"Апшеронская баллада" - читать интересную книгу автора (Ахмедова Азиза)

Азиза Ахмедова Апшеронская баллада

В детстве мне казалось, что весь мир уместился между отрогом горы и побережьем моря. Я думала, что все пути-дороги машин и поездов кончаются у подножия горы, что корабли плывут только до того места, где Каспий сходится с землей. И за этой чертой нет не только дорог, нет вообще жизни. Один конец этого «бескрайнего» мира опирается на вершину горы, а другой — на востоке переходит в небо. Вот и вся вселенная моего детства. Но так уж устроен человек: всегда хочет узнать больше, заглянуть за пределы видимой черты — что там за горизонтом?

— Давайте пойдем туда, — с замиранием сердца предлагала я своим сверстникам.

— Куда «туда»?

— Пойдем туда, где конец света.

— Конец света?!

Я по лицам ребят догадывалась: этот вопрос волновал всех.

Мир детей складывается не только из представлений реальной действительности, в которой они живут. В эти представления вплетаются сказки, песни, легенды. Поэтому мои слова «конец света» вызывали у ребят жгучее любопытство: каждый из них вспоминал сказки, услышанные от бабушек. Но моя неудержимая фантазия создала свою версию, совсем не похожую на знакомые сказки. Придумщица и фантазерка, я в конце концов и в самом деле поверила в это больше, чем в самую правдивую реальность. Мой «конец света» начинался там, где кончалась гора. Я рассказывала изумленным друзьям о глубоком ущелье, которое заполнено звездами. По утрам звезды стекаются в ущелье и до наступления сумерек отдыхают там. А вечером просыпаются, вспыхивают ярко и вновь уходят в небо караванами, чтобы засиять на черном бархате неба. И чем темнее ночь, тем ярче, чище свет звезд. Порой они долго блуждают в темноте — не могут найти дорогу в ущелье — и тогда падают в море, гаснут в нем, чтобы превратиться в жемчуг.

— Я знаю, где находится это звездное ущелье, — подзадоривала я ребят. — Давайте все вместе пойдем туда, наберем звезд… Украсим свои платья… Наденем вместо сережек. А можно как бусы — на шею. Представляете? — Я важно прохаживалась перед притихшей ватагой ребят. — Представляете, мы возвращаемся вечером домой и… светимся. И все село сбегается посмотреть на нас.

Я им рассказывала, что там, на той горе, мы сможем достать рукой до высокого неба, даже отрезать по кусочку небесного бархата и сшить себе платья — голубые, воздушные. И еще платки… Только об этом мы никому не расскажем, пусть никто не знает… Потому что, если наша тайна раскроется, все ринутся в гору, вцепятся руками в голубой купол, разорвут небесную ткань на части — и ничего не оставят нам.

Потрясенные моими откровениями, дети шли за мной, сначала неуверенно, затем обгоняя друг друга, поднимались в гору. Они задыхались от напряжения и часто останавливались, но все-таки поднялись на вершину. Правда, достать рукой небо мы так и не смогли. Небо здесь было таким же высоким, как дома. И ущелья, где сонно светятся звезды, мы тоже не нашли. Так и остались наши уши без сережек, шеи без ожерелий.

Мои детские, наивные фантазии развеяла школа. Здесь я открыла другой мир — большой, бескрайний. Узнала из объяснений учителя, из книг, что у мира ни конца ни края, что звезды никогда не опускаются на землю, что даже тогда, когда небо кажется низким и тучи цепляются за вершины деревьев, из них не сшить платья, не скроить платка. И очень хорошо! Пусть! Пусть над нами всегда светится голубой купол, прекрасный и недостижимый!..

За неделю до войны мне исполнилось семь лет. Боже, Какое это было чудесное время! Меня окружали близкие, любимые люди. Жили себе поживали старики — мои дедушка и бабушка. У меня был отец, дяди. Отец работал на промысле, мама была простой домохозяйкой. Я и сейчас часто думаю о ней и первым долгом вспоминаю ее руки, тонкие, с чуть просвечивающими жилками, эти руки никогда не отдыхали, всегда были заняты делом; стирали, обшивали нас, убирали квартиру, ласкали детей. И еще… Мама моя была не очень разговорчивой, все делала как-то бесшумно и ходила так, словно летела, мягко касаясь земли. Но мы всегда чувствовали ее присутствие, потому что дом держался на ней. Особенно много хлопот у нее бывало весной. И несмотря на это, она всегда радовалась приходу весны. В эту пору она расцветала, молодела, становилась такой красивой…, «Весной кажется, что каждый камень улыбается солнышку», — говорила она.

Я тоже очень любила весну, с нетерпением ожидала ее прихода. Мир становился просторнее, светлее, тянуло в горы, словом, для нас это было лучшей порой. С наступлением теплых дней преображался и дедушка. Сбросив с себя бурку, он молодо расправлял плечи и, поглаживая усы, с какой-то лукавой улыбкой говорил бабушке:

— Погляди, уже миндаль зацвел.

— Слава аллаху, еще одну зиму пережили. — Бабушка как-то особенно пристально смотрела на деда, вроде хотела что-то разглядеть в нем.

Дед смущенно покряхтывал, отворачивался от больших черных глаз и торопился обрадовать маму:

— Собирайся, детка, на дачу. Сложи постель, посуду. Пора переезжать.

Мама оживлялась, понимающе кивала (она вообще и без слов понимала деда) и принималась за дело. Работала она самозабвенно, вся отдаваясь хлопотам. И не всегда можно было понять: в радость ли ей эти новые заботы или просто необходимость заставляет готовиться к переезду? Зато я была счастлива. На даче меня ждала совсем другая жизнь — сыпучий золотой песок, свобода, волшебные сказки деда… И еще море, всегда такое удивительно разное. Оно напоминало мне огромный синий (глаз, в который так и хочется заглянуть, а иногда бегущие к отмели бурунчики казались какими-то живыми существами: зазеваешься у воды — шаловливо окатят брызгами и присмиреют у твоих ног.

И вот этот прекрасный день наступал. Папа приезжал на машине. Грузовик останавливался у нашего дома и нетерпеливо сигналил. Тут же со всех переулков и тупиков сбегалась к нашему двору детвора. Все с завистью смотрели на машину, на меня. Я вертелась под ногами у взрослых, счастливая, гордая, потому что была единственным ребенком в семье: все меня баловали и разрешали многое. Только бабушка, как всегда ворчливая, недовольная, кажется, даже тем, что родилась, сердито отталкивала меня костлявой рукой: «Что за девчонка!» Ее суровые черные глаза становились совсем круглыми, в туго повязанном платке резче, острей делался темный профиль; хрящеватый нос с горбинкой и пальцы, чуть скрюченные от старости, делали ее похожей на большую, встревоженную птицу. «Отойди! Не мешай перетаскивать вещи. Сколько можно юлой крутиться!»

На минуту я притихала, обиженная на бабушку, отходила в сторонку, но вскоре общее оживление вновь захватывало меня, и, забыв обо всем, я принималась таскать к машине свои игрушки, карабкалась на подножку, прыгала и визжала, бурно выражая восторг.

Дедушку я любила больше, чем бабушку. Рано поседевший, мягкий, уравновешенный человек, может быть, внешне и не очень заметный, он всегда делал самую значительную работу дома. Я не раз замечала, как на этого сильного, умного человека раздраженно покрикивала бабушка, а он только отмалчивался или же виновато улыбался. Это страшно злило меня. Мне всегда в таких случаях хотелось защитить дедушку: он был такой добрый, терпеливый. Но я ни разу не решилась возразить бабке, похожей на старую птицу.

Вот и в тот день мне очень хотелось сесть в кузов рядом с дедом. Но бабушка почему-то решила, что я должна находиться рядом с ней в кабине. Дедушка вместе с мамой устроились на мягких тюках и о чем-то всю дорогу говорили. Обычно неразговорчивая, мама вдруг становилась болтливой, когда рядом находился дед. Я заметила, что они могут подолгу говорить друг с другом и вроде им времени не хватает, чтобы наговориться.

Дорога была каменистой, кое-где рытвины засыпаны галькой. Всю дорогу я любовалась простором, который открывался мне из окна, и бесконечно задавала вопросы.

— Что трещишь, как кузнечик? — возмущалась бабушка. — Сколько можно говорить, ты что, белены объелась?

— А что это такое — «белены»? — спросила я бабушку.

Старуха молча поджала губы: она не любила, когда ее уличали в незнании.

Помню, как мои дяди, смеясь, спрашивали:

— Севиндж, как называют тех, кто много говорит?

— Бабушка говорит, что они пустомели. — Но смысла этого слова я тоже не знала и сразу важно добавляла: — Я белены объелась, поэтому и болтаю без умолку.

Я всегда очень любила море. Любила и нетерпеливо ждала встречи с ним оно занимало огромное место в моих ребячьих радостях. Живое, изменчивое и немножко загадочное, оно волновало меня, наполняло восторгом. Я обмирала, завидев издали синий краешек воды. И, приехав на дачу, тут же бежала к Хазару. Мне всегда казалось, что Каспий, как и я, радуется встрече, приветствует меня. А вот и мой пляж. Он раскинулся сразу же за зарослями широколистого инжирника. Ракушечный берег его порос пахучей полынью, разбросанной серебристыми лоскутками.

Почти у самой дачи дедушка всегда первым сходил с машины, чтобы встретиться со старым, как и он, морщинистым деревом. Ему очень нравилось сидеть под тенистым тутовником, и мне всегда казалось, что они не только понимают друг друга, но и говорят о чем-то на своем, только им понятном языке. Я устраивалась на коленях у деда и сидела тихо-тихо… А еще дерево напоминало мне костер. Только пламя было зеленым, и под темными листьями прятались золотые бусины плодов. Видно, им не терпелось, как и мне, поскорее «повзрослеть». Они с каждым днем делались ярче, превращались из маленьких зеленых шариков в сочные темно лиловые ягоды.

Рядом с этим зеленым чудом у самого дома нашего жило еще одно дерево. Оно было могучее, темное и немножко пугало меня своей густой тяжелой кроной. Перекинув мне через плечо небольшую кастрюлю на веревке, дедушка подсаживал меня; цепляясь за ветки, я карабкалась все выше и выше, срывая спелый тут. Плоды его, крупные и сочные, буквально таяли в пальцах; лакомки вроде меня слезали с дерева, измазанные густым липким соком. Но я наловчилась срывать хартут.[1] У меня пачкались только кончики пальцев и пятки. Набрав полную кастрюлю хартута, я шла к колодцу, чтобы смыть с себя темные пятна, стряхнуть муравьев.

— Протри сначала руки и ноги неспелым тутом, а уж потом смывай водой, тогда не останется синевы, — советовала бабушка.

И действительно, неспелый тут хорошо очищал кожу. Кастрюля уже была на столе у бабушки. Мама осторожно пересыпала ягоды, дед с удовольствием прямо из кастрюли пил черный сок хартута.

— Остатки сладки, — причмокивая губами, говорил он. — Не сок, а живительная кровь.

Для меня дача — это мир, полный красок, непривычных звуков, событий и явлений, о которых я ничего не знала, живя в городе. И все было страшно интересно. Вот по золотому песку медленно ползет черный, как кусочек ночи, навозный жук. Неповоротливый, удивительно чуткий, он чувствует приближение человека за несколько метров, настораживается и, если не удается спрятаться, притворяется мертвым.

— Что, нравятся тебе жуки? — спросил дед.

— Ничего особенного. Противные какие-то.

— Почему противные? А ты посмотри на их детенышей.

Мне нравилось, опрокинув жуков на спинку, наблюдать, как ловко они переворачиваются, вновь становятся на лапки, как прячутся от солнца под листьями виноградника.

Помню, сын нашего соседа собирал этих жуков в бутылку. Однажды он показал дедушке содержимое посудины. Старик долго смотрел, как, толкая и подминая друг друга, жуки пытались подняться по скользкому стеклу. Наблюдая за суетой жуков, сказал:

— Говорят; во время весеннего половодья, когда вода доходит обезьяне до горла, желая спастись, она встает на своего детеныша. Похоже, это происходит не только с обезьянами. Посмотри, как жуки топчут друг друга, только бы спастись.

— Так делают только плохие животные!

Я была потрясена жестокостью. А дед смеялся, и я поняла почему: он вспомнил легенду, которую однажды рассказал мне.

«Как-то владыка пустыни лев разослал во все концы указ, чтобы все живое, со своими детенышами, явилось к нему. Пришли все, кроме навозных жуков. Лев долго ждал, но жуки так и не появились. Лишь поздно вечером, когда стемнело, приполз один жучок. „Почему опаздываешь?“ — взревел лев. „Я ждал, когда стемнеет, чтобы уберечь своего детеныша от дурного глаза“».

Папины братья были студентами, и на каникулах оставались в городе. Да и сам папа приезжал на дачу только по воскресеньям. Как только мы переезжали на Апшерон, мама бралась за работу: белила стены, мыла окна, полы, развешивала занавески. Благодаря маминым стараниям мрачноватый нежилой дом постепенно становился уютным — все здесь радовало глаз. Не оставался без дела и дедушка, он часами полол сорняки. Земля, освобожденная от жухлой прошлогодней травы, желтела, как очищенный янтарь. Дедушка, любуясь наведенным порядком, негромко приговаривал:

— Да буду я жертвой твоей, земля! Дай новые всходы, дай свежий сок деревьям, жизнь — новым плодам… Пусть те, кто придут после меня, тоже не жалеют сил и любви для тебя, земля! Пусть будет проклят тот, кто только топчет тебя, кто никогда не поймет, что ты, кормилица, умеешь быть благодарной человеку!

Мне в такие минуты казалось, что дедушка произносит слова какой-то странной молитвы.

Тихими вечерами, когда стихал ветерок и даже на ивовых деревьях замирали листья и было слышно, как летают комары, дедушка сгребал в большую кучу выполотую за день сухую траву и поджигал ее. Я садилась поблизости и смотрела, как начинали дымиться сучья и хворостинки; потом они вдруг вспыхивали, и язычки пламени отражались в задумчиво прищуренных глазах деда. Мне тоже нравилось смотреть в огонь, слушать, как трещит костер… Багровые сполохи вырывали из тьмы большие сильные руки деда, подгребавшие раскаленные угольки. Отсветы огня преображали его, огромная тень металась меж стволами деревьев, и он казался мне волшебником из азербайджанских сказок, повелителем огня, а сам костер — семиголовым огнедышащим чудищем. Сучья трещали, в темноте взлетало множество маленьких звездочек, и этот сверкающий фейерверк был как награда за победу над изрыгающим пламя драконом.

Очистив дачу, старик принимался за деревья. Взрыхлял землю вокруг стволов, делал лунки, поливал… Собирал сухие колючки и огораживал виноградник: Эти низкие заборчики ограждали лозу от неистовых апшеронских ветров, задерживали песок. Папа приносил отростки, рассаду. Дедушка сначала разрыхлял землю, подмешивая в нее удобрения, потом лопатой и мотыгой делал грядки. За каждым растением он ухаживал как за ребенком, и земля щедро благодарила его своими плодами. У нас все лето были свои помидоры, огурцы, арбузы, дыни. Дедушка заботливо выращивал каждый росточек и очень радовался, когда появлялись цветы. Особенно он любил желтые цветочки арбуза и дыни. Как-то раз я увидела дедушку рассерженным. Он тяжело вздыхал над помятыми, сломанными стебельками помидоров.

— Это работа Невестки, укрытой корытом. Ну, разбойница! Ну, попадешься ты мне!

— Кого-кого это работа? — спросила я.

— Невестки, укрытой корытом.

— Что за невестка, дед?

— А вон она, рядом. Упрятала голову в панцирь и думает, что никто ее не увидит.

Я подошла поближе и увидела обыкновенную черепаху. Дедушка перевернул ее на спину. Черепаха, беспомощно подергав лапками, застыла. Мне стало ее жаль.

— Дедушка, это же черепаха, а ты ее почему-то назвал Невесткой, укрытой корытом?

— Когда-то, — неторопливо начал дедушка, — черепаха была красивой женщиной. Как-то посмотрела она в корыто и видит, что корыто пустое, ни одной лепешки. А скоро муж должен был вернуться с поля. Она быстро замесила тесто, подбросила поленьев в очаг. Но в это время видит — свекор идет. Стыдливая невестка заметалась в поисках платка, чтоб покрыть голову, а платка нигде нет. Совсем растерялась, не знает, что делать. Вот и набросила на себя вместо платка корыто. И превратилась в черепаху. Вот так это было…

Дедушка посмеялся и занялся рассадой. А я перевернула черепаху и стала ждать, что же она будет делать.

Черепаха долго не шевелилась — казалось, уснула или умерла. Но вот показались черные когти, задвигались лапки, пугливыми рывками высунулась голова. На меня уставилась пара темных глаз; пленочки век сужены, и оттуда, из этих щелочек, мерцают две черные точки. Мне стало как-то не по себе. Черепаха показалась мне страшно уродливой, и глаза ее напоминали глаза гадюки.

Вскоре мне наскучило разглядывать черепаху — вокруг было столько интересного! В молодой травке проклюнулись крошечные цветы, муравей тащил крылышко стрекозы, какая-то пичуга пронзительно заверещала вдруг в ветвях дерева. Когда я опустил глаза, черепахи уже не было. Ушла. Но вот на земле — узоры от ее лапок. Я пошла по следам. Они вели к винограднику, Здесь, под листьями, спряталась черепаха.

Бабушка с неодобрением следила из окна за нашей возней. Но иногда и лицо моей ворчливой бабушки молодело. Это случалось раз в неделю, когда пекли хлеб. Сначала она разжигала тендир, торжественно повязывала косынкой подобранные косицы, подпоясывалась фартуком, надевала длинные, до локтей, рукавички и садилась рядом с тендиром. Но вот дым делался редким, прозрачным… Пришлепывая заранее приготовленные куски теста, бабушка какими-то неуловимыми движениями превращала их в лепешки, затем концом скалки наносила узоры и, смазывая будущий хлеб желтком, пришлепывала тесто к раскаленным стенкам тендира. Проходило время, и, нырнув в огнедышащее отверстие, бабушка ловко выхватывала из печи пышущий жаром ароматный хлеб. Смахнув полотенцем золу, она складывала хлебцы в корыто. Что может быть прекраснее, чем запах свежеиспеченного хлеба! И наша строптивая бабушка обычно она любила пререкаться с дедом — улыбалась, хорошела, хлопоча у тендира, смуглые щеки расцветали румянцем от жаркого дыхания огня, улыбка молодила ее.

Мы не знали ни магазинов, ни базара. Запасов продуктов, которые мы привозили с собой из города, нам хватало до самого отъезда, даже лишнее оставалось. То, что быстро портилось, — масло, мясо, сыр, яйца — мы складывали в корзину и опускали в колодец; корзина висела прямо над водой, и все продукты оставались свежими. Когда по утрам из колодца вытаскивали сливочное масло, оно бывало крепким, как камень, — даже на хлеб не намазывалось. Вот таким чудесным холодильником был колодец.

Но для меня он был чем-то более значительным. Иногда, когда не видели взрослые, я отодвигала доску и заглядывала в колодец, цепенея от его мрачной бездонной глубины. И в то же время меня тянуло, влекло к этой дыре. Старшие говорили: не ходи к колодцу, еще притянет тебя к себе. И какое-то время я держалась в сторонке. А что, если и в самом деле притянет? Но все-таки, холодея от страха, нет-нет да и заглядывала в этот таинственный темный глаз земли.

Когда начинал поспевать белый тут, на тропинках между дачами все время сновали ослики, груженные шором,[2] мясом, даже гилаб можно было купить у хозяина ослика. Гилаб — это глина, которая мылится, хорошо ею мыть ковры и дорожки. А еще мы покупали синий гилаб и мыли головы. Мои волосы были хоть и густые, но короткие, зато у мамы косы — ниже колен. Растерев глину на голове, она расчесывала косы в море, от гилаба волосы ее становились мягче, они шелковым потоком струились по плечам и груди, и на фоне голубого неба и синих волн она казалась мне русалкой из дедушкиной сказки. Русалки бывают очень красивыми, и мама очень красива, говорила я сама себе и даже боялась ее сглазить. Очень боялась, что ее унесет в море, утащит и спрячет ее Хазар в своих глубинах. У меня начинало колотиться сердце: что тогда мы с папой будем делать?

