в борьбе с ними видит ближайшую задачу своей деятельности и основное средство к осуществлению своего идеала. Это чувство ненависти к врагам народа и образует конкретную и действенную психологическую основу его жизни. Так из великой любви к грядущему человечеству рождается великая ненависть к людям, страсть к устроению земного рая становится страстью к разрушению, и верующий народник-социалист становится революционером» (стр. 192–193).

Во всякой утопии есть, к несчастью, одна не невозможная в принципе часть: разрушение сущего («старого»). Так, построить вечный двигатель невозможно в силу универсального закона природы. Но разрушить любой рукотворный, а порой и нерукотворный (не «вечный», не «совершенный», но возможный) двигатель — почему же нет? «Против лома нет приема, окромя другого лома». Но ведь ломом ничего не построишь. То же самое и в социальных или национальных утопиях: разрушить (всегда несовершенное) сущее в принципе можно, была бы достаточно сильная взрывчатка и умелые подрывники.

Утопия всегда начинает с «расчистки места». Второй закон термодинамики облегчает ей эту работу. Создается впечатление, что теория действует. Но увы: ее созидательная часть не работает, ибо тот же второй закон термодинамики, или непоправимый дефицит информации-времени, или еще какой-то фундаментальный закон, или другие неустранимые обстоятельства ей работать созидательно не позволяют. Утопия замкнута в разрушительстве и обречена либо на него, либо (наибезопаснейший вариант) на то, чтобы оставаться мечтой.

Не решая в своей статье исчерпывающе вопроса о том, почему именно утопия социализма импотентна в созидательном смысле, С. Франк эту ее особенность констатирует:

«В основе революционизма лежит тот же мотив, который образует и движущую силу социалистической веры: социальный оптимизм и опирающаяся на него механико-рационалистическая теория счастья. Согласно этой теории, как мы только что заметили, внутренние условия для человеческого счастья всегда налицо, и причины, препятствующие устроению земного рая, лежат не внутри, а вне человека — в его социальной обстановке, в несовершенствах общественного механизма. И так как причины эти внешние, то они и могут быть устранены внешним, механическим приемом. Таким образом, работа над устроением человеческого счастья с этой точки зрения есть по самому своему существу не творческое или созидательное, в собственном смысле, дело, а сводится к расчистке, устранению помех, т. е. к разрушению. Эта теория которая, кстати сказать, обыкновенно не формулируется отчетливо, а живет в умах, как бессознательная, самоочевидная и молчаливо подразумеваемая истина предполагает, что гармоническое устройство жизни есть как бы естественное состояние, которое неизбежно и само собой должно установиться, раз будут отметены условия, преграждающие путь к нему; и прогресс не требует собственно никакого творчества или положительного построения, а лишь ломки, разрушения противодействующих внешних преград. „Die Lust der Zerst#246;rung ist auch eine schaffende Lust“, — говорил Бакунин; но из этого афоризма давно уже исчезло ограничительное „auch“, — и разрушение признано не только одним из приемов творчества, а вообще отождествлено с творчеством или, вернее, целиком заняло его место» (стр. 194).

«Чтобы установить идеальный порядок, нужно „экспроприировать экспроприирующих“, а для этого добиться „диктатуры пролетариата“, а для этого уничтожить те или другие политические и вообще внешние преграды. Таким образом, революционизм есть лишь отражение метафизической абсолютизации ценности разрушения. Весь политический и социальный радикализм русской интеллигенции, ее склонность видеть в политической борьбе, и притом в наиболее резких ее приемах — заговоре, восстании, терроре и т. п., - ближайший и важнейший путь к народному благу, всецело исходит из веры, что борьба, уничтожение врага, насильственное и механическое разрушение старых социальных форм сами собой обеспечивают осуществление общественного идеала…

Психологическим побуждением и спутником разрушения всегда является ненависть, и в той мере, в какой разрушение заслоняет другие виды деятельности, ненависть занимает место других импульсов в психической жизни русского интеллигента. Мы уже упомянули в другой связи, что основным действенным аффектом народника-революционера служит ненависть к врагам народа» (стр. 195).

Вспомните у Некрасова: «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть».

Один из отрывков статьи С. Франка, посвященный любви и ненависти и их взаимозамещению в сердце революционера, живо напомнил мне о Ленине. С. Франк говорит:

«Вера русского интеллигента обязывает его ненавидеть; ненависть в его жизни играет роль глубочайшего и страстного этического импульса и, следовательно, субъективно не может быть вменена ему в вину. Мало того, и с объективной точки зрения нужно признать, что такое, обусловленное этическими мотивами, чувство ненависти часто бывает морально ценным и социально полезным» (стр. 196).

С Лениным этого не случилось: его фанатическая ненависть (см. его письма) к «врагам» не имела ни грана «ценного и социально полезного» содержания, как и его революция. Объяснимую ненависть себе представляю. Вынужденную — тоже. В конечном, высоком смысле полезной ненависти не знаю, не встречала, не видела. Но С. Франк и сам говорит:

«Но, исходя не из узкоморалистических, а из более широких философских соображений, нужно признать, что когда ненависть укрепляется в центре духовной жизни и поглощает любовь, которая ее породила, то происходит вредное и ненормальное перерождение нравственной личности» (стр. 196).

У Ленина это перерождение было полным.

Вполне уверенно мы можем отнести к нынешним российским эпигонам революционного экстремизма (при всем их ниже чем пародийном по сравнению с российскими дооктябрьскими радикалами культурном и нравственном уровне) следующий вывод С. Франка:

«Подводя итог развитому выше, мы можем теперь сказать: основная морально-философская ошибка революционизма есть абсолютизация начала борьбы и обусловленное ею пренебрежение к высшему и универсальному началу производительности» (стр. 197).

Собственно говоря, русская радикальная интеллигенция как слой, исповедующий пусть извращенную, но искреннюю до самозабвения антимораль революционной «пользы» и «конечной цели», — это в основном тип до и не большевистский. Исключения среди большевиков были, но реальность их быстро отсепарировала. Путь к власти и устояние у власти потребовали от победителей такой степени морального нигилизма, что они окончательно нравственно и культурно гибридизировались с маргиналами, добывавшими для них власть, со злодеями, возглавившими их штабы.

Если С. Франк говорит: «Русская интеллигенция не любит богатства», то о тех, кто привел радикалов к власти, удерживал эту власть чуть ли не три четверти века и пытается восстановить всю полноту этой власти сейчас, вернее будет сказать, что они не любят чужого богатства. Свое они любят. А в жизни, которую они создали, богатство стало понятием достаточно мизерным (большая пайка лагерного придурка). Сейчас мерки выросли, и вчерашние хозяева большой пайки снова очень не любят чужого богатства.

Да и о нынешнем «образованном слое», даже в меру сил порядочном, не скажешь уже словами С. Франка:

«Русская интеллигенция не любит богатства. Она не ценит прежде всего богатства духовного, культуры, той идеальной силы и творческой деятельности человеческого духа, которая влечет его к овладению миром и очеловечению мира, к обогащению своей жизни ценностями науки, искусства, религии и морали; и — что всего замечательнее — эту свою нелюбовь она распространяет даже на богатство материальное, инстинктивно сознавая его символическую связь с общей идеей культуры. Интеллигенция любит только справедливое распределение богатства, но не самое богатство; скорее она даже ненавидит и боится его. В ее душе любовь к бедным обращается в любовь к бедности. Она мечтает накормить всех бедных, но ее глубочайший неосознанный метафизический инстинкт противится насаждению в мире действительного богатства. „Есть только один класс людей, которые еще более своекорыстны, чем богатые, и это — бедные“, — говорит Оскар Уайльд в своей замечательной статье „Социализм и душа человека“. Напротив, в душе русского интеллигента есть потаенный уголок, в котором глухо, но властно и настойчиво звучит обратная оценка: „Есть только одно состояние, которое хуже бедности, и это — богатство“» (стр. 201).

Если такая оценка еще и звучит, то все глуше, — и, может быть, это нормально?..

* * *

«Вехи» написаны людьми, жизнеосмыслительный путь которых еще во многих отношениях только начинался. Уже далеко не юноши, они пребывали в фазе глубинного переосмысления воззрений своей молодости. Основное, что ими создано и внесено в русскую и мировую духовность, было для многих из них еще впереди. Этого будущего и судеб авторов я не касаюсь. Мой обзор сугубо конкретен и не претендует ни на что, кроме еще одного, в ряду многих других, прочтения «Вех».