Но мама выходила из воды спокойная, красивая, ветер играл ее рассыпавшимися волосами. Мы вместе возвращались домой, меня покидало беспокойство, я мурлыкала песенку, я была счастлива. По небу плыли легкие белые облачка, они были похожи на комочки промытой шерсти, которую взбивала мама тонкой кизиловой палкой. А иногда мне казалось, что там, в вышине, ветер пасет стадо белых ягнят…

Сразу за домом начинался целый мир, полный загадочных шорохов, запахов, красок. Я любила уходить в гости к травам, прилягу на землю и слушаю, как растет трава.

По утрам меня будил жаворонок. Он очень похож на воробья, только немножко крупнее, и на голове у него красивые перышки. В детстве я верила, что жаворонок своей песней будит солнышко. Когда большой красный шар прятался в море, бабушка всегда говорила: «Хватит бегать, вон уже и солнце закрыло глаза, пошло спать!» Но ночь не может быть бесконечной, обязательно должно наступить утро, а без солнышка утро не наступит. Вот и начинал свой концерт жаворонок. И добивался своего: сначала на небе, у самой кромки горизонта, появлялись маленькие брызги пламени. Это значило, думала я, что солнце чуть-чуть приоткрыло веки. Затем небо заливало алым светом, и постепенно из моря поднималось чистое, румяное, как бабушкин чурек, солнце. Вот так и начиналось каждое утро — песней жаворонка. У нас на даче жил жаворонок. Он устроил себе гнездо прямо на земле, под кустами ежевики. В гнездышке, похожем на маленький тендир, лежали иногда два, иногда три яйца в крапинку. Птица, наверно, знала, что дети любопытны и могут принести вред ее немногочисленному семейству, поэтому пускалась на разные хитрости. Видели бы вы, сколько она кружила вокруг гнездышка перед тем, как опуститься туда. Она хотела обмануть, отвлечь нас, а мы, затаив дыхание, могли подолгу следить за жизнью птицы. Как-то, застав нас около гнезда, жаворонок стал беспокойно хлопать крыльями и даже как-то рассерженно заверещал. Мы, несмотря на предупреждения птички, с интересом стали разглядывать: что там внутри? В гнезде, в ожидании матери, попискивали уже оперившиеся, но еще желторотые птенцы. Почему-то приняв нас за мать, они дружно раскрыли свои мягкие клювики, требуя пищи. А мать все носилась над нами, издавая тревожные звуки, будто звала на помощь, готовая с риском для жизни защитить своих малышей. На следующее утро мы опять отправились к кустам ежевики. Осторожно раздвинули колючие ветки… Гнездо было пусто…

С тех пор прошло много лет. Я живу в большом современном городе. И часто, просыпаясь, чутко прислушиваюсь к еще дремотному, редкому щебету пробуждающихся пичуг. И все жду, жду… Не раздастся ли звонкий голос птицы из моего детства? Песня жаворонка, который разбудит солнце… Это очень грустно сознавать, что птицы из детства не прилетают в твою полную забот взрослую жизнь.

Детей часто называют сладкоежками. Это правда. Но не все знают, что они еще и «кислоежки». Я знаю это по себе, по своим детям, а теперь и по внукам. Особенно вкусен зеленый виноград. Еще твердые холодновато-зеленые ягоды мы рвали вместе с Хазаром — соседским сыном. Я жую эту кислятину, а он морщится, передергивает плечами. Но со временем и он пристрастился к зеленому винограду. Только разве скроешься от бдительных бабушкиных глаз… Стоило ей заметить, что мы вертимся в винограднике, — такой крик поднимала! «Заболеете! Отравитесь!» Тогда мы придумали выход — стали делать вид, что играем в прятки.

Мы с самым невинным видом покидали виноградник, уходили за дачу и, устроившись в укромном местечке, делили добычу. Так продолжалось несколько дней, но в конце концов наблюдательная бабушка разоблачила нас. Игру в прятки пришлось прекратить. С тех пор мы повадились на соседские виноградники.

Так продолжалось почти до конца лета. В конце августа приходил, как говорится, и на нашу улицу праздник. Бабушка давала нам по корзине и посылала за виноградом. С нами шли и дедушка с мамой. Я садилась на корточки и со знанием дела, как взрослая, осматривала каждый куст виноградник умеет прятать свои налитые медовым соком гроздья. И еще я боялась пчел. Их гнезда величиной с кулак в основном лепились на шершавой старой лозе. Пчелы никогда далеко не отлетали — корма хватало и рядом. Они так обрабатывали ягоды, что от них оставались одни косточки и кожура. Я боялась этих диких мохнатых пчел с толстыми полосатыми брюшками и старалась собирать гроздья, которые лежали прямо на песке.

— Это песок превращает виноград в мед, — говорил дедушка, любуясь почти прозрачными, липнущими к ладоням кистями. — Не знаю слаще винограда, чем наш апшеронский. Потому что на горячем песке растет.

Что-что, а это я знала. И в самом деле, по раскаленному песку босиком ходить было невозможно, обжигало ноги. Однажды мне так напекло ступни, что пятки покрылись волдырями.

Собранный виноград мы высыпали в ахур. Это такой четырехугольный выдолбленный изнутри камень, он напоминает большую посудину с «клювом», откуда вытекает чистый, выжатый из винограда сок. Дедушка приносил из колодца студеную воду и поливал мне на ноги. Я хохотала без умолку. Я вообще была хохотушка, но так как бабушка вечно ворчала, одергивала, приходилось постоянно сдерживаться, особенно на людях… «Неприлично… Нехорошо…» А тут был повод, и я давала себе волю.

— Да уймешься ты наконец? — Бабушка легонько шлепнула меня по макушке. — Постой, ополосни еще разок. — И продолжала поливать из ведра на мои исцарапанные, искусанные пчелами колени.

Дедушка бережно взял меня на руки и опустил в ахур, прямо на кучу винограда. Вот тут уж я не знала удержу. Подпрыгивая, пританцовывая, я весело топтала виноград, ягоды щекотали мне ноги, я визжала и вскрикивала. Это было, наверно, очень смешно, — дочерна загорелый, пляшущий на винограде чертенок.

Надолго, на всю жизнь, я запомнила этот летний день, И счастливые мамины глаза… И теплый ветерок… И хлопавшие в такт моей пляске большие дедушкины ладони. Вот только бабушка…

— Да перестаньте вы веселиться! — раздраженно крикнула она старику. Нашли время!

Дед как-то съежился, перестал смеяться, сникла и мама, словно бабушкин окрик разрушил радость. Такая уж она была, наша бабушка. Все рядом с ней тускнело, делалось будничным, скучным.

Но мне все равно было весело, потому что я топтала ягоды, они пружинили и лопались под ногами, виноградный сок постепенно наполнял ахур до краев и ленивой струйкой стекал в кувшин.

Из виноградного сока бабушка варила дошаб — патоку. Сначала она клала в мешочек ширихак — такая особая глина, — она не дает дошабу бродить, затем наливала сверху смешанный с водой виноградный сок. Сок капал в большой медный таз, и когда он наполнялся, бабушка разбивала в него яйца. Потом ставила таз на огонь и долго помешивала варево половником. Сок густел, становился клейким, на нем появлялись островки желтоватой пены. Бабушка собирала пенку в блюдце, а я подкрадывалась и, обмакнув палец в пенку, слизывала ее.

Вот тогда появлялся дед с большой спелой айвой. Он делал это каждый год, поэтому не спрашивал разрешения у бабушки. Ароматную айву дед опускал в дошаб.

Айва на глазах розовела и делалась похожей на прозрачно-золотистую луну, когда она вылезает из моря. Еще до того, как мне давали попробовать, я уже знала, какая она по вкусу. Я, можно сказать, мечтала об этой минуте.

Когда дошаб бывал готов, бабушка переливала его в большие глиняные кувшины — бардаги — и оставляла на зиму.

— Бабушка, налей немножко дошаба в блюдце, — канючила я.

Черные глаза старухи исподлобья косились на меня.

— Нельзя, это на зиму.

— А почему «на зиму», почему нельзя летом?

— Не спорь со мной, — лицо бабушки темнело. — Что за ребенок!

Я умолкала. Только бабушка могла заставить меня присмиреть, отступить.

Зато зимою мы ели дошаб почти каждый день. Дедушка заставлял меня есть его по утрам, на голодный желудок.

— Это очень полезно, — приговаривал он. — Дошаб очищает кровь. Никакие болезни не страшны человеку, если он ест дошаб.

А бабушка в холодные зимние дни варила хашиль, Это такая каша из поджаренной муки, для вкуса в нее добавляют дошаб и масло. Словом, халва на дошабе! Прямо тает во рту!

Вообще у бабушки в хозяйстве ничего не пропадало. Она высушивала на солнце виноград — получался изюм. Она готовила из винограда варенье, настаивала уксус. До самого лета на кухне стояли балоны с янтарной абгорой.[3] Кисловатый сок, который выжимали из незрелого винограда, придавал остроту и приятную кислинку мясу. Мы всегда возвращались с дачи в город с такими запасами, что их хватало до следующей зимы. Правда, для этого приходилось и потрудиться как следует, но обилие вкусных вещей стоило того. И с каждым годом я все больше помогала бабушке и маме. Откуда бы они взяли дошаб, если бы я не давила виноград? А изюм к ширин-плову? Кто отгонял птиц от рассыпанных по циновкам ягод? Правда, и себя я не обижала… Но птицам все-таки доставалось меньше.

Только детям свойственно одушевлять все неживое, ощущать такую тесную связь с природой, такую радость общения с деревьями и камнями, птицами и ручьем, что жизнь делается поистине удивительной! Это потом происходит отчуждение. Чем больше взрослеет человек, тем больше утрачивает он эти невидимые связи. Я могла говорить с тучками; мне казалось, что в ответ на мои веселые дразнилки смеется море. Иногда я рассказывала сказки нашему ослику, и, по тому, как он слушал меня, чутко шевеля ушами, я была уверена, что ему очень интересно. И жучок, и травка, и чинара — все были для меня друзьями.

А сейчас… Сейчас я почти все время окружена людьми, а на душе бывает так тоскливо, так одиноко — как в пустыне.

В детстве я могла часами шептаться с травкой, виноградником, с муравьями; они были совсем как свои, близкие. Особенно нравился мне инжир. Его высокая густая крона шумела даже в спокойную погоду. Он был добр, как дед. К осени в жесткой, густой зелени вызревали золотистые плоды. И я была почти уверена, что мой инжир старается для меня. Мы собирали инжир, бабушка варила его в кастрюле, потом сушила на солнце, на заранее приготовленных сухих ветках колючки. Высушенный инжир она слегка осыпала мукой и нанизывала на нити, и эти связки развешивала на оленьи рога, что висели на стене. Бережно сливала она в большой медный таз воду, в которой варила инжир, и в ней снова кипятила самые лучшие, отборные плоды. А из тех, что похуже, делала джем; получше, покрупнее инжир шел на варенье и на пискендер. Я очень любила пискендер. Это тоже сушеный инжир, но без шкурки и не вареный. Нанизанный на нить, он хранился целую зиму — длинными коричневыми ожерельями украшал балкон.

Иногда бабушка уходила к соседке, и я, переборов страх, снимала эти бусы и вешала их на шею, опутывала ими руки, кружилась перед зеркалом, изображая индийскую танцовщицу. Но даже и танцуя, я не могла удержаться от соблазна — выдергивала несколько «бусин» и съедала. Но стоило мне представить холодное, брюзгливое лицо бабки, как исчезало все волшебство, умолкала в душе музыка, бусы превращались в обычные сушеные фрукты, и, как я ни старалась, старуха все равно узнавала о моем проступке.

— Я не против, чтобы ты лакомилась, — сурово помахивая костлявым пальцем, выговаривала бабушка. — Для вас же стараюсь. Только вот тебя жалко. Нельзя есть сушеный инжир летом, останешься без волос, с лысой, как тыква, головой. Кому ты будешь нужна, яйцеголовая? В наши дни девушки и с густыми волосами без мужей сидят.

Меня охватывал трепет, я испуганно сжимала руками волосы, я видела себя уже взрослой, красивой, как киноактриса, но без единого волоска на голове. Со слезами бежала я к дедушке, чтоб сообщить ему трагическую весть.

— Дедушка, меня никто не возьмет замуж! Потому что я буду лысой!

Узнав, в чем дело, дед фыркал в свои пышные усы, гладил мои густые волнистые волосы.

— Ты у меня самая красивая… Самая хорошая, потому что и солнышко тебя любит, и травка, и птицы. Глаза у тебя синие-синие — это подарил тебе Каспий. Волосы густые и непослушные, как крона инжирника. А сама ты золотистая, теплая, как апшеронская айва. Ешь побольше инжира, и станешь еще красивее! Никогда не облысеешь. И не забивай себе голову глупостями. Знаешь, говорят, в Иране когда-то жил очень сильный и заносчивый человек. Однажды он заявил, что сильнее всех на свете. Правда, на это у него были основания: у себя в стране он всех победил в единоборстве. Услыхал об этом Алтай, парень, рожденный в нашем краю, и решил принять вызов богатыря.

«Я его положу на лопатки», — пообещал он землякам и отправился в путь.

Через сорок дней и ночей добрался он до одной лачуги. Уже темнело, парень устал и зашел в жилище. У очага сидела очень старая женщина. Было тепло, стояло лето, а она грела у огня свои большие костлявые пальцы. Старуха оказалась гостеприимной, поделилась с юношей своим скромным ужином. Алтай рассказал, куда и зачем он идет.

Выслушав его, старуха сказала:

«Сынок, вернись домой, пока не поздно. Этот иранский богатырь не знает поражений, он беспощаден. А ты молод, впереди у тебя еще целая жизнь. Послушай меня, возвращайся домой».

Усмехнулся Алтай, замотал упрямо головой. И чем больше уговаривала его старуха, тем меньше он ее слушал. Тогда медленно, кряхтя, поднялась бабка, достала из сундука несколько кружочков, похожих на дольки грецкого ореха, и предложила гостю:

«Съешь это, упрямец, может быть, эти плоды придадут тебе силы».

Пощупал Алтай эти кругляшки, узнал сушеный инжир, расхохотался:

«В наших краях, бабушка, один месяц в году их едят свежими, а одиннадцать — сушеными. А кроме того, у нас готовят и варенье, и дошаб из инжира…»

Старуха облегченно вздохнула:

«Ну что ж… Иди, сынок. Ты не будешь побежден».

У каждого растения свой характер, свои повадки. И у инжира — свои. Например, дедушка никогда не разрешал нам спать под инжирником, он говорил, что ночью там собираются бесы. Он знал об этом много преданий. Даже бабушка, вечно спорящая с дедом, поддакивала ему, кивая седовласой головой. Как я могла не верить им обоим? Мне и в голову не приходило ослушаться. И все-таки что-то во мне протестовало: как это может быть, чтобы дерево, которое дарило людям столько радости, укрывало под своей кроной каких-то мерзких тварей? Я столько думала об этом, что по ночам мне слышалась какая-то возня под широкими листьями инжира, казалось, я вижу в темноте, как, взявшись за руки, черти танцуют яллы. Много позже я поняла, почему дедушка запугивал меня. Оказывается, инжир, как человек, вдыхает кислород, а выдыхает углекислый газ. Другие деревья как деревья, вдыхают углекислый газ, а отдают кислород, а инжир — наоборот. И поэтому, говорят старики, спать под таким деревом опасно: мерещатся кошмары, задохнешься.

Как-то к нам в гости приехал папин друг. Мы его долго водили по даче, рассказывали о каждом дереве, угощали плодами. Одним словом, старались показать, как у нас хорошо. Слушал он рассеянно, как-то неприятно кривил губы, а за чашкой чая спросил:

— А где твой хваленый сад?

— Да ведь мы и находимся в саду, — рассмеялся отец.

— Ну да, ну да. А я думал, у тебя тут тянутся в небо кипарисы, чинары, дубы. Ха! Даже фруктовых Деревьев нет. Вот выберемся с тобой ко мне в деревню, я покажу тебе, что такое сад.

Что скажешь, твоя правда, — дед очень старался скрыть обиду, да не получалось у него, — нет у нас ни кипарисов, ни фруктовых деревьев. Зато на Апшероне такой воздух, песок, море, виноград, инжир… Здоровый моложе становится, больной вылечивается.

Но гость небрежно махнул рукой, он не щадил наших чувств, он, похохатывая, все приговаривал:

— Разве это сад? Черт знает что!

Мне было так обидно, я готова была вцепиться в его смеющееся лицо. Подумать только! Так говорить о нашей даче!

— Эх, золоту знает цену только ювелир, — тихонько погладив меня по плечу, сказал дедушка. Уж он-то понял, догадался, что происходило в моей душе.

Спустя многие годы вновь всплыл в памяти моей этот разговор. Уже не было в живых ни деда, ни дядей, ни отца. Мама моя была бабушкой, а я сама матерью. Работала в редакции, по ночам корпела над рукописями; хлопоты по дому, командировки, общественная работа — в потоке дел я совсем забыла про дачу, про Апшерон.

И вот как-то в августовский день зашел разговор о том, что надо съездить на дачу, посмотреть, как там… Накатили, нахлынули воспоминания далеких детских лет, растревоженная память воскресила милую детскую пору. Я села в наш старенький «Москвич», выехала за город. Дорога была широкой, ровно заасфальтированной. Рядом по светлой полоске канала, резвясь в воде, бежали солнечные зайчики. Канал проходил теперь через весь Апшерон, прозрачная холодная вода щедро увлажняла землю, и там, где раньше щетинился колючками бурый пустырь, поднялись оливковые рощицы. Изменился Апшерон, оделся в нежную зелень молодых деревьев, запестрел цветочными клумбами… И чем больше я разглядывала эту красоту, тем с большей горечью вспоминала деда, человека, бесконечно влюбленного в эту землю, в эти пыльные придорожные, согнутые ветром мужественные сосенки, запахи моря и ветра… Как он обрадовался бы, увидев эти зеленые оазисы, могучие ивы вдоль дороги, по которой бегут комфортабельные автобусы!

Я проехала Гоусаны, свернула в сторону Туркян… А где же наша дача? Где старый тутовник? Где янтарный песок, на котором, распластавшись, томились виноградные лозы? Может быть, я что-то напутала? Не может быть! Но ведь не было, не было таких высоких заборов, двухэтажных каменных домов… К чему, от кого эти заборы? Раньше люди обносили, свои дворы небольшими изгородями, и все были друг у друга на виду. Никто не чувствовал себя одиноким. А сейчас… Безлюдно, тихо, только собаки гремят цепями за воротами. Ни в одном дворе не заметишь тендирного дымка, не уловишь запаха хлеба. На улицах нет ребят. Видно, совсем непопулярны теперь «казаки-разбойники». И хотя дети одеваются сегодня куда опрятнее и богаче на лицах у многих застыла скука. Чем они заняты там у себя, за заборами? Смотрят в «ящик» — как они-называют телевизор? Или крутят «маги», упиваясь этим осточертевшим «Мани, мани, мани-и-и…»? Исчезли на Апшероне и ослы, груженные свежими фруктами, катыком. Все другое, совсем другое.

Остановив машину, я долго стучала в железные ворота. Господи, сколько сил надо, чтобы приоткрыть эти массивные, как стенки банковских сейфов, плиты. В дедушкиных сказках за такими воротами жили колдуньи.

Хоть я и не видела человека, его присутствие за броней ворот чувствовалось: кто-то разглядывал меня в щель. Наконец дверца медленно, со скрипом, приоткрылась, и на меня уставилось лицо пожилого человека.

— Что тебе, дочка?

— Я… Я ищу нашу дачу, — растерянно начала я, хотя хотела произнести совсем другие слова: «Я ищу свое детство, я ищу свое прошлое».

Пожилой человек долго, удивленно разглядывал меня сквозь очки; мне показалось, что я знаю его, где-то мы о ним встречались… Память на лица у меня неважная. Но эта привычка иронически щуриться, откидывать со лба теперь уже седые волосы…

— Простите, это ваша дача?

— А чья же? Взял пустой участок, — хозяин хвастливо дернул головой, совсем пустой. Так, несколько виноградных лоз, небольшой инжирник, тутовое дерево… А сейчас… Иногда даже зимую здесь. Да вы заходите, заходите. Знаете, если бы не эта дача, мои кости давно бы сгнили в земле. Песок, море, инжир и виноград — они заставили меня забыть про все мои стариковские болячки.

Я засмеялась. Я узнала этого человека. Вспомнила тот день, когда он, еще молодой, подтянутый и такой уверенный в себе, пришел к нам на дачу вместе с папой и долго ходил по участку. И как он ухмылялся, вспомнилось мне и его небрежное: «Разве это дача?» А теперь он важно перечислял достоинства взлелеянного дедом моим кусочка земли у моря.

Нет, человек не может жить без земли. Человек тогда силен, когда корни его вспоены землей. Вот здесь, сейчас, много лет спустя, окончился спор моего деда с этим заносчивым человеком.

Мудрая правда деда победила.

Кажется, у Декарта есть такие слова: «Человек это вечная загадка». Прожила я полвека, многое увидела, передумала, поняла, но с каждым годом все больше осознаю свое бессилие перед загадками человеческой души. Такой неразгаданной для меня навсегда осталась бабушка. Помню ее, но до сих пор живет во мне какая-то настороженность, страх перед человеком, которого давно нет.

Я любила ее руки, длинные, нервные, постоянно работающие руки. Они не знали покоя, они постоянно творили добро.

…Бабушкины руки летают, снуют над виноградными кустами, срывая нежные, еще просвечивающие жилками листочки белого винограда. Она складывала их в банки и солила. А когда наступала зима, время от времени наша городская квартира наполнялась тонким ароматом лета, соблазнительным запахом долмы из виноградных листьев. А как эти руки колдовали над мятой, киндзой, укропом, пересыпая, вороша, измельчая будущую приправу. Одним словом, на даче ничего не пропадало зря. Бабушка из всего делала припасы на зиму. Дедушка и мама помогали ей.

В конце июня, с наступлением жары, навьючив на осла ковры и дорожки, женщины отправлялись к морю… Мама расстилала ковер прямо у прибоя. Мы только помогали Каспию, мазали ковер гилаби, терли дощечками и веником. Морская вода и гилаби растворяют въевшуюся в ткань грязь, краски становятся еще красивее, ярче.

И вот когда ворс начинал гореть, переливаться своими чудесными соцветьями, мы, схватив отяжелевший ковер за углы, с трудом стаскивали его в море и начинали топтать. Ковер мягко покачивался на воде, и когда набегавшие, волны старались утопить его, ковер упрямо вскидывался над пенной гривой, — казалось, вот-вот взмахнет «крыльями» и взлетит над морем, над кромкой берега в далекие, неведомые края, и вот уже встречные облачка мягко касаются моего лица своими косматыми прядями. Меня настолько захватывал воображаемый полет, что я забывала, где нахожусь. На землю меня возвращал окрик бабушки. Мама перетаскивала меня в сторонку, усаживала на горячий песок, и я постепенно приходила в себя. Неподалеку, отгоняя хвостом назойливых мух, стоял наш осел. Вид у него был довольно потрепанный длинные облезлые уши, грязная шерсть свалялась, сквозь впалые бока проступают ребра. Казалось, он с трудом передвигает ноги, спасибо, что хоть сам себя носит. И я каждый раз волновалась, когда на него вьючили неподъемно-тяжелые от воды ковры, паласы. У ослика дрожали, подгибались ноги, напрягались мускулы, но, несмотря на это, он шел. Видно, он понимал, что нам не обойтись без его помощи.

Ковры мы расстилали на каменных заборах; под жгучим солнцем они быстро высыхали.

Забор у нас был низкий, сложенный из плоских, хорошо подогнанных друг к другу камней, без всякого цемента или глины. Такими же невысокими были заборы-изгороди наших соседей, все видели друг друга, целый день переговаривались, ссорились и мирились… Но главное — ощущение общности, искреннее желание в любой час прийти на помощь друг другу.

Море я любила какой-то особенной, восторженной любовью. Дача наша находилась почти на самом берегу, и я по нескольку раз в день бегала к Каспию, с изумлением наблюдала изменчивую игру красок — от лазурно-голубой, синей с прозеленью до мрачно-свинцовой в ненастные, пасмурные дни. Однажды я увидела на берегу большого мертвого журавля. Очевидно, птица умирала долго и мучительно, билась крыльями, стараясь взлететь вслед за журавлиной стаей. Я подошла поближе, потрогала перья на распластанных крыльях и увидела запекшуюся кровь на брюшке. Я побежала за дедом — а вдруг еще можно спасти, что-нибудь сделать?

— Эту прекрасную птицу убили, — сказал дедушка. — Пойдем отсюда. Остальное сделают шакалы.

Весь день я была сама не своя, без причины принималась плакать. И долго не могла заснуть, лежала на балконе и смотрела в небо. Ночь была безлунной, с яркой россыпью больших, мерцающих звезд. Этот переливающийся свет беспокоил меня, наполнял смутной тревогой. Вдруг в бесконечном море мрака блеснули два белоснежных пятна — журавли плыли в мою сторону. Они парили, расправив большие крылья, — такие гордые, Красивые. Но что это? Тишина вздрогнула от оглушительного выстрела. Я услышала крик смертельно раненной птицы, увидела, как она камнем падает вниз.

Меня разбудила мама.

— Что с тобой, доченька? Ты стонешь во сне. Вставай, перебирайся в комнату! Смотри, как хмурится небо. Дождь будет.

И в самом деле, через несколько секунд ночную темноту вспороло лезвие сверкнувшей молнии. Еще под впечатлением сна я смотрела на небо, где мне казалось, все падала, падала серебристая птица. Я тряслась, прижималась к матери, вскрикивая от раскатов грома.

Много лет спустя, уже после войны, впервые в жизни разглядывая на кардиограмме неровные импульсы своего больного сердца, я вспомнила ту грозовую ночь. Вот так же во мраке, казалось, грохотало невидимое сердце Вселенной, вычерчивая ослепительными вспышками сокрушающее биенье.

К рассвету, выбившись из сил, утихла гроза, расшвыряв сорванные заборчики, старые крыши, забытое на веревке белье. Через некоторое время утих и Каспий. Что только не находили мы на его берегу после шторма бревна, мертвых рыб, спутанные космы водорослей…

Я любила приходить в такие утра на берег смотреть, как очистило себя море от всего лишнего. Да и с пустыми руками возвращаться домой было нельзя, бабушка обязательно начнет ворчать. Я нехотя возвращалась на берег, собирала в мешок щепки, доски от разбитых ящиков и волоком тащила домой тяжелый груз. Сухими досками мы разжигали самовар. Неплохо горели и испачканные в мазуте щепки; они вспыхивали быстро, сильно, так, что начинала петь дымоотводная труба. Бабушка наливала в самовар воду. Самовар, будто испугавшись холода, умолкал, затем начинал посапывать, вздыхать и, наконец, заводил тихую, умиротворяющую песню. Сверх конфорки водружался заварной чайник. Ох, как вкусен после моря крепкий, ароматный чай! Бабушка то и дело подливала себе заварки, и суховатое, всегда раздраженное лицо ее добрело.

— Пах-пах, разве можно с чем-нибудь сравнить чай! — Дедушка прямо наслаждался. — Не знаю лучше напитка, чем чай из самовара. Именно из самовара! Клянусь, такого удовольствия в городе не получишь!

Бабушка едва заметным кивком подтверждала его слова. А еще мы любили сушеную рыбу с лепешками, луком и черным «шаны» — это такой сорт апшеронского винограда. Бабушка прекрасно стряпала мучные блюда: дюшбара, кутабы, сулу-хингал, гуру-хингал, кюрьзе, хамираши… Всего не перечислишь. Тесто для дюшбары мама раскатывала тонко-тонко, прямо насквозь просвечивает, разрезала на мелкие квадратики, в каждый клала крошечную порцию молотого мяса с луком, а мы сворачивали их уголочками и складывали в прохладном месте. Я старалась — мне так хотелось приобщиться к делам взрослых, удивить их своим умением, но под моими пальцами чаще всего рождались такие уродцы, что бабушка, следившая за всеми (от нее ничего не ускользало), больно шлепала меня по рукам скалкой.

— Не переводи тесто. Тоже мне хозяйка нашлась! Слезы душили меня, но, крепко сжав рот, я сдержи вала все дерзкие слова. Как деликатно и великодушно приходила мне на помощь мама! Быстро выровняет, под правит мою дюшбару и смешает с остальными.

— Положите мне в тарелку дюшбару, приготовленную моей внучкой, всячески подбадривал меня дедушка. — Она самая вкусная! Кто лучше меня разбирается в дюшбаре?

Я радостно вспыхивала, с благодарностью улыбалась деду, а он, подмигнув, говорил маме:

— Сделай довлят. Посмотрим, кому он достанется!

Мама брала кусочек теста и вместо мяса заворачивала горох. И тут же в кипящий бульон.

Дед довольно поглаживал усы.

— Ну… Посмотрим. Загадаем… Кому попадет довлят, тот обязательно разбогатеет. И все его мечты сбудутся!

Как только в кастрюле появлялась пенка, мама снимала ее с огня и разливала дюшбару по тарелкам. Я от нетерпения не могла усидеть на месте. И как-то так получалось, что каждый раз довлят оказывался в моей тарелке. С радостным воплем я демонстрировала горошину:

— Я! Я буду самая богатая! Самая счастливая!

Вместе со мной искренне радовались дед и мама. Зато недовольно хмурилась бабушка:

— Хватит вам, совсем разбаловали девчонку. Посадили себе на голову. Построже с ней надо, а то потом наплачемся.

А какие бабушка делала кутабы! И с зеленью, и с мясом, и с тыквой, и с потрохами барана. Бабушка готовила их на садже — большом железном диске. Она их часто переворачивала и те, которые поджаривались, складывала в тарелку, а мама тут же смазывала их маслом, и они получались нежные, сочные. Кутабы с зеленью мы ели с мацони, а мясные — с сумахом. В сладкие тыквенные кутабы бабушка добавляла кислый гранат. Иногда мама варила кюрьзе — поджаривала молотое мясо, нарезала стаканом кругляшки теста, заворачивала туда фарш и, растянув маленькой змейкой, бросала в кипяток. Воду потом выливали, и мы ели кюрьзе, макая в мацони.

Чем больше я взрослела, тем чаще задумывалась, почему все в доме побаиваются бабушку? Все, кроме папы. Один раз даже спросила деда об этом. Он сначала хмурился, наверно, хотел промолчать… Но у деда такой характер — он что думает, то и говорит. Бабушка занята была, нас не слышала. Посмотрел на меня так долго-долго.

— Ты не должна так говорить, девочка. Уже большая, понимать должна… Бабушка у тебя хорошая. Душа у нее хорошая. И любит нас. Ты посмотри, сколько она для нас делает. А как она лапшу нарезает, заметила? Никто не может так лапшу нарезать, — он рассмеялся.

Что мне возразить? Это была правда.

Разговаривала я с дедом, а сама косилась на бабушку. Она так сердито постукивала острым ножом, что мне казалось, вот-вот вместо теста полоснет по пальцам. Но этого с ней никогда не случалось. Нарежет лапшу, присыплет мукой, перетрусит как следует и на подоконник — сушить.

А хингали! Когда бабушка готовила хингали — в доме был праздник! Бывало, заметит дедушка, что я верчусь вокруг стола, где бабушка возится с тестом, шепнет: — А ты смотри, приглядывайся к ее секретам. Учись. Хорошая невестка — богатство в доме.

И я смотрела. Смотрела и удивлялась, как точно рассекает бабушка ножом накатанное на скалку тесто. Рр-аз! И на две ровные половинки.

Тесто бабушка резала поперек на четыре-пять частей — получались квадратики, она сушила каждый в отдельности. Потом варила и сцеживала воду. Ели мы хингали с жареным мясным фаршем, приправляя кислым молоком. Все хвалили бабушку за вкусный обед, все говорили «спасибо», но хоть бы раз улыбнулась она в ответ. Наоборот, хмурилась, даже злилась, когда дедушка, вытирая усы, говорил, что ни в одном доме не ел такое хингали… Как будто злило ее, что дед радуется.

Бабушка вообще была странным человеком. Ей бы только перечить всем. Я всегда заранее знала, что любое мое пожелание, просьба вызовут в ней раздражение.

Однажды, возвращаясь с моря, я увидела, как мне навстречу выбежал из-под куста котенок. Лапки у него были черные, сам весь белый, как первый снег. Жалкий такой, худющий, выскочил на дорогу, а дальше куда не знает. Он так жалобно мяукал, прямо как плакал.

Я сделала несколько шагов — смотрю, он бежит за мной, продолжая попискивать, до самой нашей калитки.

— Пожалуйста, очень тебя прошу, разреши мне взять его к нам, попросила я деда. — Смотри, какой он маленький, пропадет. Пусть живет у нас. И красивый. Никогда не видела такого белого котенка.

Дедушка сначала одобрительно кивнул головой, а потом помрачнел и сказал мне сухо:

— Спроси у бабушки — если разрешит. Ты же знаешь ее характер.

Он так виновато вздохнул, что мне даже жалко стало старика.

Я пошла к бабушке. Услышав про котенка, она начала на меня кричать.

— Не смей эту мерзость в руки брать! — Огромные черные глаза ее обожгли меня злобой. — Нам только блох не хватало!

От возмущения и обиды мне хотелось кричать, сделать что-то злое. Такой чистенький, белоснежный, какие еще там блохи! Я прижала к себе дрожащий комочек и стояла не шевелясь. Наверно, что-то было в моем поведении непривычное, бунтарское.

— Что уставилась на меня? — закричала бабушка, стараясь сломить во мне даже попытку к сопротивлению. — Нельзя — значит, нельзя. Уходи отсюда!

Расстроенная отказом бабушки, я вернулась к деду.

Дедушка сразу догадался, чем кончились наши переговоры, впрочем, он и не сомневался в таком исходе. А я… Что я тогда знала о матриархате, по законам которого жил наш дом…

А котенка я все-таки припрятала за сараем и тайком подкармливала. Умный был котенок, ни разу не выдал меня, даже к двери дома не подходил. А когда подрос, окреп, сам ушел к взрослым кошкам.

Иногда мы с ним встречались в селении и как друзья бросались друг к другу.

Вечерами мы с дедушкой любили посидеть в тени за домом. Спадала жара, и птицы, прощаясь с солнцем, заливались трелью. Ласково шелестела трава, шумела листва на деревьях, попахивало дымком тендиров из соседних дворов, и нам было очень хорошо.

Иногда дед взглядом давал мне понять, что поговорить надо, и я для виду попрыгаю во дворе и тихонько шмыгну за дом, где меня уже ждал дедушка. Мы обычно садились на ковер и разговаривали подолгу. Он любил слушать мои рассказы о гнезде жаворонка, о том, как на море кулики ловят рачков, подстерегая каждую новую волну. В общем, всякие мои фантазии, где правдашняя жизнь переплеталась с небылицами.

Дедушка постоянно курил трубку и, чтобы дым не попадал мне в лицо, отворачивался в сторону, задумчиво следил, как плывут вверх колечки дыма, постепенно растворяясь в воздухе. Он всегда был задумчив. Не знаю, о чем думал дедушка, но что у него тяжело на душе, тоскливо — это я чувствовала. Мне так хотелось его развеселить. И я начинала выдумывать всякие небылицы. Я уверяла его, что старое инжировое дерево на меня обижено, потому что я несколько раз обрывала незрелые ягоды. И теперь ветки не даются мне в руки, шлепают по лицу шершавыми листьями. Дед слушал меня внимательно. «Знаешь, даже деревья чувствуют добро», — говорил он, и лицо его делалось еще печальнее. Таким он запомнился мне на всю жизнь — мудрым, добрым. Я любила его больше всех на свете; мы вообще были очень привязаны друг к другу, но разве я могла помочь ему в его взрослых заботах и печалях? Когда у дедушки бывало хорошее настроение, он, случалось, предлагал мне:

— Севиндж, давай посчитаем, сколько сортов апшеронского винограда мы знаем.

— Давай, — тут же отвечала я, и начиналась игра. — «Аг шаны», «гара шаны»…

— Нет, — перебивал дедушка, — не спеши. Один сорт буду называть я, другой — ты. Идет?

— Идет. — И я начинала: — «Аг шаны».

Дедушка говорил:

— «Гызылы».

Я:

— «Гара шаны».

Он:

— «Аскери».

И так далее.

Я называла до десятка сортов, стараясь еще что-то вспомнить, авторитетно заявляла:

— Дедушка, больше нет.

— Есть, детка, — смеялся старик, лукаво щуря глаза. — Их много. А ну-ка давай вспоминай.

Уже были названы «ала шаны», «тебризи», «дербен-ди», «ага-даи», «багдады», «мускат», «кишмиш», «кяля-кишмиш», «пишрас», «сары-гиля», «гара-моудж», «каван-гир».

Я добавляла:

— «Сиркей»!

— Вот умница! «Хатыны».

Я опять замолкала и, сколько ни напрягала память, ничего больше не могла припомнить.

— «Дамские пальчики»! — говорил дедушка.

— «Козье вымя», — смеялась я в ответ. — Дедушка, а почему им дали такие названия? Разве виноград нельзя было как-нибудь по-другому назвать?

— У женщин руки нежные, поэтому гроздья с длинными ягодами называют «дамскими пальчиками». А вон посмотри на тот виноградник, — он повел трубкой вправо, — погляди на ягоды — они похожи на козье вымя. И «пальчики», и «козье вымя» созревают очень поздно. Дачники уже уезжают в город.

— Дедушка, а когда все переезжают в город?

— Осенью.

— А почему осенью?

Моим вопросам не было конца. Но дед по природе своей был очень терпеливым человеком. Я смело задавала ему свои бесконечные «почему».

— Потому, что осенью одни люди идут на работу, другие спешат в школу. Остаются здесь те, кому не надо идти на работу. Старики. Осень — золотая пора. Самая лучшая пора на даче. Прохладно. Выпавшая за ночь роса помогает виноградникам: гроздья наполняются соком и делаются прозрачными, как стеклышки. Сок в них такой чистый, что видны косточки.

Я бегала на горку, посмотреть «дамские пальчики» и «козье вымя», и мне не верилось, что эти маленькие зеленые бусинки через несколько месяцев превратятся в продолговатые медово-сладкие ягоды. Когда гроздья поспевали, дедушка укутывал их опавшими листьями или соломой, прятал от птиц и прожорливых насекомых. Прикрытые листьями кисти сохранялись до самой зимы. Дедушка знал, как сохранить до зимы айву и гранат. Айва, созревая, постепенно оставалась на голых ветвях. Листья, пожелтев, опадали, и желтые плоды айвы напоминали мне надувные шары, которые часто привозил из города отец. Я привязывала их на ветку, где зрела айва, и весь день любовалась ими. Но утром вдруг обнаруживала, что айва стала больше, а мой шар, наоборот, уменьшился, сморщился и напоминал высохшую грушу. Я сердилась и срывала с ветки шар. Пусть останется одна айва. Она такая красивая. Первые дожди смывали с айвы сероватый бархатный налет, и она еще ярче золотилась на солнце. Гранат же, наоборот, после дождя лопался, обнажая рубиновые зернышки, дедушка срывал их, а те, что оставались целыми, были как язычки пламени на фоне пожелтевшей листвы и голубого неба.