Сравнение дореволюционной интеллигенции (в тех границах понятия, которые обозначены «Вехами»: оппозиционный, радикализированный пласт образованного слоя) с образованным слоем советской эпохи дал в «Образованщине» А. Солженицын. «Образованщина» обиделась, но крыть было нечем: Солженицын ничего не примыслил к типическому портрету. Кроме того, он был из числа тех исключений из правила, которые имеют право судить. Но «Образованщина» писалась в годы «зрелого социализма», когда порядочность без применительности к подлости была подвигом или граничила с таковым. Во всяком случае — в глазах обласканной властями образованщицкой номенклатуры, знати и полузнати.

И вот грянула «гласность», а за ней и свобода слова. Трудно сказать, навсегда ли и даже надолго ли, но грянула. И очень быстро (буквально у себя, ошарашенной, на глазах) «образованщина» начала расслаиваться на группы с несовместимыми взглядами и рефлексами. И об этом тоже предупреждал в своей публицистике Солженицын и звал к заблаговременному сближению взглядов, к отысканию компромиссов, к обнаружению как можно большего числа общих отправных точек. Но — не услышали.

Пожалуй, о воспрянувшем духом в годы «гласности», а затем впавшем в разных степеней разочарование образованном слое не скажешь сегодня ни «интеллигенция» (в веховском смысле), ни «образованщина» (в солженицынском). Этот слой перестал быть чем-то более или менее единообразным и потому поддающимся пусть неизбежно схематизированной, но все-таки общей характеристике. Людям довелось по выползе живыми из-под катка большевистской диктатуры попасть не в эдем свободы, равенства, братства и западного или российского (1913 года) довольства, как мечталось, а (после короткой эйфории) в нынешний разор и распад с их непредсказуемым исходом. Легко ли при этом сохранить или обрести душевное равновесие? То, что начали рушить в 1917 году, продолжает рушиться до неведомых и потому ужасающих пределов («до основанья»).

А в немедленную подмену и замену этому никто ничего не подготовил ни внутри рушащейся империи, ни за ее пределами. Да и не мог подготовить. Самоподготовкой и подготовкой такого рода даже и сегодня немногие озабочены. Что же говорить о вчерашнем дне, когда это было не только трудно, но и опасно? Тем более что и в самиздате, и в переброске рукописей за рубеж сразу возникла и самоцензура и агентура власти. «Образованщина», даже вроде бы и оппозиционная, предпочитала не верить, что когда-нибудь еще пригодится строительная, конструктивная мысль. Припомните отношение большинства (в том числе читателей самиздата и слушателей «голосов») к «Письму вождям» и даже к ныне канонизированному первому меморандуму Сахарова. А как нужно было в них вдуматься! Но еще и сегодня мысль о том, что Солженицын и в конструктивном смысле опередил всех, воспринимается многими как ересь.

К особенностям социализма, замеченным С. Франком и отчасти Б. Кистяковским, можно добавить еще одну, весьма существенную. Уничтожая частную собственность и самоорганизующийся конкурентный плюрализм (экономический, политический, информационный — во всеобъемлющем смысле последнего), этот строй срубает дерево общественной эволюции. Он располагает свои институции как бы на срезе пня. В них не только не поступают соки из почвы — из них не растут ветви будущего.

Теперь надо реанимировать корни и тем самым пень, привить к нему здоровые черенки и помочь разрастись из них ветвям и кроне. Но и этот образ грешит неточностью: социалистические новообразования въелись в пень. Они впились в него уже своим и корнями, метастазировали в умы и души людей. Они бешено, безоглядно сопротивляются спасательным для усыхающих корней работам и стараются отторгать прививаемые черенки. И значительная, как бы не преобладающая, часть «образованщины» тяготеет к этим, почти вековым уже, новообразованиям: они ее как-никак кормили, она составляла часть их духа, была их языком. А та ее, «образованщины», немалая часть, в которой проснулись на свободе рефлексы очерченной «Вехами» интеллигенции, вспомнила (как всегда, не ко времени), что «оппозиция к любому правительству есть стержень позиции истинного интеллигента» (цитата). И тут же приняла отнюдь не безмолвную позу иронико-скептической отстраненности. От кого же она отстраняется (не без язвительных подковырок) на этот раз? От единственных за три четверти века правительства и лидера, которые плохо ли, хорошо ли, но попытались двигаться в спасительном, а не в губительном направлении. Не безупречные, не всевидящие, но впервые за семьдесят четыре года (1917–1991) не злодеи, не маньяки и не дикари, они настоящей (деловой, повседневной, организованной) поддержки от «образованщины», вновь ставшей (в веховском смысле) интеллигенцией, не получили. Только приливами и отливами, чисто словесно, с быстро остывающими приступами энтузиазма и снова накатывающим неверием, от случая к случаю интеллигенция одаряет поддержкой безальтернативного лидера демократии. Предреволюционный (1860 — 1910-х годов) и постфевральский (февраль — ноябрь 1917 года) опыт ее не колышет, как теперь говорят.