Ах, какие это были веселые дни, когда на дачу приезжали отец и мои дяди! На стол ставили много тарелок, разных вкусных солений, бабушка вытаскивала большие кастрюли. Больше всех радовалась я — места себе не могла найти от радостного волнения. То льнула к матери, то к отцу, то к дедушке…

По вечерам мы расстилали палас прямо на песке, и все устраивались на нем. Сидеть было удобно, как будто под тобой сто матрасов. Неторопливая беседа текла до самой полуночи. Когда они приезжали, мы даже в сумерки ходили на пляж. «Утром море — серебро, вечером — золото», — так говорил отец.

При лунном свете мама с папой, взявшись за руки, уходили далеко в море. Мне всегда казалось, что они долго жили врозь, папа в городе, мама на даче, чтобы наконец встретиться и, взявшись за руки, вот так, спокойно, пойти в море, Я ночью боялась Каспия и никогда не купалась. Мрак, темная вода наводили на меня ужас: я сидела на берегу и смотрела вслед родителям и очень боялась за них. Мне казалось, что это гривастое, грохочущее чудовище может проглотить маму с папой. Иногда я вскакивала и начинала звать их назад. Но ветер и рокот волн заглушали мой голос. Над головой сияла бледно-желтая луна, она все вокруг освещала своим мягким, прозрачным светом, поэтому я хорошо видела, как они купаются в море, как бросаются под волну и выпрыгивают, протягивая друг другу руки. Иногда до меня долетал мамин смех, такой звонкий, счастливый.

Сначала луна напоминала круглый медный поднос ярко-красного цвета, но, постепенно поднимаясь, она светлела, уменьшалась, и я вдруг с удивлением разглядела однажды, что у луны есть глаза, нос и рот. Лучи луны расстилали в море дорожку, которая напоминала серебристую чешую, спину гигантской рыбины. И мне казалось, что если пробежать по этой дорожке, можно добраться до луны. Но как вернуться обратно? Луна ведь поднимается все выше и выше… И притягивает, манит к себе. Я очень боялась, что папа с мамой, как и я, почувствуют это странное притяжение, возьмутся за руки и уйдут вдаль по лунной дорожке. Уйдут навсегда, растворятся во тьме. Мне делалось тревожно, я напряженно вслушивалась в их голоса, и стоило им смолкнуть, как я начинала метаться вдоль кромки воды. Хорошо, что они не заплывали далеко. Луна была прекрасна, величава в окружении звезд. В городе никогда не увидишь таких больших звезд.

Постепенно я начала различать определенное расположение звезд. С первой половины июня около луны загоралась одна и та же звездочка, но с каждым днем отходила все дальше и дальше, пока совсем не пропадала. Одни расположения звезд напоминали ковш, другие — островерхую крышу, третьи извивающуюся змейку. А еще на небе была светящаяся туманная дорожка. Дедушка говорил, что это Млечный Путь. В давние времена люди с караванами верблюдов, передвигаясь по пустыням, находили дорогу домой по этому Млечному Пути. Из своей постели на балконе я широко открытыми глазами смотрела на Млечный Путь и хорошо видела погонщиков верблюдов, длинный караван, суровые, опаленные солнцем лица людей. Мне казалось, я даже слышу глуховатый перезвон колокольчиков на шеях верблюдов. И под это слышимое только мною треньканье колокольчиков, под мерцание звезд, которые туманились, расплывались в глазах, под вздохи Каспия я вплывала в сон, в мир волшебных видений и, легко касаясь голыми ступнями лунной дорожки, летела, летела к серебристым облакам.

Я не знаю, как у других, но у меня в памяти часто остается не само событие и даже не лицо конкретного человека или предмет, а какой-то отдельный жест, интонации голоса, запах…

Белое, полуденное небо. И нестерпимо сверкающее золотом пятно над столом. Если прищуриться, сосредоточить мысли на этом пятне, оно вдруг напомнит тебе самовар. Медный, крутобокий, начищенный толченым кирпичом. Он так сиял, отражая солнце, что казался золотым.

— А он и в самом деле золотой? — спрашивала я маму; это она доводила до блеска наш самовар.

— Скажешь тоже, — мама легко вскидывала руку, так легко и красиво, что рука казалась крылышком.

Вообще у мамы все получалось как-то красиво, и двигалась она стремительно, легко, и волосы она причесывала как будто ивушка шевелит ветвями под ветерком.

Как-то дядя, услышав мой вопрос, сделал очень серьезное лицо.

— Конечно, золотой! Вот приедем в город, отнесу самовар к зубному врачу, и сделаем тебе золотые зубы.

Мама покачала головой, улыбнулась.

— Нет, дядя, — возразила я. — Как же нам без самовара? Представляешь, дача без самовара!

— Что правда, то правда, — почесал себе затылок обескураженный моим вопросом дядя. — Но и тебя ведь жалко — такая красивая девочка, а двух зубов уже не хватает. Кто тебя замуж возьмет?

Последнее обстоятельство меня очень встревожило. Все выходили замуж, и мама, и тетя, даже противная бабушка имела мужа, а я, такая красивая, хорошая, останусь одна? И в то же время мне было очень жаль самовара. Я шмыгнула в комнату и стала разглядывать себя в зеркале. И в самом деле кое-где уже не хватает зубов, оставшиеся тронуты чернотой. Я долго колебалась: что же делать, выйти замуж или сохранить самовар? Наконец решила: ах, лучше выйду замуж. Дядя прав, буду щеголять блестящими, золотыми зубами.

Мой дядя всегда веселый. Его не так-то просто загнать в тупик — он из любого положения быстро найдет выход. Даже бабушке не удается его расстроить. На ее зловещее шипение он постоянно отвечает шуткой, и, смотришь, обстановка разрядилась.

— Мы сделаем все, чтобы ты была самая красивая. На твоей свадьбе и жених, и все остальные только и будут делать, что смотреть на твои сверкающие зубы.

Что мне оставалось? Хотя я очень любила, когда вечерами все собирались вокруг самовара, собственная красота мне была дороже. С тех пор, как увидит меня дядя, тут же шепнет:

— Не волнуйся, сделаем, как решили. Зубы у тебя будут — загляденье. И никто не узнает нашу тайну.

Я терпеливо ждала — долго ждала… Но дядя не вернулся с войны, и что-то ушло из моего детства. Зубы у меня выросли сами по себе, ровные, белоснежные. А вот дядя так и не вернулся. И никто мне не может заменить его. Сколько лет прошло — он стоит перед моими глазами, высокий, сильный, с размашистыми жестами, все понимающий с полуслова. Старый самовар стоит у меня дома, и я его никогда никому не отдам. От него тянется тропинка из нелегкой взрослой жизни в волшебную, солнечную страну моего детства, где жили-были дед да баба, мама моя и отец. Для меня самовар стал драгоценной частицей прошлого. Дороже всякого золота.

Говорят, руки очень существенное дополнение к портрету человека. Руки дедушки всегда творили добро, умели возделывать землю, разжигать огонь, бережно держать ребенка… Но я никак не могу привыкнуть и каждый раз вздрагиваю, когда вижу в его руках острый нож. Он спокойно точит лезвие о камень. Это так не вяжется с образом дедушки.

Обычно это случалось осенью, когда откормленные им два барана должны были быть зарезаны. Он холил их все лето. Они были очень привязаны к деду и бегали за ним, как собачки. Но ноги словно прирастали к земле, жгучая тайна жизни и смерти влекла, притягивала, и с замиранием сердца наблюдала я за приготовлениями деда.

— Не забудьте дать барану воду и сахар, мясо станет вкуснее, деловито советовала бабушка.

Мама молча приносила воду и сахар. А дед все точил и точил свой нож. И вдруг, словно что-то почувствовав, баран начинал тревожно блеять, мне даже казалось, что из глаз его бегут слезы. Меня ужасало то, что должен совершить дедушка. Он не мог не заметить моего несчастного лица и, наверно, хорошо понимал, что творится в моей детской душе.

— Ну, ну, не переживай, внучка. Это, понимаешь, так природой устроено. Чтоб ты и другие дети росли крепкими и здоровыми — вам надо мясо, молоко… И природа об этом позаботилась. Такова жизнь.

Я не очень понимала деда, да и говорить мне не хотелось. Впервые открылась мне неизбежная и трагическая грань жизни: живое убивает и пожирает живое…

Я убежала за дом, чтоб не видеть, как дед будет убивать баранов. Вернулась, когда дедушка уже проворно сдирал шкуры с подвешенных к тутовому дереву туш. Я вдруг почувствовала ненависть к этому тутовому дереву. Оно отныне было причастно к убийству, и листья его казались мне мясистыми от выпитой крови.

Освежеванная туша исходила паром. Дед ножом отсек кусочек от курдюка и съел его прямо сырым. Аккуратно нарезанные куски мяса он складывал в таз. Постепенно на глазах вырастала целая гора кровавого цвета. И мне казалось, что ни сейчас, ни потом я никогда не смогу проглотить ни кусочка мяса, так мне было тяжело.

Бабушка была единственной сестрой семи братьев, и это явно отложило отпечаток на ее характер. Избалованная, капризная, властная, она постоянно дерзила деду, он же, будучи человеком мягким, сдержанным, старался избегать конфликтов и на все ее ехидные реплики обычно отвечал молчанием. Я удивляюсь безграничности его терпения, терпения длиной в целую жизнь. Иногда из-за какого-нибудь пустяка она начинала кричать, старалась побольнее обидеть его, порой даже оскорбляла. Дед как-то вбирал голову в плечи, стискивал зубы, и лицо его темнело. Но я не могу вспомнить случая, чтобы он ответил ей. Отношения взрослых людей всегда не очень понятны детям, дед с бабкой меня очень удивляли. Как могли соединиться на долгую жизнь эти два столь разных человека? Почему он молчал? Может, не хотел сгущать атмосферу в доме, избегал ссор ради меня, мамы? Я очень жалела деда из-за его незащищенности, а к бабушке с каждым днем росла неприязнь.

Кажется, не было предела ее жадности, эгоизму. Единственная сестра семи братьев заставляла маму и дедушку работать с утра до вечера. Стоило им присесть под тутовником и перекинуться парой слов, как она тут же находила им новую работу. Несмотря на то что жили мы в двух шагах от моря, купаться я ходила с соседями, потому что ни мама, ни дедушка не могли пойти со мной: им было не до меня, они едва успевали выполнять поручения бабушки.

Но вот приезжал папа, и все порядки в доме менялись — маме и дедушке дышалось свободней. Мама могла посидеть, пошептаться с мужем, побыть со мной. Настороженные большие глаза бабушки неодобрительно следили за всем этим. Видно, не по душе ей были все эти вольности, но она ничего не могла поделать, не смела при отце командовать и, хотя злилась, все делала как-то нервно, беспокойно, но ни к деду, ни к маме не придиралась, не заставляла работать.

Бабушка любила встречать папу. Ее зоркие глаза замечали зятя раньше всех; она заставляла нас спешить навстречу ему, чтобы помочь дотащить корзины, полные всякой всячины.

Я не думаю, что она любила его; по-моему, она никого не любила, кроме себя. Но ей нравилось, что в семье есть мужчина, приходящий в дом с полными корзинами, — добытчик, хозяин.

— Вот так должен приходить домой каждый настоящий мужчина.

Слова эти были предназначены и для ушей моих дядей; она при этом презрительно косилась в их сторону. Но их не прошибешь. Они, смеясь, разводили руками, — что, мол, могут поделать студенты, на стипендию не разгуляешься. Скопидомство и жестокость бабушки доходили до того, что она иногда кормить их не хотела. По вечерам, когда мы собирались на море, она находила сотни причин, чтобы оставить маму дома, но один взгляд отца решал все — и мы вместе отправлялись к морю, и хотя я не любила купаться в темноте, боялась Каспия, — все равно мне было хорошо. Я валялась на теплом песке и неотрывно смотрела на людей, которые, взявшись за руки, шли по лунной дорожке. Облитые мягким светом, они и сами казались сделанными из золота.

Есть такое выражение: тише воды, ниже травы. Я прожила на свете достаточно и могу сейчас сказать, что, пожалуй, не знаю человека тише другой моей бабушки, папиной мамы. Она была, мне кажется, даже тише и травы, и воды, и падающего снега. Ступала мягко, бесшумно. Очень любила природу, могла подолгу стоять около гранатового дерева и любоваться ярко-красными, как язычки пламени, цветами. Она готова была, кажется, жить здесь круглый год, но в гостях у нас бывала редко.

— Не люблю ее, — говорила она про мою бабушку, — на всех смотрит как на слуг. Все для нее рабы, исполнители ее желаний. Живет как-то не по-человечески.

Дед при этом уклончиво отводил глаза, опускал голову.

Жениться ему пришлось на той, с кем обручили его с детства, такова была воля старших. Совершив однажды ошибку, дед как мог тянул свою лямку и порой даже пытался оправдать свою жену, представить ее в лучшем свете. Помню, когда бабушка приходила к нам в дом, папина мать усаживала ее на самое почетное место, доставала свои лучшие варенья, старалась предупредить все ее желания, развеселить занятными историями… Но строгие, поджатые губы бабушки все равно выражали недовольство. Настороженные черные глазища ее цепко шарили по углам, будто она старалась за обычными словами уловить скрытый повод для недовольства. После ее ухода в доме на некоторое время воцарялась гнетущая тишина; хотелось избавиться поскорей от ее образа, от самой атмосферы, которая ее окружала.

— Тебе, — говорил дядя, обращаясь к деду, — надо за вредность молоко давать каждый день. Химическое предприятие, выпускающее ядовитые вещества, халва по сравнению с языком твоей старухи. Как ты столько лет ее терпишь?

Дед тихо смеялся, в уголках его глаз появлялись две влажные капельки, а я в это время думала: хорошо, что бабка этого не слышит, — такая всегда высокомерная, чванливая, заносчивая, а то бы, наверно, из ее темных, как колодцы, глаз посыпались искры. От краешков ее губ вниз тянулись морщины, придавая ее лицу застывшее выражение брезгливости, словно ей в рот положили что-то очень кислое. Мне так иногда хотелось увидеть ее улыбающейся, подобревшей. Но где там — разве дождешься…

Другая бабушка была такая мягкая, ласковая, приветливая, что достаточно было просто посмотреть на нее, чтобы стало светло на душе. Жаль, что она рано ушла из жизни, — за год до начала войны ее не стало. Ушла так же тихо, как и жила. Так улетают птицы. Однажды я видела, как догоняет стаю отставший журавль, и мне почему-то представилась моя добрая, милая бабушка. Улетела, исчезла, растворилась в мглистой дали.

Нет, не должен быть человек всегда добрым. Разве действенный протест против зла не есть само по себе добро? В детстве, конечно, я не могла додуматься до этого, но поведение деда, его покорность, неумение постоять за себя наполняли меня беспокойством. Теперь-то я знаю, именно он не только научил меня понимать добро, но и бороться со злом, хотя сам этого не умел.

Помню, как однажды бабушка страшно разозлилась. Причина была какая-то пустяковая. Но ей всегда нужен был только повод, чтоб сорвать на ком-то дурное настроение.

Она бросала в лицо деду злые, несправедливые слова, говорила бесконечно долго, и губы ее при этом брезгливо кривились. Дедушка не выдержал, ушел за дом, посидел немножко в тени на камне, а затем принялся вязать веники из колючек. Я спросила:

— Дедушка, почему хорошие люди уходят так рано? Почему умерла наша «верхняя» бабушка? (Верхней я называла ее потому, что она жила в нагорной части города, а другая жила ниже, ближе к морю, и поэтому называлась «нижней» бабушкой.) А эта…

Дедушка удивленно посмотрел на меня, очевидно, его поразил вопрос, уже хотел было что-то сказать, — я видела, как шевельнулись его губы, но так и не ответил на мой вопрос. Зато я не могла успокоиться.

— Лучше бы другую бабушку привозили с собой на дачу! Всем было бы хорошо. Она никогда не сердилась. И всех нас любила.

— Понимаешь, — задумчиво сказал дед, — все дело во времени. Одних оно старит, делает злыми…

— А ты? Почему ты не такой, как бабушка? Почему «верхняя» бабушка не стала злой?

— А я разве старый? — вопросом на вопрос ответил дед.

— Нет, конечно! Ты не старый.

Я почувствовала подвох, растерялась.

Мы сидели в тени тутовника, и нам было очень хорошо вдвоем. Когда мы вернулись в дом, бабушка уже успокоилась.

Но после этого разговора я что-то поняла, убедилась, что дед всегда избегает всего, что касалось его отношений с бабушкой. И лучше не трогать в нем это. Гораздо больше я почерпнула из рассказов мамы. Оказывается, когда бабушка с дедушкой поженились, бабушка с неделю жила спокойно, улыбалась, говорила сладким голоском. Но ее хватило только на неделю. Постепенно язык ее развязывался, и началось: что ни слово — порция яда. Уже в первый год совместной жизни дед понял, что ужиться с такой нелегко. Но выхода у него не было; в ответ на возмущение окружающих он только разводил руками и виновато замечал:

— Ее зовут Халима. Это значит мягкая, покладистая, спокойная… Я думал, что она такая и есть на самом деле. Откуда мне было знать, что творится под тихо текущей водой? Видно, такая моя Судьба, а от судьбы куда денешься?

Сейчас-то я понимаю, что именно философия покорности помогла деду выдержать агрессивный характер бабушки, как говорится, пройти с нею по дороге до конца. Всю свою любовь и нежность он перенес на детей.

Особенно любил дедушка маму.

— Дочка в меня пошла и характером, и лицом, — часто с гордостью говорил он.

Мама была дороже и ближе ему всей остальной родни. Рассказывают, что, когда мама вышла замуж, дед очень тосковал, места себе не мог найти, все валилось у него из рук. Он рад был любому предлогу, чтоб навестить маму. А после моего рождения почти переселился к нам. Домой к себе уходил с неохотой. Я почти не помню сказок бабушки, но до сих пор в ушах у меня звучат тихие колыбельные баяты деда.

Бабушка на все это смотрела с явным неодобрением; по обычаям старины, дед вел себя по меньшей мере странно. Не принято было, чтобы мужчина каждый день навещал дочь. А уж чтоб мужчина нянчил внучку?!..

Дед выслушал все эти упреки молча и, никак не реагируя, продолжал бывать у нас.

Я не помню, чтобы дед с бабушкой когда-нибудь ссорились, ни разу не слышала их повышенных голосов. Но это вовсе не значило, что в доме царил мир. Дед оставался самим собой, не возражая бабушке, и поступал так, — как ему подсказывало сердце. Бабушка даже не замечала, что — постоянное напряжение в доме, насыщенность атмосферы грозовыми разрядами сказывались на здоровье старика! И однажды он слег. Навестить его пришел старый друг. Они долго сидели вместе, вспоминали детские годы, людей, которых уже не было. По всему было видно, что деду с другом хорошо: бледное лицо порозовело, руки, лежавшие неподвижно на одеяле, вновь ожили, задвигались, помогая словам, в глазах затеплился свет. Только бабушка все нервничала, хмурилась и даже стакан чая гостю не предложила. Тогда я сама догадаласьзаварила чай, разлила по стаканам и подала старикам. «А сахар?» — взглядом напомнил мне дедушка. Кинулась я — нет сахара. Оказывается, бабушка спрятала сахар и даже забрала наколотые кусочки из сахарницы. На мою просьбу она зло зашипела и глазами показала, чтоб я убиралась прочь. Я отошла, но все переживала, как же гость будет пить чай без сахара? И вдруг меня осенило — я вспомнила сушеный инжир. Эти кружочки бабушка с недавних пор прятала в сундук. Украдкой я вытащила горсть инжира, положила в сахарницу и подала на стол.

— Спасибо, внучка, — спокойно сказал дед, но я знала, каких усилий стоит ему это спокойствие.

— Сушеный инжир — королевское лакомство, — стараясь облегчить замешательство деда, заметил гость и с наслаждением стал пить чай.

Дедушка, мой дорогой, все понимающий дедушка, улыбнулся мне глазами, во взгляде его было столько тепла, благодарности, что я, боясь расплакаться (мне было обидно за деда), выбежала из комнаты.

Гость еще долго сидел с дедушкой, они тихо беседовали о том о сем, даже стихи какие-то вспоминали, потом гость, степенно откланявшись, ушел. В комнате наступила гнетущая тишина; бабушка делала вид, что занята работой. И вдруг в этой тишине я впервые услышала негромкие слова деда:

— Я никогда не прощу тебе этого…

Голос его дрогнул, глаза повлажнели… Я поняла, чего стоила дедушке эта решительность. Бабушка оскорбила в нем самое святое — закон гостеприимства, радость встречи со старым другом. Нет, ей не стало стыдно за свою жадность, за неловкость перед посторонним человеком, за боль, нанесенную деду. Она просто сделала вид, что не расслышала обращенных к ней слов. Говорят в народе: «Тверд, как камень». В моем детском мироощущении эти слова содержали более конкретный смысл: «Тверда, как моя бабушка». Твердость ее характера, неуступчивость отпугивали людей. У дедушки в молодости было много друзей, но они после женитьбы все реже навещали его. Только гость, который зашел к нам во время его болезни, продолжал ходить, не обращая внимания на старуху.

Помню, в первые дни нашего переезда на дачу я обнаружила под навесом балкона гнездо. А в гнездышке — птенец. Я была в восторге.

— Как называется эта птица? — спросила я дедушку.

— Названий у нее хоть отбавляй: «шина пипик», «шина буб», «худ-худ», «хоп-хоп», и все это названия одной птички — удода. А еще ее называют девичьей — птицей. Возможно, в других местах ее еще и как-то по-иному зовут.

— А почему так, дедушка?

Мне было даже смешно. Столько имен…

— Наверное, потому, что люди очень любят ее. И она, будто чувствуя это, всегда строит свое гнездышко рядом с человеческим жильем.

После этого я очень внимательно приглядывалась к удоду. Мне казалось, что он умнее других птиц и очень хочет дружить с людьми. Мне стало казаться, что и глаза у птицы какие-то осмысленные, и слова, которые ты ей говоришь, она прекрасно понимает, только ответить тебе не может. Удод еще с ранней весны свил гнездо под крышей балкона. Птенец появился к нашему приезду. Я впервые увидела птицу, когда она сидела на электрическом проводе, нарядная, яркая, и в клюве, похожем на мундштук, держала что-то. На голове ее топорщился хохолок, похожий на гребень.

— Дедушка, а что у нее во рту? — спросила я.

Дедушка был дальнозоркий и хорошо видел все из дали.

— Яичко. Яйцо ящерицы, принесла для птенца.

— Птенец ест яйца ящерицы?

— Маленькие птенцы удода страшно прожорливы, все едят, едят, а наесться никак не могут.

— А почему она не кормит птенца, а держит яичко во рту?

— Нас боится. Боится, что я отниму у нее яичко ящерицы и отдам своему птенцу — тебе.

Мы с дедом посмеялись и ушли в комнату, спрятались за занавеску. Вдруг я слышу: птица зашипела, как змея, и тут же из гнезда показалась головка с небольшим хохолком кофейного цвета. Малыш, к моему удивлению, тоже зашипел в ответ. Я вопросительно посмотрела на старика: он хорошо знал язык цветов, трав, птиц, всего, что росло, ходило, летало, ползало.

— Это у них условный знак. «Иду, жди у входа в гнездо».

Так «посигналив», удод подлетел к своему малышу и сунул длинный клюв ему в горло. И тут же, взмахнув крыльями, улетел.

Я дернула деда за рукав — что, мол, за обхождение с малышом?

— У этих птиц очень маленькие язычки. Поэтому удод старается запихать корм в самое горло птенцу.

— А короткий язычок только у птенцов?

— Нет, у всех удодов.

— А как же ест взрослая птица?

Дедушка засмеялся.

— Сколько у тебя вопросов. «Почему?» «Как?» Ты у нас «почемучка». Взрослая птица хватает корм клювом, подбрасывает в воздух и ловит его на лету, широко раскрыв клюв, корм попадает прямо в горло, и она легко проглатывает его.

— Ну и хитра!

И я подумала о том, что как-нибудь попробую таким образом что-нибудь съесть. Но тут же перед глазами встало сухое лицо бабушки, и сразу все увяло. А птица-мать все летала-летала и каждый раз возвращалась с каким-нибудь лакомством: ящерками, навозными жучками, червячком.

Утром она улетела рано, некоторое время ее совсем не было. Я даже забеспокоилась, меня заинтересовали ее временные отлучки: куда она улетала?

— Ей же тоже надо подкрепляться, — объяснил дед.

И действительно, не может же «кормящая мать» голодать. И еще дедушка сказал:

— Если удод летает низко над землей, значит, выискивает корм для птенца, и тогда трогать его нельзя.

В конце рабочего дня, до отказа заполненного заботами, суетой, большими и маленькими делами, хочется остаться одной и вновь, как в замедленной съемке, прокрутить перед мысленным взором услышанное, пережитое. Я могу часами сидеть одна, спрятавшись от людей и в то же время продолжая жить их жизнью. В такие минуты единственный, кто мне не мешает, это моя внучка. Устроившись на ковре, она рассказывает сказки своим куклам, напевает песенки. Недавно, смотрю, она бормочет что-то, разглядывая яркие картинки в книге. Прислушалась.

— Вот чинара, с большой зеленой головой. Корни, как ноги, крепкие-крепкие, ушли в землю… И все листики дрожат, дрожат… Дрожащая чинара.

Я поразилась. Так, почти теми же словами говорил мой дед, рассказывая мне о чинаре.

— Почему ты ее так называешь? — спросила я тогда у деда.

— Потому что стоит налететь ветру-она вздрагивает и что-то поет.

…Я прислушивалась к трепещущей чинаре, и мне становилась понятной ее песня. Я любила это дерево. Листья у нее снизу серебристые, а сверху изумрудные. Стоит подуть ветру, и листья приходят в движение. Это трепетное серебристо-изумрудное сверкание под легким, почти неощущаемым ветерком наполняло меня восторгом. Я видела, как тянет к чинаре свои гибкие веточки ива, и была уверена, что они разговаривают, шепчутся друг с другом. Мне даже казалось, что я понимаю их таинственный, никому не ведомый язык.

Поодаль росло фисташковое дерево, но оно не трогало моего воображения, хоть тоже было красивым по-своему. На фисташковое дерево я смотрела как на добрую тетушку, всегда припасавшую лакомство.

У этого дерева и листья пахучие, как цветы. Пробегая мимо, я всегда останавливалась: дерево даже пахло вкусно. К осени в зеленую крону фисташкового дерева вкрапливаются похожие на крошечные дыньки плоды. Фисташки, созрев, лопались, и под кожурой показывался розоватый язычок.

Разные вкусы у людей. Одни любят розу, другие кипарис, третьи веселую полевую ромашку. Но фисташки поэты воспевали во все времена, они сравнивали фисташки с нежными губами красавиц, даже пахлаву украшали ее плодами. Когда мне случалось бывать вдали от родной земли, мне вспоминался Апшерон голубизной неба, золотым песком своих пляжей и… фисташковым деревом, неприхотливым, скромным в неброской своей красоте. Жаль, что теперь его все реже и реже встречаешь в садах, на дачах. Неужели оно вообще уйдет с нашей земли? А карагач? Правда, он не плодоносит, но сколько людей в жаркий полдень укрывает он от нестерпимого зноя! Казалось, не ветер приводит в движение листья этого похожего на мудрого старика дерева, а сам карагач рождает ветер движением своих могучих ветвей. К сожалению, вырождается и карагач. Этим деревьям — и фисташковому, и карагачу — грозит исчезновение. Они умирают стоя, протягивая сухие, опаленные солнцем ветви к людям, будто на помощь зовут с немым укором нашему равнодушию.

И о лоховом дереве спросила меня внучка. Как когда-то дед открывал мне мой Апшерон, я теперь тороплюсь передать девочке красоту и запахи родной земли, тайны деревьев, птиц, аромат свежеиспеченного хлеба и неистовый нрав Каспия.

— Ты только понюхай, как пахнет лоховое дерево, когда зацветает, говорил дедушка, срывая мне веточку с желтовато-пушистыми соцветьями. Понюхай и никогда не забудешь. Даже вдали от дома этот запах будет частицей твоей земли…

В дни праздника азербайджанцы украшают подносы с подарками лохом, среди которого горят маленькие разноцветные свечи. Рядом ставят очищенные орехи, леденцы, хушкабар, ногул, крашеные яйца, шакербуру, пахлаву. Иногда закрываю глаза и вижу этот праздничный стол, буйство красок и ароматов моей земли. И на душе делается светлее. Особенно когда вспоминаю проросшую в блюдцах пшеницу. Сеял дед пшеничные зерна в начале весны. Я радовалась им. Вместе с тем всегда было немножко грустно. Появляясь на свет, чтобы прорасти, подарить людям красоту и свежесть своих ростков, всходы потом погибали. Я старалась удлинить их жизнь, часто поливала, переносила тарелочки с зеленью то на солнышко, то в тень, но, несмотря на все мои старания, через некоторое время зелень увядала.

— Не переживай, дочка, — дед долго наблюдал за моими усилиями спасти травку. — Ростки не выбрасывают. Их дарят реке, морю, арыку… Давай твою травку отдадим птицам.

Перед праздником весны убирали свои дома, белили стены, мыли окна, и стекла блестели, как хрустальные. Забывались старые ссоры, пересуды, все ходили друг к другу в гости, поздравляли с праздником, такие нарядные и красивые в новых платьях… И вообще было такое ощущение, что жизнь обновилась. Мальчишки разжигали костры и прыгали через огонь. Легко, по-птичьи взмахнув руками, они взлетали над пламенем. Впрочем, и мы, девочки, не отставали от них. А чаще всего просто подходили к огню, чтобы наглядеться на живую игру огненных вихрей…

…Я листаю детскую книжку, брошенную моей внучкой, картинки которой так взволновали меня незабываемыми образами детства… Интересно, кто автор книги? Хазар?! На обратной странице титульного листа волевое лицо с чуть прищуренным лукавым взглядом, волевой подбородок. Густые, откинутые назад волосы открывают высокий, красивый лоб. Хазар… Разглядываю черно-белый портрет и вижу живой блеск темно-синих глаз, румянец на загорелых скулах…

Хазар любил лепить из песка сказочные замки. Высокие, с зубчатыми стенами, башенками, островерхими крышами, они как бы парили в воздухе. Самое удивительное, что на замках Хазара всегда была башня, очень похожая на возвышающуюся над скалой башню маяка. Ночью башню не было видно — лишь огромный огненный глаз помаргивал, посылая свой яркий, слепящий вблизи свет далеко в море. Он сигналил морякам, предупреждал об опасной близости прибрежных скал, помогал не сбиться с пути в тумане. А днем, как говорил дед, маяк «спал». Однажды мы с дедом отправились к маяку, обошли высокое каменное строение с небольшими окнами. И ничего интересного вблизи оно не представляло. Неподалеку из земли торчали остатки какой-то мощной старой стены и возвышалась груда серых камней. Зато с темнотой, когда вспыхивал свет, маяк казался мне гигантской звездой, упавшей с неба на скалу.

Говорят, какой-то французский путешественник вместе со своей единственной 18-летней дочкой после долгих странствий вышел к берегам Каспия, где нанял корабль. Так случилось, что по дороге девочка тяжело заболела. Отец ничем помочь ей не мог, даже лекарства оказались бессильны. Девочке стало совсем плохо. Она уже двигаться не могла. Только большие глаза на застывшем лице неотрывно смотрели на несчастного, растерянного отца. Корабль изменил курс, поплыл к берегу, стал на якорь. Больную на лодке переправили на берег.

Старик выполнил последнее желание дочери, она хотела умереть на суше, на высокой скале, откуда видно и море, и далекие корабли, и песчаная отмель. Отец взял обессилевшую дочь на руки и поднялся на скалу. Слуги расстелили ковер, положили на подушки девушку. Она долго лежала без движения. Отцу даже показалось, что она уже не дышит… А потом она открыла глаза, улыбнулась бледными губами, и отец впервые за последние несколько дней услыхал ее голос. Девушка попросила пить, сделала несколько глотков и, как ни странно, почувствовала себя лучше.

Проходили дни, целебный воздух Апшерона, жаркое солнце, нежный ветерок оказались сильнее всяких лекарств. Девушка на глазах оживала. Тогда старик решил построить здесь замок и заодно дать дочери окончательно окрепнуть. Виноград, медовый инжир совершили чудо — девушка выздоровела. Наступило время прощания, и в знак благодарности француз подарил местному врачу это белое сооружение. Говорят, что он еще не раз приезжал сюда с дочерью…

Целебен наш воздух, но, мне кажется, еще целебнее наш хлеб. Не случайно наши предки клялись хлебом, и эта клятва была выше и нерушимей всех остальных. Я особенно любила вкусный хлеб из тендира, который выпекала бабушка! Иногда, заметив, как отваливаются от горячей стенки круглые лепешки, я очень радовалась, потому что бабушка первый хлеб отдавала мне. Он был горячий, мягкий, с хрустящей прожарившейся корочкой. Я жадно отламывала кусочки, нетерпеливо запихивала их в рот. Но хлеб большой, а я маленькая — куда мне одной целый хлеб одолеть. Оставшийся кусок я бросала на землю. И без того огромные глаза бабушки расширялись еще больше, делались такими грозными, что я невольно съеживалась.

— Вай, разве можно бросать хлеб? Скорей подними его! А то всю жизнь будешь нуждаться.

— А что такое — нуждаться? — удивилась я.

— А вот так: хлеб превратится во всадника, а ты будешь как пешеход. Сколько ни старайся, тебе его не догнать. Так и умрешь с голоду.

Я в ужасе подняла хлеб с земли и, хотя была сыта, съела до последней корочки. Зато теперь я была уверена, что с голоду не помру.

Бабушка часто вспоминала этот случай, и все в семье смеялись. Разве тогда я могла представить себе, как может случиться, чтобы не было хлеба, и вообще, что такое голод? Но вскоре мне довелось испытать это.

Помню, был воскресный день. Обычно в такие дни на даче было многолюдно, съезжались дяди, отец, друзья… А в это воскресенье почему-то никто не приехал. Я то и дело выбегала со двора и смотрела на странно пустынную дорогу.

Но ни отца, ни дядей не было видно. Дома забеспокоились. Бабушка не находила себе места. Тревожились и мама с дедом. Теперь мы все вместе смотрели на дорогу.

Обед, приготовленный на большую семью, остался нетронутым. Никто не вспоминал о еде. Старики то и дело обращались ко мне:

— Ну, что там на дороге, погляди, может, кто-нибудь идет?

Я молчала.

Чтоб увидеть еще дальше, я даже залезла на забор. И все смотрели на меня с беспокойным ожиданием. Ждали моего знака, возгласа: «С вас магарыч! Идут, идут!» Но дорога по-прежнему была пустынной. Не люблю пустых, безлюдных дорог. Они меня тревожат…

В тот день никто не приехал. Зато приковылял наш сосед, Алияр-киши. Он был очень стар и обычно сидел у ворот своего дома, провожал взглядом прохожих, попыхивая трубкой. Если пройдет мимо путник, он обязательно предложит холодной воды из колодца. А тут вдруг, смотрим, спешит, руками издали машет. Вошел во двор, отозвал в сторону деда и стал что-то говорить, озираясь. Дед испуганно отшатнулся, побледнел. Похоже было, что у него подкосились ноги, так тяжело опустился он на скамейку. С минуту он смотрел на траву, а затем поднял голову, и я увидела на лице деда страх.

— Что ты говоришь? — охрипшим голосом сказал он, а я все смотрела и смотрела на его лоб, который покрылся испариной. — Откуда ты это знаешь?

— Только что услышал, — ответил Алияр-киши.

С минуту дедушка сидел неподвижно. Потом повернулся ко мне лицом; он как будто смотрел сквозь меня и видел что-то одному ему ведомое.

— Включите радио.

Меня удивил его голос — глухой какой-то, жесткий. Вообще с дедом что-то случилось, я это сразу почувствовала; он как будто приготовился к чему-то, подобрался, резче стали морщины…

Я спрыгнула с забора, быстро включила репродуктор. В теплую солнечную тишину ворвалась грозная музыка. Бабушка стояла чуть в стороне, настороженно наблюдая за стариками; я знала — она такая, никогда не подойдет к деду первой, ни о чем не станет спрашивать, пока он сам не скажет. Я вижу, как медленно идет он к бабке, как вполголоса о чем-то говорит… Тихо вскрикивает мама и тут же зажимает себе рот ладонью.

— Да будет проклят враг! — причитала бабушка. — Пусть бог закроет ему все дороги!

Я не понимала, что происходит. Подошла к маме. Она как-то лихорадочно обняла меня, как будто кто-то грозился отнять у нее дочку. Я даже заметила, что она смахнула слезу. Разные по возрасту, по характеру, люди объединились вдруг, их связывала какая-то тайна, что-то страшное, неотвратимое, и это «что-то» надвигалось на нашу неспешную, привычную жизнь.

Только потом, несколько лет спустя, я поняла, какая, это была ладная, счастливая жизнь…

Я, естественно, уже не ждала гостей, впрочем, их никто больше не ждал. На дачу в тот день никто не приехал. Только слышно было в тишине, как тихо чужим тоненьким голосом причитает бабушка да нервно покашливает дед; руки его, большие, работящие руки, бессильно шевелились на костлявых коленях. Впервые увидев бабушку плачущей, я растерялась. Еще больше это, кажется, потрясло маму. Пытаясь что-то понять, я подбегала то к одному, то к другому… Но никто меня вроде и не замечал. Каждый замкнулся в себе, как будто померк тихий солнечный день, наполненный птичьим щебетом, шелестом листвы. Я подошла было к деду, приникла к его плечу, но, похоже, и дед не заметил меня. Перепуганная я сникла.

Безмолвие царило и у соседей. Живая, яркая, многоголосая жизнь поселка вдруг замерла, как бы остановилась на полуслове. Не ладились у нас игры. Мы начинали играть в прятки, в лапту или в камушки, все тут же увядало. Я бродила по даче и все не могла понять, что же случилось. Побежала на берег к Каспию — в воскресные дни там, на пляже, яблоку негде было упасть, вокруг люди, музыка, праздничное оживление, а сейчас и берег встретил меня зловещим безлюдьем. Бились, рокотали наскакивающие на берег волны, со злым шипением бросались они на песок и отступали, оставляя клочья пены, обкатанные сучья, пустые ракушки.

В тот год дачи начали пустеть уже в конце июля — все переезжали в город. Как-то бесшумно снимались с места и уезжали без суеты, без прощаний. Никто не варил дошаб, не сушил на зиму зелень для приправ.

Иные заботы были у людей.

Я впервые услыхала слово, смысл которого не совсем понимала.

«Война!»

— Что такое война? — спросила я у дедушки.

Это был единственный вопрос, который я задала за последние несколько дней. Но он вздохнул, посмотрел на меня невидящими глазами и отошел, так ничего и не ответив.

Тогда я подбежала к нему, схватила его за руку и почти закричала, чтоб он услышал меня наконец.

— Дедушка, где мой папа? Где?

— На войне, — ответил он мне и отвернулся.

Отца унесла война. Как и многих отцов моих сверстников.

Почему-то я долго была убеждена, что отец ушел на луну. Я думала, что он ушел туда по лунной дорожке, в которой так любил купаться в летние вечера. Пошел, пошел по этим серебряным бликам, добрался до самой луны и остался там навсегда.