К несчастью, у рафинированного меньшинства «образованного слоя» идеологизм, партийность, пропаганда, которыми его душили три четверти века, вызвали столь органическое отвращение к политике, такую к ней идиосинкразию, что наиболее сильные умы и светлые души предпочли уединение и неучастие в политических событиях. И лишь малая часть осталась на печатном поле и бьется без лат и шлемов с количественно превосходящим противником. В политике же из этого клана активно действуют и вовсе немногие.

Получилось так, что организационно структурированы в основном наследники разрушителей и примкнувшие к ним реваншисты и реставраторы от «образованщины». Вероятно, они все-таки не понимают зловещей парадоксальности того, что делают. Пытаясь по-своему остановить распад, они охраняют и реанимируют первопричины того же распада. Но реставраторы представляют собой силу, искони партийно и аппаратно организованную и технически умеющую манипулировать массами. Правда, не более здравомыслящую, чем раковая опухоль, стремящаяся одолеть организм. Те же, кто в отличие от злокачественных клеток мыслит, вкраплены желеобразными или пескообразными островками в «агрессивно-послушное» или пассивно-послушное большинство и чужды всякой организации. В конечном счете реформаторы могут оказаться в такой же изоляции, как Столыпин, но при неизмеримо худших объективных условиях и при гораздо меньшем личном потенциале.

Сегодня на всей территории современной веховцам России, а затем — СССР (ныне и вовсе еще непонятного образования), особое значение обретают по меньшей мере три занимавших авторов «Вех» вопроса. Важны и другие, но эти (без преувеличений) суть вопросы жизни и смерти. Я имею в виду размышления веховцев о морали, праве и о единстве России.

Вопрос о единстве тогдашней России («национально-государственную идею» П. Струве) сегодня приходится волей-неволей заменять обсуждением и решением задач разностороннего мирного и равноправного взаимодействия между бывшими частями бывшего СССР. Кроме того, насущной проблемой стало сохранение государственного единства собственно России (бывшей РСФСР, нынешней Российской Федерации).

Опыт современного человечества показывает: «вплоть до отделения» — очень рискованная часть формулы о «праве наций на самоопределение». Из этого риска, который на наших глазах оборачивается морем крови (подчеркиваю: во всем мире), видится выход только в одно пространство — пространство личного и гражданского права. Реально обеспеченные права человека и гражданина, по определению, подразумевают и его национальные права: религиозные, культурные (в широчайшем значении слова), административные. Но (кроме как в исключительных, рассмотренных всеми сторонами конфликта и соответствующими международными институциями случаях) не должно быть у более или менее автономных субъектов государственного образования автоматического права выхода из федерации или многоземельного государства иного типа. Это право чревато слишком многими нарушениями других, не менее существенных прав, для того, чтобы действовать без оговорок, автоматически.

Чтобы такая, по сегодняшним катастрофическим меркам почти утопическая, идиллия сбылась, необходим выход в главную сферу, поглощавшую основное внимание авторов «Вех». Это сфера этики. У одних веховцев она прямо отождествлена с религией. У других, например у Изгоева и Кистяковского, вопрос об источнике нерелятивной этики не обсуждается. Но (и по их убеждению) право в качестве гарантии достойного человеческого сосуществования и общежития невозможно вне неподвижных координат этики, нравственности, переживаемой и признаваемой субъективно.

Внимание авторов «Вех» к вышеозначенному триединству: гражданскому и национальному миру в сильном государстве, вытекающему из права, покоящегося на нерелятивной этике, — придает высокую степень актуальности как их прозрениям, так и их ошибкам. Веховцам представлялось, что у русской интеллигенции есть еще время для нравственной, концептуальной и житейской перенастройки и переустремленности. Но, во-первых, времени уже почти не было, а во-вторых, предупреждения веховцев, при всей их сдержанности, интеллигенция отринула и презрела. Сегодня времени остается меньше, чем оставалось тогда. Не только потому, что тогда распад и разнос империи были лишь угрозой, а сегодня речь идет уже не об империи, а о самой России, но и потому, что в экологию человечества вошел новый фактор: радионуклиды. Но это уже другая глава истории…

1993.