С каждым днем дедушка становился все молчаливее, выражение скорби, казалось, застыло на его лице, — оно оставалось печальным, горьким даже тогда, когда он засыпал. Он совсем перестал замечать людей, все чаще забывался в тяжелой дремоте и однажды совсем не проснулся. Я не понимала, что он умер. Я вообще не знала, что люди умирают. Дедушка был первый человек, которого я видела мертвым, он лежал на ковре, неподвижный, с твердо сжатыми губами, и лицо у него было задумчивое, озабоченное. Мне казалось, что он просто спит, что вот-вот проснется и я по-прежнему буду задавать ему всякие вопросы, а он, как в былые времена, будет терпеливо отвечать на все мои «почему». Я ждала даже после похорон.

«Человек умирает, и никто его больше никогда не увидит». Эту простую истину я понимаю и принимаю сейчас во всей ее неотвратимости. Но тогда слова мамы показались мне страшными. Взрослея, мы привыкаем ко многому, мы привыкаем даже к тому, к чему, в сущности, нельзя привыкнуть, — к смерти, но в детские годы для меня это было чем-то непостижимым! Как это так? Вот был человек — ходил, рассказывал мне сказки, растил деревья — и вдруг его не стало. Не стало дедушки, к которому у меня оставалось еще столько вопросов и которому я могла еще столько рассказать! А он… Он же так любил рассказывать мне про цветы, зверюшек, про то, какой я стану, когда вырасту большая…

— «Человек умирает… — повторила я вслух слова мамы, — и никто его больше никогда не увидит…» А по чему не увидит?

Обычно мои вопросы часто заставали маму врасплох. В отличие от деда, она не всегда умела на них ответить.

— Не знаю… Таков закон жизни.

— Какой плохой закон, мама! Кто его придумал, этот закон?

Она не ответила, только, тяжело вздохнув, пожала плечами.

С балкона нашей городской квартиры хорошо было видно море. Теперь я часто по вечерам с волнением ожидала появления луны. Луна поднималась из-за моря, выстилала по волнам свою серебристую дорожку, и я все надеялась втайне, что в один из таких вечеров вернется папа. Но он так и не появлялся.

— А почему не приходят мои дяди? — спросила я маму.

— Их тоже унесла война.

— Всех унесла? Куда унесла? Зачем унесла?

Я могла бесконечно задавать вопросы. Эти вопросы и моя фанатичная вера в возвращение близких, очевидно, пугали маму. Она долго, не скрывая удивления, всматривалась в меня и ничего не отвечала…

Она и сама стала какой-то медлительной, отрешенной, как заколдованная. Я привыкла видеть ее в постоянной работе. Ее руки никогда не знали покоя, всегда хлопотали. А теперь ее словно подменили. Целыми днями сидела она, уставясь в одну точку, все думала, думала о чем-то своем. Поражала меня и бабушка. Уж кто-кто, а она не давала маме и минуты посидеть спокойновсегда какую-нибудь работу придумает. А тут вдруг тихая стала, даже мягкая какая-то, и в злых глазах ее появилось сострадание. Что-то надломилось в ней, угасло, не было уж прежней жесткости, непреклонности. Живая, неугомонная, бабушка теперь могла часами сидеть на коврике, задумчиво поглаживая колени. Только я еще не до конца поняла, что такое война, и все верила, ждала, что вот пройдет немного времени и вернется прежняя жизнь с беззаботными играми, сказками, летней суетой… Поэтому я хваталась за все, что связывало меня с этим миром.

— Что-то я давно не ела бабушкиного хлеба, выпеченного в тендире.

Мама спрятала глаза, бабушка сказала:

— Муки нет.

— А где же она?

— Война унесла, — ответила мама.

— А тендир?

— И тендир тоже.

— Кто же это такая — война? Что ей надо от нас?

Война! Какое страшное слово. Я стала бояться его.

Бояться, что эта самая война встанет и на моем пути, отнимет у меня портфель, приготовленный к школе, букварь, а может, и вообще не пустит в школу!

Еще на даче, когда папа принес мне этот портфель, книжки, тетради, цветные карандаши, я места себе не находила от счастья. Папа обещал, что он сам отведет меня в школу. Я заранее мысленно видела это сентябрьское утро, светлое, праздничное, потому что навстречу ему шли высокий мужчина и девочка с большим бантом в короткой косичке. Девочка очень гордилась своим папой, и своим новым портфелем, и букетиком цветов…

Я берегла свои книжки, каждый раз перелистывала их и складывала в портфель. Потому что я знала — все равно придет первое сентября, прозвенит первый звонок, и для меня, как для всех мальчишек и девчонок страны, начнется первый в жизни урок. Только папы рядом со мной не будет. К тому времени не только я знала это.

Никогда еще зима не казалась мне такой холодной. Может быть, потому, что вместе с холодами в каждый дом постучался голод. Особенно было трудно, когда приходилось стоять в очереди за хлебом — иногда всю ночь… За куском черного хлеба. Еще совсем маленькие, мы научились спать стоя, согреваться, тесно прижавшись друг к другу. Самое тяжелое было — донести этот кусок черного хлеба до дома, не съесть по дороге половину — мамину половину… Война постучалась и в нашу школу. Ушли учителя-мужчины, в школе остались одни женщины.

Помню, нас всех, все классы, вывели на школьный двор. Мы, малыши, не очень понимали, почему так волнуются наши педагоги, старшеклассники… В этот день школа провожала на фронт Азиза-муаллима, директора школы. Я тогда обратила внимание на нашу учительницу Сейяру-ханум. Она стояла в толпе учителей бледная, с искусанными губами, и слезы сами капали и капали из ее глаз. Она плакала молча и, когда я поздоровалась с ней, ответила, даже не глянув в мою сторону. Я сначала обиделась, а потом увидела, как она смотрит на директорa, как будто закричит сейчас. И он тоже не отрывал от нее глаз. А когда он стал прощаться, она заплакала громко и вся задрожала. И мы первоклашки, тоже стали плакать — жалко было Сейяру-ханум.

Что же это такое — война? Может, это черное, громадное уродище? Безобразный дракон, у которого много голов и из каждой пасти рвется огонь, опаляет все вокруг? Дедушка рассказывал, что Мелик-Мамед, герой азербайджанских сказок, один справлялся с несколькими драконами. Так неужели столько мужчин со всей страны не могут победить этого дракона? Нет, конечно, война это не дракон.

— Не переживай, детка, — сказала мама, которая внимательно наблюдала за мной. Она вообще умела угадывать, о чем я думаю. — Так долго продолжаться не может. Задушат мужчины войну. А ты учись хорошо, старайся.

Мама утешала меня, но я-то знала уже, как тяжело ей самой, как ей надо, чтоб кто-нибудь ее утешил. И я старалась как могла. Стихи ей читала, что-нибудь смешное рассказывала, только бы увидеть слабую улыбку на ее похудевшем, тонком лице.

Несмотря ни на что, каждый день звенел звонок, и начинался урок в нашем первом классе. Но однажды Сейяра-муаллима собрала нас и сказала:

— Ребята, сегодня занятий не будет. Идите домой.

— А уроки? — спросили мы. — Зачем домой?

— Ну, потому что… — она растерянно замялась, не зная, как лучше объяснить нам. — Ну, потому что школу перевели в другое помещение. Наша школа станет госпиталем, — сказала она. — Здесь будут лечиться раненые.

И сразу все загалдели, задвигались.

— А как же мы? — крикнул кто-то из ребят. — А нам куда?

— Вы будете учиться в другой школе. А сейчас по домам, ребята.

Обычно наша учительница последняя покидала класс — и нам очень нравилось, что она провожает, нас каждый день, — а тут повернулась и быстро, почти бегом вышла за дверь.

Я домой не пошла. Я не могла себе представить, что этой моей школы больше не будет. Почему людей должны лечить в школе? Есть же больницы! Или эта проклятая война, которая так много отняла у нас, добралась уже до школы? Я хотела своими глазами увидеть войну, тех, кто для нее отбирает школу… Я устроилась под деревом чуть в сторонке и все смотрела, смотрела, ожидая, что случится невероятное.

Смотрю, одна за другой подъезжают грузовые машины. Рабочие стали выносить доски, книги, разные приборы, парты… Тяжело груженные машины уехали. Я видела, как из кузова переднего грузовика вывалилось чучело чайки и рассыпалось на асфальте. А потом по нему проехали другие грузовики.

Опечаленная, расстроенная, вернулась я домой. Дома пусто. Мама еще не вернулась с работы. С утра и до вечера она работала в прачечной, и почти все домашние заботы — уборка, получение продуктов по карточкам, приготовление еды — в основном вареной картошки или горсти риса — все легло на мои плечи.

Мама пришла, когда было уже темно. Она едва доплелась до кухни, тяжело опустилась на табурет и долго растирала опухшие от стирки руки.

— Мама, а что такое военный госпиталь? — спросила я.

— Это совсем как больница, только лечат там раненых солдат.

— Мама, когда же умрет эта война?

— Умрет, дочка, обязательно умрет…

Каждый раз, отправляясь на занятия, я теперь проходила мимо нашей старой школы. На вид она не изменилась. То же самое здание, из кирпича со стеклянным входом… Только не слышно ребячьих голосов, смолк: школьный звонок… Я останавливалась, смотрела на окна, где сидели мужчины — кто с костылями, кто с перевязанной головой, кто без руки. Иногда они негромко, печально пели. Кто-то из солдат начинал играть на гармошке, мелодию постепенно подхватывали соседи, потом раненые из других комнат. И через несколько минут пел весь госпиталь. Солдаты пели «Катюшу», «Жди меня», «Без тебя». Я каждый раз останавливалась под окнами госпиталя послушать пение раненых, мелодии и слова тревожили меня. Разве я знала тогда, что запомню их на всю жизнь?…

И вот теперь, сорок лет спустя, я часто слышу песни с огненных дорог войны по радио и по телевизору. Разные люди по-разному их поют — хором и под гитару, в сопровождении инструментальных ансамблей, в вычурных, манерных туалетах, в декольтированных платьях и джинсах… Но меня не трогает их пение. Я вспоминаю, как пели раненые в госпитале, пусть не так искусно, но в их песнях было подлинное, выстраданное, и сердце замирало от непонятной тоски.

Задерживаясь перед госпиталем, я несколько раз опаздывала на уроки и все-таки ни разу не могла спокойно пройти мимо. Иногда мне хотелось зайти в свою бывшую школу, заглянуть в палаты и спросить бойцов — не видели, не встречали ли они моего папу на этой своей страшной войне?.. Раненые, очевидно, приметили — иногда даже помахивали мне из окон, улыбались, как знакомой. А однажды один из них подозвал меня к окну и протянул кулечек, в нем были ломтики шоколада и красивая ручка, в которую прямо внутрь набирались чернила.

— Где твой отец, девочка? — спросил он.

— Война взяла, — ответила я тихо.

— Пишет?

К окну подходили все новые и новые люди, они смотрели на меня, как будто я была их дочкой… Почему-то очень грустно смотрели. Ко мне потянулись руки с конфетами, кусочками мыла в бумажке, кто-то даже баночку консервов протянул. Я смутилась, не хотела брать, но они так ласково уговаривали…

…Лунная дорожка… Было это или сказками навеяно? Нет, конечно, было. Взявшись за руки, уходят по лунной дорожке отец с мамой. Шпильки падают из маминых волос, блестящие пряди выскальзывают на плечи, грудь, под луной волосы ее кажутся серебряными. Мама в такие вечера как-то расцветала: глаза блестят, лицо полыхает румянцем, она все время смеялась от каких-то слов, что нашептывал ей отец. Нет, не только в лунной дорожке было волшебство. Оставаясь одни, отец и мама становились совсем другими, не то что при бабушке. И я понимала, уже тогда понимала — они любили друг друга. Они умели разговаривать одними глазами. Я многое чувствовала — только словами передать не могла.

И теперь, даже смертельно уставая, мама постоянно думала об отце: как он там, на фронте? Почему не пишет? А вдруг… вдруг случилось самое страшное, и его нет в живых… Сколько раз мне хотелось поговорить с ней о папе, вспомнить беззаботные, светлые дни, проведенные с отцом на даче. Но я чувствовала — это еще больше расстроит ее. И я сдерживалась, война и меня сделала взрослее. Я уже понимала, о чем можно говорить, а о чем лучше промолчать. И единственной моей «собеседницей» оставалась луна. Мне все еще хотелось верить, что папа там, хотя я уже и не очень была убеждена в этом. Мама, замечая, как я подолгу таращу глаза на луну, удивленно смотрела на меня и едва заметно пожимала плечами.

— Тебе нравится луна? — Ее натруженные руки легли на мои худые плечи. — Наверно, очень нравится… Ты сегодня весь вечер просидела у окна. Не надо так долго смотреть на нее.

— Почему?

— Луна может унести тебя.

— Куда?

— К себе.

— Ну и что ж! Пусть унесет, — сказала я вслух, а про себя подумала: там встречусь с папой.

— А как же я? — удивилась мама. — Ты подумала, как мне трудно будет без тебя?

А еще помнятся длинный коридор школы, взволнованные лица учителей и растерянные, сбившиеся в стайки школьники, и тишина, тягостная, неживая… В конце коридора на стене портрет, обрамленный траурной лентой. Пригляделась — директор! Азиз-муаллим! И он, значит, погиб. Потом выступали педагоги, делились воспоминаниями родители: их детей Азиз-муаллим учил истории. Они что-то говорили отрывисто, печально, иногда замолкали, еле сдерживая слезы. Я хотела понять что-то важное для себя в их словах — ведь они говорили о нем как о живом! Как будто он совсем не умер, и все хорошее, что они говорили об Азизе-муаллиме, должно вернуть его — он же столько сделал для школы, для детей. Как же так, чтоб такой человек, которого все любили, который всем был нужен, и вдруг… его никогда больше не будет?!

Директор погиб смертью храбрых. Он геройски бился до последней пули где-то в горах, на Марухском перевале. И его унесла война. Кажется, впервые я стала плакать, меня всю трясло от рыданий. Я плакала так громко, что все обернулись ко мне. Они не знали, что я плачу потому, что навсегда прощаюсь и с папой, и с дедом, и со своими веселыми дядями…

Чьи-то руки обняли меня, прижали к себе мою голову. И я постепенно успокоилась, перестала плакать. Это была Сейяра-муаллима. Но как не похожа была она на ту, прежнюю, которая каждое утро, улыбаясь, звонко так, весело говорила нам: «Здравствуйте, дети!» Она приходила к нам в класс всегда радостная, как будто соскучилась за ночь. Глаза ее ласково улыбались, пальцы легко касались каждого из нас, когда она проходила между партами. И начинался новый, интересный день… А теперь на меня печально смотрели совсем не молодые, потухшие глаза. Через многие годы я узнала, что Азиз-муаллим и наша учительница любили друг друга. И наша учительница до конца жизни осталась верна своей единственной любви. Она и сейчас живет одна. В комнате у нее над книжной полкой висит портрет Азиза-муаллима. Молодой человек в новой офицерской форме, наверно, это для нее он сфотографировался перед отъездом. Больше никаких портретов нет у нее дома. Сейяра-муаллима — заслуженный педагог, член комитета защиты мира республики. И мои внуки, недавно увидев ее выступление по телевизору, с криком бросились ко мне.

— Бабушка, скорей! Наша Сейяра-муаллима говорит!

Так уж устроена моя память: каждый человек, если он, конечно, привлек мое внимание, запоминается какой-то чертой лица, иногда жестом, в другом случае интонацией голоса… У меня есть подруга, по профессии отоларинголог. Она часто забывает имена, фамилии. Но достаточно ей заглянуть больному в горло, и она тут же вспоминает бывшего пациента. Моя подруга говорит, что у каждого из нас свое, неповторимое строение рта, гортани. Да, да, вот у этого с воспаленными связками вспыльчивый характер… А фамилия человека с нехорошими миндалинами — Самедов…

Я не отоларинголог, я писатель, и моя память отбирает, фиксирует более естественные особенности характера человека. Достаточно мне взглянуть в глубокий колодец, чтобы эта темная пасть напомнила мне глаза бабушки. Мягкая улыбка под густыми колючими усами — это дедушка. Тонкая, порывистая, со сдержанным лицом человека, который носит в себе много невысказанного, это моя мама. Время от времени в памяти моей оживают руки. Очень подвижные пальцы орудуют спицами; руки живут своей жизнью, отдельной от глаз, слов, настроения… Это руки Зумруд-нэнэ,[4] нашей соседки.

Как-то мама моя работала в ночную смену. Я боялась оставаться одна дома. Старая, одинокая женщина взяла меня к себе, напоила чаем с сухариком. Я скинула платьице и юркнула в постель. А старуха все снимала и снимала одну юбку за другой, кофту за кофтой. На глазах она таяла, становилась тоньше, пока не превратилась в сухонькую старуху. Когда она, кряхтя, легла рядом со мной, я стала рассказывать ей о нашей даче, о дедушке, о черепахе… Я, кажется, могла всю ночь вот так говорить о самом заветном. Мой бесконечный монолог прервало вдруг спокойное похрапывание старухи. Оказывается, она давно заснула. В окно смотрела луна, где, по моим представлениям, жил папа. Но рассказывать вслух о луне мне теперь было почему-то неудобно. Что-то уже поколебалось в моей наивной вере… А вот о детстве, о поре, которая осталась во мне картинами самого безоблачного счастья, я могла говорить бесконечно. Так лежала я, вспоминая, приткнувшись к теплому боку старухи, пока внимание мое не привлекли странные движения ее рук. В первые минуты мне показалось, что пальцы ее совершают какой-то странный танец. Они подрагивали, сжимались, вытягивались, как слепые, тянулись друг к другу, сталкивались и вновь разъединялись… Я пригляделась и ахнула. Пальцы Зумруд-нэнэ вязали… Вязали даже во сне. Когда через многие годы мне сообщили, что Зумруд-нэнэ умерла, я, прибежав и еще не очень веря в случившееся, смотрела не на ее лицо, а на руки… Ее руки… Господи, сколько заплат поставили они на наши старые, сношенные платья и штаны, сколько плачущих и голодных умели утешить, сколько теплых носков и рукавичек, связанных этими руками, согрели бойцов в окопах! Когда я увидела эти руки застывшими, неподвижными, только тогда поверилось, осозналось, что Зумруд-нэнэ уже больше нет. Но это было уже потом, через многие годы когда кончилась война. А тогда, в дни войны, когда мы были сопливыми мальчишками и девчонками, она была единственным взрослым человеком в нашем дворе. Поставив скамейку утром в центре двора, Зумруд-нэнэ вязала не спуская с нас глаз. Мы тогда не задумывались — куда ей столько джорабок. Детей у нее не было, родственников тоже, и на базар продавать их она не носила.

— Она вяжет их не для себя… Для солдат вяжет. Посылает на фронт, однажды сказал самый старший из нас, Расим.

И в самом деле, Зумруд-нэнэ складывала готовую продукцию в ящики, а когда ящик наполнялся, относила его на почту. Я не знала более бескорыстного человека, чем Зумруд-нэнэ. А бескорыстие всегда заразительно. Не случайно и мне захотелось сделать хоть что-нибудь для фронтовиков.

— Зумруд-нэнэ, можно я пошлю солдатам письмо?

На секунду пальцы старухи застыли, словно задумались, потом опять быстро-быстро задвигались.

— Конечно, можно. Напиши, это их очень порадует. Как твой папа говорит: человек всегда нуждается в добром слове. А солдат тем более…

«Дорогие наши отцы, — аккуратно, стараясь не поставить кляксы, выводила я, — носите эти перчатки, носки, шарфы, которые связала вам Зумруд-нэнэ, самая добрая душа на свете. Мы все вас очень любим и каждый день думаем о вас. И еще мы думаем: когда же кончится война? Задушите, схватите ее за горло, придавите ее большим, самым тяжелым камнем… Сделайте так, чтобы она больше никогда не могла подняться. Убейте войну. И приезжайте скорее. Мы все очень соскучились по вас. Только не приезжайте без моего папы. Я так жду его, потому что надо поехать на дачу. Боюсь, как бы не засохла яблоня, которую он посадил. Севиндж».

В ту ночь приснился мне Млечный Путь. Ярко горят звезды… Отец и дедушка идут по небу. А рядом громадные, как черные тучи, верблюды, и на шее у них висят колокольчики. Идут, покачивая горбами, верблюды, но странно, колокольчики не звенят. И отец, и дедушка тоже безмолвны. Рядом, плечом к плечу идут они, а как будто не видят, не замечают друг друга. И отец, и дедушка обмотали головы черной чалмой. Так шли, шли они, и голубой свет Млечного Пути освещал их, но вдруг свернули в сторону и стали постепенно исчезать, поглощенные мглой.

— Не идите туда, остановитесь! Возвращайтесь обратно! — кричу я изо всех сил и знаю, что не удержать, не дотянуться…

— Что случилось? — голос мамы возвращает меня из страшного сна. — Что с тобой? Проснись, маленькая, успокойся.

Я еще с минуту недоуменно таращу глаза. Еще вижу тающие тени дорогих мне людей, исчезающий вдали безмолвный караван… Шершавые, пахнувшие карболкой руки мамы гладят мое залитое слезами лицо, волосы. Я сбивчиво рассказываю свой странный сон.

— Да успокойся ты, глупышка. Во сне чего только не увидится.

По частому, прерывистому ее дыханию, по дрожащему голосу чувствую, мой сон взволновал ее, она даже как будто испугалась.

— Спи, ласточка, все будет хорошо. Верблюды это к дороге… Дедушка твой добрым был, он не напророчит беды. Спи…

Наутро мир показался мне удручающе серым: унылое небо, скучное море, бесцветная земля. И лица людей, как присыпанные пеплом, — тусклые, неулыбчивые. И голоса их звучат монотонней, скучней. Какое-то беспокойство вселилось в меня, я не могла найти себе места: то убегала во двор, где играли ребята, то, едва сдерживая беспричинные слезы, пряталась в комнатах. Мне так хотелось поговорить с кем-нибудь, рассказать про свой сон, про то, как это страшно, когда не слышно колокольчиков. Конечно, единственным человеком, с кем мне хотелось разделить свою тревогу, была мама. Но как я могла рассказать маме о своих предчувствиях, ей и без меня хватало забот.

…Бесшумно открылась дверь. Серой тенью проскользнула в дверь худенькая сутулая женщина. Она исподлобья бросила на меня беглый, уклончивый взгляд и положила на табуретку конверт. Почтальон! Я схватила письмо и побежала в комнату, чтобы обрадовать маму.

— От папы письмо!

Мама бросилась ко мне, выхватила конверт. Быстро пробежала глазами строки. Я, не отрываясь, смотрела на нее, ждала, когда, дочитав письмо отца, мама улыбнется, обнимет меня — ведь это я, я принесла ей письмо! А мама прислонилась к стене и заплакала.

— За что? Зачем нам такое горе? — шептали ее губы. Иногда говорят, что человек на глазах вдруг состарился. Я не раз слышала это, но думала, что так не бывает. Но в те минуты, когда мама плакала, я с ужасом заметила, как умирает жизнь в ее глазах, как на висках пульсируют голубоватые вены и морщины собирают в узкую щель когда-то пухлые мамины губы. Оказывается, пришла похоронка на отца — черная весть, или, как еще говорили, «черная» бумага. Откуда мне было знать, что этот клочок бумаги сообщит о гибели моего отца. Мама еще раз поднесла к глазам дрожащий в руке клочок бумаги и вдруг закричала чужим, пробирающим до мурашек по коже, страшным голосом.

— Не верю! — кричала она. — Нет! Не-е-ет!

В первый и последний раз слышала я этот жуткий крик.

Дрожа всем телом, она опустилась на пол. Я попятилась к двери, выбежала во двор, со мной случилась истерика. Зумруд-нэнэ вскочила на ноги и, забыв о своем возрасте, быстро поднялась по скрипучей лестнице, заставила маму встать с пола, усадила на кровать, принесла воды.

— Что с тобой, детка? Попей, попей. Успокойся. Видно, устала… Нервы не выдерживают. Столько работаешь… Будь проклята война!

И тут старуха заметила зажатое в маминой руке письмо, опустилась рядом с мамой, молча, как ребенка, обняла ее за хрупкие плечи.

…Черная весть. Я смотрела на этот клочок бумаги с удивлением. Мне казалось, что она должна быть черной, а бумага белая. А черная хранилась у мамы в папке с разноцветными рисунками. Там была черная копировальная бумага. Еще в те дни, когда мы жили на даче, мама накладывала на ткань рисунки цветов, которые ей очень нравились, и через копирку обводила их контуры. На ткани появлялись розы, фиалки, ландыши. Потом она разноцветными нитками вышивала эти цветы на белом полотне, и они оживали в красках, оттенках… Я долгое время думала, что «черная» бумага это и есть та самая черная копировальная бумага. Думала, что эти хрустящие, пачкающие пальцы листки приносят столько горя и слез окружающим. Поэтому боялась открывать папку, даже спрятала ее подальше. А мама и вовсе забыла про папку: ей сейчас было не до вышивания, не до цветов. И вот теперь жизнь преподала еще один суровый урок. Оказывается, черные вести приходят и на белых листках.

Однажды после уроков нас повели в какое-то учреждение и каждому выдали новую одежду. Мне досталось шелковое платье. Все говорили, что оно прямо на меня сшито и очень к лицу.

— Ах, какое у тебя красивое платье! — всплескивали руками окружающие.

Я делала вид, что платье мне на самом деле нравится, улыбалась, благодарила, хотя заметила и оторванную пуговицу, и пятнышко на манжете. А на самом деле мне так грустно стало — я же поняла: все эти обновки с чужого плеча предназначались для сирот. Огляделась — так оно и есть. Из нашего класса привели сюда только тех, кто потерял отца. А что все эти люди, которые, правда, искренне хотели нас обрадовать, знали про меня? Видели бы они, какие наряды я носила раньше. Одно платье красивее другого было. Но что поделаешь, война есть война… Все унесла война. Отца, дедушку, моих веселых дядей. Она убила тех, кто создавал мир моего детства — праздничный, яркий, многоцветный, как дедушкины сказки. И первое сомнение пустило ростки в моей душе. Ничего не бывает «навсегда». Ничто не вечно. Стоит ли печалиться по поводу платья с пятнышком на манжете?

По соседству с нами жило немало старух. С тех пор как сыновья их и дочери ушли на фронт, они оказались вдруг одинокими, покинутыми и такими беспомощными. Единственной опорой их были мы — школьники. И мы старались как могли скрасить их одинокую старость: после уроков навещали их, прибирали в доме, мыли полы, приносили воду. Старушка, которую поручили мне, чем-то напоминала мою «верхнюю» бабушку. Тихая, спокойная, с удивительно молодым голосом. Сын ее добровольцем ушел на фронт. И только одно письмо получила она от него. Но старушка была уверена, что у сына ее просто нет времени писать письма — он бьет фашистов. Поэтому каждый раз, когда я приходила к ней, она открывала свой сундучок, вытаскивала оттуда одно-единственное письмо с фронта, полученное в первые дни войны, и просила меня прочитать его. Она знала наизусть письмо. И если я пропускала какое-нибудь слово, она тут же просила начать с новой строки. Но самое удивительное — она каждый раз слушала так восторженно, словно почтальон только-только принес свежую весточку от сына. — Спасибо, дочка, — говорила она нараспев. — Мне иногда кажется, что ты дитя моего единственного сына.

— Бабушка, а почему у твоего сына не было детей?

— Пусть будет проклята война! — голос ее делался резким, злым. — Не успел он жениться. А какой парень был!.. Высокий, красивый. Восемнадцать лет… Если бы я знала, что так случится! Женила бы обязательно. И сейчас рядом со мной была бы невестка, внук… Для кого мне жить теперь?

… Война оставила многих женщин без мужей, сыновей, братьев. И каждый день они ждали весточки с фронта; все смотрели на дорогу, по которой ушел сын или муж. Проходили годы, казалось бы, много воды утекло с той поры, но я и сейчас знаю женщин, которые до сих пор ждут. Пишут в разные инстанции, ищут однополчан своих близких, ездят на места боев… «А вдруг…» Они все смотрят на дорогу, ждут до последнего дня жизни, до последнего дыхания.

…Война, фронт, что же это такое? Хотя бы увидеть хоть краешком глаза… Это не давало мне покоя. И однажды я решилась на отчаянный шаг.

— Давайте сядем на электричку, — предложила я соседским ребятам, — и поедем далеко-далеко, до самого конца. Может быть, нам и удастся встретиться с войной, разыскать своих отцов…

Первым загорелся Тофик.

— А что! Возьмем палки, камни и… Мы еще покажем этим гадам! — поддержали девочки.

Мы ухитрились ускользнуть со двора. Зумруд-нэнэ, подремывая на своем табурете, продолжала вязать. Мы проскользнули мимо нее, выбежали на улицу и трамваем добрались до вокзала. Билеты мы купили до конечной остановки и намного раньше отхода электрички устроились у окна пустого вагона. Наконец электричка тронулась. За окном медленно поплыл перрон, мелькнула огромная чинара, гигантская крона ее напоминала взлохмаченную шевелюру богатыря. Ветер гнал пожелтевшие листья, сгибались, трепеща ветками, чахлые елочки. Показались первые нефтяные вышки, потом они пошли все чаще, гуще, и вот уже замелькал целый лес железных стволов. Днем и ночью бакинские нефтяники добывали «черное золото», которое было так необходимо фронту.

Я не знаю, сколько мы ехали. Только наконец объявили, что поезд дальше не пойдет. Мы испугались: а нам как быть? Уже начинало темнеть, и мы испуганно жались друг к другу на перроне конечной станции. Денег на обратный путь у нас не было. Не знаю почему, но я была уверена, что домой мы как-нибудь вернемся, и как могла успокаивала своих приунывших друзей. Папа, помню, мне рассказывал, что земля круглая и что если отправиться в кругосветное путешествие, то можно вернуться туда, откуда начинал свой путь. Я объяснила это ребятам, но бодрости у них не прибавилось. Признаться, я и сама втайне начала побаиваться: что же делать? Решили ждать другой поезд, который повезет нас еще дальше, еще ближе к фронту. Ждали, ждали, но никакого поезда не было.

— Пойдем пешком, — предложила я.

— А что, если заблудимся? — Пятилетняя Солмаз начала хныкать.

— Давайте идти по железнодорожному пути, тогда не заблудимся, ответила я.

Вот так, в кромешной тьме, мы, семеро ребят, зашагали по шпалам. Вдруг слышим: за спиной нарастает грохот. Обернулись — поезд! Сошли с путей и замахали руками. И нас заметили. Машинист затормозил состав. Нашей радости не было предела. Мы побежали к вагонам, подсаживая друг друга, вскарабкались по высоким ступеням.

Была уже ночь, когда приехали мы в город. Оказывается, наши бедные матери обыскали все дворы, звонили в милицию. Разве могло прийти им в голову, что их малыши решили поехать на фронт, на помощь отцам. Тревогой была охвачена вся улица. Бедная Зумруд-нэнэ, чуть не плача, ходила по двору — виноватая, несчастная, не могла найти себе места.

Только через несколько дней мы осмелились рассказать правду о своем путешествии, о том, как решили добраться до фронта…

Идет по улице мальчик — он, пожалуй, ровесник моему внуку. В одной руке школьная сумка, в другой — румяная булочка с изюмом. Он жует лениво, нехотя. Вот, засмотревшись на витрину спортивного магазина, он швыряет булку на тротуар и бредет дальше, подталкивая носком ботинка спичечный коробок. А у меня все сжалось внутри, больно зачастило сердце. Так просто бросить на землю хлеб! Столько лет прошло после войны, а я все не могу спокойно смотреть на это. Все не могу забыть, как подбирала на столе крошки черного хлеба.

В годы войны люди умирали от голода, и, если бы у них было хлеба хоть немножко больше, многие бы остались живы. Человек, не знающий цену хлеба, не представляющий, сколько труда в него вложено, мне кажется ущербным, неполноценным.

И еще вспомнился мне зимний день… Проводив маму на работу, я побежала за хлебом. Хлебную карточку я крепко зажала в кулачке, а кулачок засунула поглубже в карман.

Мороз пробирал до костей. Я уже обегала несколько хлебных магазинов, но всюду стояла толпа, а хлеба еще не было. В плохую погоду хлеб всегда с опозданием поступал в продажу. От отчаяния и холода я едва сдерживала слезы.

— Ты за хлебом, девочка?

Передо мной стояла женщина с добрым лицом, в сером добротном пальто. Запомнились ее глаза — живые, быстрые. Они пошарили по моему лицу, по всей моей замерзшей фигуре.

— Ты за хлебом, да?

— Да.

Я внимательно вглядывалась в женщину — может кто-нибудь из маминых знакомых?

— Пойдем вместе. Дай руку и держись за меня покрепче.

Женщина участливо поправила на мне платок, сползавший с головы, подтянула воротник.

Я доверительно протянула свою ладонь и с удовольствием зажмурилась, когда моя рука оказалась в теплой руке взрослого человека. Мне показалось, что ее тепло вливается в мое тело и я оттаиваю. Ничто так не согревает, как душевная теплота человека. Мы вместе зашли в один магазин, затем заглянули в другой. Здесь был хлеб. И хотя очередь была длинная, стоять здесь было приятно, тепло и вкусно пахло хлебом. Долго тянулась к прилавку длинная очередь и, казалось, не было ей конца. Женщина, потеряв терпение, уговорила меня выйти из очереди, потащила на улицу.

— Дай-ка заверну твою карточку в бумагу, а то еще потеряешь, — сказала женщина. — Вот так. Спрячь в карман. Так будет надежнее. Теперь вернись в очередь, подожди меня, я загляну в один магазин — тут рядом. Там мы скорей получим хлеб. Жди! Я сейчас вернусь за тобой.

Она ушла, а я все ждала. Очередь моя подходила, я все оглядывалась в сторону входа. Но она так и не вернулась. Я протянула свою карточку продавщице. Она развернула бумажку и удивленно посмотрела на меня. В обертке ничего не было. Сочувственно заволновалась очередь, люди терпеливо ждали, пока я лихорадочно шарила по карманам, расталкивая людей, осматривала зашарканный пол. Я задыхалась от горя и обиды. «Бедный ребенок», — чья-то рука опустилась мне на плечо. Я вывернулась и выбежала на улицу. Не знаю, откуда взялись силы. Я обошла все магазины близлежащих улиц, расталкивая людей в очередях, заглядывала в незнакомые лица — и снова на улицу, в подворотни, на трамвайные остановки. Неужели? Неужели эта добрая, сердечная женщина, подарившая мне тепло своей руки… Нет, не может быть! И все-таки я продолжала искать женщину в сером пальто. Но она исчезла, словно ее и не было… Не могла я, не могла вернуться домой без хлеба, без карточек. Мама! Она придет уставшая, голодная. Сама я голода не ощущала, хотя с утра ничего не ела. И холод меня больше не пробирал, тело стало бесчувственным. С распухшим от слез лицом медленно брела я домой.

Стемнело. Город затаился, окутался мглой. Вдруг слышу голос мамы. Звала она меня нежно, ласково, словно боялась, что я испугаюсь ее окрика и убегу. Может быть, я и убежала бы… Но в голосе ее была такая тоскливая усталость… Я подошла ближе, увидела зябко вздернутые под старенькой шалью плечи и, прильнув к маме, разрыдалась.

— Милая моя, моя хорошая! — Мама нагнулась, прижала мою голову к своему лицу. — Слава богу, ты жива, здорова! Скорей в дом! Смотри, как продрогла, совсем в сосульку превратилась.

Я взяла ее за руку, но и ее ладонь была не теплее моей — пальцы совсем окоченели. Так мы и вошли в свою квартиру, крепко взявшись за руки, каждая со своей тревогой…

Какой теплой, уютной показалась мне комната, обогреваемая керосинкой. Никогда раньше я не замечала, что дома так хорошо. Не догадывалась, не задумывалась об особом тепле, исходящем от близости, от дыхания, голоса, улыбки родного человека. Согреваясь, я еще долго всхлипывала, шмыгала носом. И никак не могла набраться смелости — рассказать маме о пропавших карточках.

— Мама, наш хлеб унесли, — наконец с трудом выговорила я тихо. — Мы остались без хлеба.

Я сказала это чужим, вымученным голосом. Без страха, без сожалений. Как будто это не я, Севиндж, а кто-то другой. Кто? Может, тот человек, который прислал нам похоронку? Может, и он так же мучился над строчками официального извещения, когда писал нам о смерти отца? Или просто продиктовал машинистке несколько сухих слов, за которыми трагедия, смерть, горе близких, одиночество матери, украденные радости моего детства? Думал он об этом или нет?

Мама вздрогнула, замерла с чайником в руках, глаза ее испуганно заморгали.

— Кто унес, детка? Куда унесли?

— Война унесла, мама.

Мама подошла ко мне, взяла в свои ладони мое пылающее лицо, тронула губами лоб.

— Ты бредишь. Ты устала, замерзла. У тебя жар. Конечно, бредишь. Сейчас я напою тебя чаем. У нас еще осталось кизиловое варенье. Отоспишься, пропотеешь, и все у тебя пройдет.

— Нет, нет, никакого жара нет. Я знаю… Я знаю, какая она, война.

— Что ты видела, заморыш мой? — Она опустилась рядом со мной на стул и так удивленно разглядывала меня.

— Войну.

— Ничего не понимаю, — призналась она. — Расскажи по порядку, что с тобой случилось.

Я рассказала. Мама старалась успокоить меня, даже рассказала что-то смешное… Но я не отрывала глаз от ее лица, потому что за ее слабой улыбкой угадывалось отчаяние: оно было в ее скорбно опустившихся уголках губ, в ее бессильно опущенных руках с припухшими суставами, стертыми стиркой ногтями.

Десять дней я не ходила в магазин за хлебом. Не знаю, что бы мы делали, если бы не мамины товарищи по работе. Почти каждый, кто работал с ней в прачечной, давал нам часть из своего крохотного хлебного пайка. Десять дней, глотая слюнки, я приносила домой завтрак, что давали нам в школе. Правда, я сама же съедала его дома, но хоть маленькую дольку оставляла и для мамы.

Трудно сейчас представить, чего мне стоило это и с какой радостью отдавала я маме кусочек хлеба с сыром.

И еще одно лицо войны открылось мне.

Загорелое, изрезанное морщинами, злое, с застывшей гримасой недовольства — лицо Бандалы. Прихрамывая, он каждый день приходил к двери нашей соседки Шовкет и стучал кулаком. Дверь со скрипом открывалась, появлялась высокая, изможденная женщина с поджатыми губами; на бесцветном лице ее особенно выделялись глаза — серые, большие, обведенные нездоровой синевой, как на русских иконах глаза. Рядом, уцепившись за подол ее платья, жались к матери маленькие дети. У них точно такие же большие глаза на бесцветных худеньких лицах.

— Что ты от меня хочешь? — спрашивает Шовкет, не довольно морщась. Она задает этот вопрос каждый раз, когда он по утрам стучится в ее дверь. И не только она, весь наш двор прекрасно знает, что ответит ей хромой.

— Продай сервиз! — кричит Бандалы. — Ты же с голода умираешь! Одни глаза остались! Слышишь? Продай! Я хорошо заплачу!

Женщина отрицательно качает головой, и ее бескровные губы трогает улыбка.

— Вот вернется муж с фронта, соберутся гости, и мы будем пить чай из этого сервиза. Это мое приданое.

— Войне конца не видать, — скалится Бандалы редкими, испорченными зубами. — Вот посмотришь, Шовкет.

Все равно придешь ко мне. И тогда я тебе не дам и половины цены.

Перед самым его носом со скрипом закрывается дверь, но он еще топчется у порога. Щелкает дверной замок, и Бандалы, бормоча ругательства, уходит со двора. Дома, в узком тупичке старой крепости, его уже дожидались женщины со свертками, узелками. Приносили золото, нити жемчуга, старинный фарфор, бронзовые статуэтки, а случалось, и ковры ручной работы… Отдавали скупщику не торгуясь — знали его крутой нрав. Сколько слез и проклятий слышала темная скрипучая лестница, что вела к его квартире… Бандалы не трогало чужое страдание. С волчьей хваткой грабил он людей. Богатство его росло изо дня в день. Вскоре старые двери он заменил на новые — дубовые. Затем заменил их на железные, с хитрой системой замков и задвижек. В те годы мы не знали дверей, похожих на сейфы, и решеток на окнах не было. А у Бандалы вскоре и окна оделись в железо.

— Вот так всю жизнь будет собирать, собирать… На чужом горе богатство копить, — глядя на решетчатые окна Бандалы, говорила мама, когда мы проходили мимо дома спекулянта. — Люди гибнут там! А этот шакал… Ничего, отольются ему сиротские слезы!..

Почему-то Бандалы не призвали в армию. Он часто жаловался на больную ногу, даже стал хромать в последнее время. И чем тяжелее было положение на фронте, тем сильнее хромал Бандалы. Теперь он ходил, тяжело опираясь на палку.

— Кого он обманывает? — говорили люди. — Что-то не помним, чтобы он хромал до войны.

Один раз я сама видела, как бежал Бандалы по улице за сорванной ветром папахой — совсем не хромал и про палку даже забыл. Кто знает, может, когда человек догоняет папаху — перестает хромать?..

Но пришел и его черед. Как-то незаметно исчез Бандалы. Говорили, приехала милиция с обыском, и больше никто его не видел. Зумруд-нэнэ, узнав об этом, сказала: «Все-таки есть бог, есть!»

Как-то утром, выйдя на балкон, я удивленно застыла на месте. В небе над морем висели, колыхались странные продолговатые… шары не шары какие-то большие, раздутые колбасы.

— Посмотри! — окликнула я маму. — Сколько шаров в небе. Только почему они такие длинные?

— Это не шары, а баллоны с воздухом, — сказала она. — Называются аэростаты.

Оказывается, для того чтобы не пропустить в наш город войну, в небо поднимали эти надутые газом круглобокие баллоны. Если бы прилетели вражеские самолеты, то наткнулись бы на них и упали. Мне очень хотелось увидеть это собственными глазами — вот бы радости было! «Сразу бы война и кончилась!» — думала я. Но когда я вернулась из школы, аэростатов уже не было над городом. «Ага, испугались, фашисты проклятые!..»

Однажды к нам во двор вошел мужчина — одной ноги у него не было. Он проковылял до первого порога, неловко опустился на ступеньки и, тяжело дыша, расстегнул шинель. Зумруд-нэнэ перестала вязать, ее острые живые глаза впились в инвалида. Несколько секунд она смотрела на него, смешно приоткрыв рот, притихли и мы, ребята. И вдруг случилось невероятное: спицы вывалились из рук старухи, она закричала так пронзительно, как будто ее резали:

— Шовкет! Шовкет, муж вернулся! Слышишь, Шовкет!

Все выскочили во двор. Окружили солдата. А он виновато улыбался и все вытирал, вытирал ладонью взмокшее от пота лицо. Со скрипом распахнулась дверь, из темного проема как-то недоверчиво, боком вышла худая, тонкогубая женщина. Ухватившись за ее подол, следом тянулись малыши. Она застонала, взмахнула руками и почти упала рядом с военным. Кто плакал, кто улыбался, глядя, как, подставив плечо инвалиду, подняв костыль, она помогла ему преодолеть три маленькие ступеньки.

Это был первый мужчина на нашей улице, который вернулся с фронта. И все очень радовались. А Шовкет… Она пригласила к себе соседей и поила нас чаем из того самого сервиза, который так и не достался Бандалы. Сервиз был красивый, из тонкого фарфора, расписанного золотом. А мне было не до чая, я глаз не спускала с человека, который вернулся с фронта. Говорил он медленно, задумчиво, усталым, с хрипотцой, голосом. Говорил так просто, словно рассказывал об обычных, будничных делах. А я слушала и со страхом поглядывала на костыль, который заменял ему ногу.

Муж Шовкет был ранен в Керчи. Он рассказывал, как горел их корабль, как фашистские самолеты расстреливали тонущих людей. Со временем многое из того, о чем рассказывал солдат, стерлось в моей памяти. Но вот одну фразу я запомнила навсегда.

«Море было красным от крови…»

Еще долго рассказывал он, слушали его затаив дыхание. Иногда вздохнет кто-то громко — как стоны были эти вздохи. Только помолодевшая Шовкет словно и не слышала этих вздохов. Она не спускала счастливых глаз с мужа и даже разбила чашку из сервиза. Кто-то сказал, что это к счастью, и она обрадовано улыбнулась.

Чай из сервиза этого, правда, был очень вкусный и ароматный.

И снова пришла зима. Я уже ходила во второй класс.

С неба, медленно кружась, летели снежинки. Раньше, до войны, я всегда радовалась снегу, он ведь редко бывает в Баку. А теперь… Где-то, заваленные рухлядью, ржавеют на балконе санки, которые смастерил мне дедушка… Папа катал меня в санках по бульвару, и я визжала, боясь вывалиться. Дедушка… Папа… А какие они были бы со мной теперь, когда я уже вместе со взрослыми толкаюсь в очередях, знаю, как почистить картошку, чтоб снять шкурку тоненькую-претоненькую, как сделать черствый хлеб мягким?… Может быть, и в папе, и в дедушке я не успела узнать, разглядеть все, чем богаты были эти самые дорогие для меня люди?…

Была пятница. Я возвращалась из школы домой. Вижу, медленно движется похоронная процессия, музыканты траурный марш играют. Побежала туда страшная тайна смерти пугала и притягивала меня. Хоронили генерала. Я забежала вперед, чтоб увидеть генерала на портрете таким, каким он был живой. Он был снят в военной форме, с широкими погонами, лицо торжественное как в кино, когда генералы принимают парад, глаза строгие, но губы чуть-чуть улыбаются. Сухой ком сжал мне горло — лицо на портрете чем-то напоминало папу. Папа умел вот так же чуть заметной улыбкой погасить раздражение бабушки, обиду деда. Он относился к тем людям, рядом с которыми всегда хорошо и трудное делается легким. Это все знали и очень любили папу. Даже бабушка считалась с ним. И если бы он стал генералом — таким же важным, строгим, — все равно папина улыбка осталась бы такой же доброй.

На маленьких красных подушечках школьники несли боевые ордена генерала. Один, второй, третий, четвертый… Подушечек было ровно пятнадцать, а уж венков не счесть — так их было много. Потом гроб с генералом положили на лафет. Казалось, он уснул, устав от войны, и теперь, когда враг отброшен, позволил себе отдохнуть перед новыми боями.

Я долго шла в толпе, провожающей генерала в последний путь, а потом повернула к дому и все думала об отце. Наверное, и папу моего так же хоронили красноармейцы. Ведь он пал за Родину смертью храбрых.

В этот день я печально слонялась по квартире — ничего делать не хотелось. Проводила солнце, встретила луну. Она была ярко-красная, будто в кровь окунулась, в то море крови, о котором рассказывал одноногий муж Шовкет. Глубокая чернота неба и красная луна. Я уже знала, что никто не может добраться до луны по обманчиво упругой, сверкающей дорожке, и все равно… Все равно видела — видела с закрытыми глазами, как, взявшись за руки, идут мама с папой по живому серебру лунных бликов.

И теперь, когда на висках моих пробилась седина, когда разбегаются занятые своими делами мои взрослые дети, я достаю заветную пластинку и слушаю «Лунную сонату» Бетховена. Ее чистая мелодия возвращает меня в один из счастливейших дней детства, в мир, где сплетались явь и сказка, в теплое море любви, окружавшей меня, в безудержные детские фантазии, в прекрасное, увы, проходящее с детством чувство — все хорошее с тобой, навсегда. Как-то дети меня спросили, откуда такое пристрастие к «Лунной сонате», и я рассказала им… Сын рассмеялся. Это меня как-то больно задело. Он заметил и смутился:

— Ну мама… Это же правда смешно. Сегодня каждый первоклассник знает, что луна изрыта следами лунохода… На ней побывали и вернулись люди. Ты не обижайся — век НТР…

Что ж… Может быть, он прав — смешно… Но я и теперь с благоговением и трепетом слушаю «Лунную сонату», когда никого нет дома…

…Почему-то мне часто снился один и тот же сон. Я видела нашу дачу в мареве полуденного солнца — как будто издалека видела. Укутав лицо платком, бабушка достает из горячего тендира пышущие жаром лепешки. Даже запах поджаристого хлеба чувствовала во сне. Я просыпалась, долго ворочалась и все не могла уснуть — меня мучил голод.

— Что с тобой, дочка? — спрашивала мама.

— Я хочу на дачу, — слезы сами начинали капать из глаз. — Я хочу, чтоб были дедушка и бабушка. Чтоб в тендире горели угли. И бабушка вытаскивала вкусные лепешки. Много хлеба… Я бы дарила его людям на день рождения, на праздники… Как цветы. И все бы радовались… Мама, когда умрет война? Не слышишь, мама?

— Слышу. — В ее голосе тоскливая усталость. — Спи. Ты уже взрослая. Уже не та девочка, что бегала по даче, ловила бабочек. Ты моя помощница. Подружка. А та маленькая, беззаботная Севиндж осталась там… на даче. Где бабушка пекла тебе лепешки. Спи. Завтра я разбужу тебя очень рано. Поедем вместе… Война кончится, дочка. Обязательно кончится. Только надо немножко подождать, потерпеть… Спи, ласточка.

И вот этот день пришел…

Я запомнила его во всех деталях, от цвета неба, запаха весеннего дождя до заплаканных, счастливых лиц встречных… Я возвращалась из школы. Был полдень. Обычный солнечный полдень. Люди бежали, спешили, теснились у репродуктора, установленного на площади Азнефти. Я увидела, как обнимаются совсем незнакомые, как останавливаются трамваи и машины, как подбрасывают в воздух, ловят и снова подбрасывают какого-то солдата…

Война кончилась. Не было больше войны…

Над логовом фашистов, над рейхстагом, подняли красное советское знамя. Знамя моей Родины.

Размахивая сумкой, я побежала домой.

— Война кончилась! Кончилась война! — кричала я громко.

Вбежала во Двор, закружилась в танце, горланя до хрипоты.

— Война кончилась! Войны нет! — пела я. И вдруг остановилась, встретившись с глазами Зумруд-нэнэ, она перестала вязать, сгорбленные плечи ее выпрямились, словно она сбросила с себя тяжелый груз, который до сих пор пригибал ее к земле.

— Кто тебе сказал об этом? — спросила она.

— Бабушка, радио сказало! Кончилась война! Нет больше войны!

Зумруд-нэнэ подняла руки к небу, как в молитве, забормотала что-то, потом крепко обняла меня.

— Слава богу… Спасибо тебе за хорошую весть, дитя. — Она вдруг встрепенулась, и выражение недоверия прогнало улыбку с ее лица. — В самом деле кончилась? Не шутишь над старухой? Поклянись хлебом.

— Клянусь, бабушка. Радио сообщило!

Подобрав юбки, Зумруд-нэнэ вперевалочку, как вспугнутая утка, заспешила стучать в двери всех квартир нашего двора.

Я знала, мамы дома нет, она была на работе. И дом наш был пустой. Но я все равно ворвалась в квартиру, как будто меня кто-то ждал в пустых комнатах. Мне так хотелось говорить, кричать, без конца повторять эти удивительные слова. Я подошла к фото дедушки в тяжелой деревянной рамке и сказала:

— Дедушка, кончилась война! Слышишь? Поздравляю тебя, дедушка!

Потом я обратилась к портрету бабушки. Она, как всегда, смотрела со стены строго, поджав суховатый рот. И мне показалось, что что-то сверкнуло в ее огромных черных глазах… А вот и папа. Он в светлом костюме, галстуке, как будто собрался на праздник.

— Поздравляю тебя, папа, с Днем Победы! Ты погиб, чтоб этот день пришел.

Я ждала. Мне казалось, что вот сейчас, в этот необыкновенный день, случится чудо, и отец ответит, подаст какой-то знак… Но он молчал. И только в уголках губ притаилась улыбка, добрая папина улыбка…

Я с нетерпением ожидала маму, чтобы поздравить ее, представляла, какое у нее будет при этом лицо, что она станет делать. А вдруг она станет такой, какой была до войны, — спокойной, светлой, с теплыми, все понимающими глазами, и увядшие в горшочках цветы — нам было не до них в тяжелые годы вновь расцветут под ее руками…

Между тем во дворе нарастал шум, как будто там затевалась свадьба. Зумруд-нэнэ во всю мощь включила радио. Громко звучала веселая музыка.

Кончилась война. Но голод, боль еще долго будут мучить людей. Кончилась война. Но только не для почтальона — она еще долго будет бесшумно ходить по дворам и, словно испытывая вину, не здороваясь, не глядя на людей, разносить вести о смерти близких. И тогда радостные, светлые дни будут взрываться отчаянными криками, плачем овдовевших женщин.

Кончилась война. Но многим еще долго придется ждать возвращения отцов, мужей, сыновей. Некоторые из них никогда не вернутся с войны. И в сердцах людей будут кровоточить раны до конца жизни.

Кончилась война. Но она долго будет напоминать о себе изуродованными, покалеченными людьми — стуком костылей, обожженными лицами, слепыми… Они могли бы сеять хлеб, растить солнечные грозди винограда, добывать нефть, строить дома, учить детей.

Кончилась война. Но с каждым погибшим человеком оборвалось что-то в мире — осталась недопетой песня, неоконченной — книга, неосуществленным открытие…

Наконец пришла и мама с работы. Я бросилась к ней навстречу. Она обняла меня, и мы долго так стояли.

Мама и по сей день живет в нашем старом доме. Всякий раз, когда я прошу ее переехать ко мне, где ей будет не так одиноко среди внуков, она пожимает хрупкими плечами и отвечает одно и то же:

— Нет, дочка, я останусь здесь. Я пришла сюда невестой, отсюда вынесут мой труп.

Теперь и у меня есть внучка, а мамина правнучка. Я очень люблю оставаться вдвоем с малышкой — это такая радость для меня. Иногда возьму ее на руки, прижму к сердцу и хожу по комнатам, удивленно поглядывая в зеркало: «Неужели я уже бабушка? Я бабушка! А мне ведь пятидесяти нет».

— Ты о чем-то задумалась, мама… Еще уронишь, — говорит сын мягко, стараясь не обидеть меня.

А я и не обижаюсь. Он — отец! И нет у него ничего дороже этого несмышленыша.

Никогда не забуду, как много лет назад отец что-то мастерил во дворе под солнцем. Он так увлекся, что не чувствовал жары. Мой дедушка — папин отец, то и дело окликал его:

— Иди домой, ты же видишь, как печет. Отдохни! Станет прохладней, закончишь.

— Нет, нет, еще немножечко.

— Слушай, солнечный удар может случиться.

Дедушка долго настаивал, а отцу все нипочем. Тогда дедушка взял меня за руку, вывел во двор и стал, не говоря ни слова, спокойно следить за работой отца. Солнце пекло нещадно. Я вспотела, по спине побежали струйки пота. Земля горела под ногами, казалось, в песке можно яйцо испечь. Я то и дело поджимала ноги, то одну, то другую — словно на раскаленной сковороде стояла. Я даже хныкать стала. Отец поднял голову и с недоумением оглядел меня, деда.

— Как ты можешь? — упрекнул он деда. — У нее же волдыри появятся.

— Переживаешь? Тебе больно? — дед прищурился.

— А как же? Она же мой ребенок. — Отец недоуменно пожал плечами.

— А ты мне кто?

Папа понял; ничего не ответив, поплелся в тень.

Что у нас есть дороже детей? Какой отец, какая мать захотят, чтобы… Нет, нет. Пусть всегда будет небо чистым, пусть весело мигают звезды нашей детворе и никакое море на планете не окрасится кровью… И пусть бабушки рассказывают мудрые сказки внукам, чтоб сердца их сжимались от несправедливости, радовались торжеству добра.

Внучка моя не засыпает, пока я не подарю ей хотя бы одну сказку. Каждый день по сказке. 365 в год. Честно говоря, такое количество сказок надо еще найти и прочесть. Вот и приходится время от времени сочинять самой, да такую, чтобы ей было над чем подумать. Память у нее прекрасная, попробуй повторить какую-нибудь. Обязательно скажет: «Бабушка, а ты мне это уже рассказывала».

И я стараюсь, очень стараюсь…

Сегодня я расскажу ей дедушкину притчу.

… Давным-давно весь мир был совершенно серым. Все было одного цвета. И деревья, и небо, и море, и птицы. Даже цветы были одинаково серыми. И бедные люди казались серыми, потому что воздух, которым они дышали, тоже был серым. И мысли и дела этих людей тоже были очень обычными, не озаренными вдохновением. Скучным было это серое существование. И вот Правда, забытая всеми, восстала против Серости. Поднялась, пошла по земле, и там, где она ступала, оживали люди, вещи обретали свой особый смысл, голоса птиц зазвучали нежно. Не понравилось это Отчаянию, Подлости, Беде. Собрались они вместе, чтобы посоветоваться, что придумать, чтоб вернуть людей в покорное, серое существование, чтоб не смели они радоваться и сердиться, чувствовать себя хозяевами земли и бороться против Несправедливости. А Правда продолжала свое торжественное шествие по земле. С тех пор как она возникла из солнечного света, торжествовали Победа, Счастье, Любовь, Разум. Она и не ведала о том, что существует на свете Подлость, Хитрость, Клевета, которые ненавидели Правду. Чистая, искренняя, доверчивая, она не знала, что Судьба в вечной борьбе с Ложью. Она думала, что непобедима, что люди приняли и полюбили ее навсегда, что никогда не дадут в обиду, ведь Правду никто не учил защищаться, бороться за справедливость. И вот собрались темные силы, стали думать, как Правду извести.

— Ты видела Правду? — прохрипела Хитрость, обращаясь к Клевете.

— Видела, — недобро усмехаясь, сказала Клевета. — Она прекрасна. Она легко завладевает умами и сердцами людей. Они теперь все хотят быть похожими на нее.

Клевета подставила ножку, и Правда споткнулась. Кляуза толкнула ее в спину, и Правда пошатнулась, еле удерживаясь на ногах. Зло навалилось ей на плечи, и Правда сгорбилась. Подлость не стала продолжать эту игру, просто свалила Правду на землю, а Хитрость подмяла ее под себя и давай ногами топтать. Закричала Правда, стала звать на помощь, но ей заткнули рот, и тогда она шире раскрыла глаза и впервые разглядела жуткие рожи Несправедливости.

— В тюрьму ее, в тюрьму! Заковать в кандалы, ее опасно держать на воле! — посоветовало Зло. — Или в колодец.

— Стойте! — закричала Правда, падая в колодец. — Я же Правда!

— Разве мало того, что ты существуешь на свете? Ты делаешь нашу жизнь невыносимой. Люди все чаще гонят нас прочь. А раньше мы находили приют почти в каждом доме.

— Я Правда! Я Истина!

Колодец, куда бросили Правду, был очень глубоким, но голос ее разлетелся по всему свету, птицы, услышав ее крик о помощи, разнесли горькую весть по всему свету. Тогда горы дали ей свою силу, молния разрезала веревки, связывавшие Правду, деревья протянули ей свои ветки, помогли подняться из колодца, дождь смыл с нее грязь, а многие люди отдали ей свое дыхание, свою горячую кровь… И, израненная, снова излучающая свет, Правда вернулась в мир.

— Бабушка, — внучка подняла с подушки удивленное, взволнованное лицо. — А все эти… злые больше не убьют Правду? А вдруг… Кто ее защитит тогда?

— Ты, — сказала я. — Твой папа и дяди. Спи.

Я сижу и вслушиваюсь в сонное бормотанье ребенка, и ночь, распластав свои звездные крылья, дышит благословенной, мирной тишиной.