"Ватага «Семь ветров»" - читать интересную книгу автора (Соловейчик Симон)

Глава третья Месть

Все мы вышли из детства? Да, конечно. Но все мы вышли и из школы. Это лишь кажется, что мы вступаем в жизнь поодиночке, каждый сам по себе, а на самом деле мы являемся в мир классами, группами, компаниями, небольшими порциями человеческих объединений. Что бы мы ни думали о своем школьном классе, как бы далеко ни ушли от тех юношеских лет, когда мы каждый день входили в свой класс и видели перед собой одни и те же лица, всю жизнь этот наш класс будет с нами, в нас.

Всмотритесь в себя, читатель, и вы увидите, как много в вашем характере, во взглядах, в оценках от школьного класса.

Но если соберутся вместе бывшие одноклассники, далеко разошедшиеся по жизненным дорогам, и начнут вспоминать школьную жизнь, то со стороны будет казаться, будто они все учились не в одном классе, а в разных. Класс один был, а видели его по-разному, каждый — со своей парты, под своим углом, со своей точки зрения. Случайно созданная и относительно быстро распадающаяся клеточка социальной жизни, школьный класс так же сложен в своем строении, как и любая живая клетка, с той лишь разницей, что живую клетку, биологический объект, изучают тысячи и тысячи ученых, вооруженных всеми видами микроскопов до электронного включительно, изучают во всех направлениях, на всех уровнях, описывают в толстых монографиях и в сотнях научных журналов, понимая, что клетка — средоточие жизни, в ней и здоровье наше и наши болезни. А социальная клетка, школьный класс, внимания ученых не привлекает — ни монографий, ни библиографий, ни диссертаций, ни степеней.

Но если говорить честно, класс, описанный с одной точки зрения, будь то учительский стол или какая-нибудь из парт, — это еще не класс.

Самое существенное свойство класса в том и состоит, что в нем нет главных лиц, нет единой точки отсчета.

У класса есть общая жизнь, есть общий знаменатель, который можно вынести за скобки; но действительная жизнь останется там, в скобках, в огромном многочлене взглядов и происшествий, о которых учитель — или всякий, кто смотрит на класс со своей парты, — и не подозревает даже…

Когда Алексей Алексеевич Каштанов поддался минутной ярости и принял предложенное ему место старшего воспитателя, ему казалось, что не только его жизнь, но и жизнь всех учеников 18-й школы-новостройки переменится почти мгновенно. А на самом деле почти никто из учеников долго не замечал никаких перемен. Каждый жил своей жизнью, у каждого свои события, до которых Каштанову Алексею Алексеевичу дела не было хотя бы потому, что он об этих событиях, составлявших истинную жизнь класса, не знал и не мог знать.

И, бросив самый беглый взгляд на класс Каштановой из-за учительского стола, или из-за кафедры, как любил говорить Каштанов, какую же точку зрения мы изберем, с какой парты посмотрим теперь на наш девятый без буквы класс?

Да с какой угодно, с любой.

Потому что, повторюсь, они все, эти парты в классе, принципиально равноправны. И не сетуйте, пожалуйста, на то, что в этой книжке слишком много имен и фамилий.

Наш герой — класс, а в нем, как-никак, тридцать с лишним человек. Разве упомнишь всех сразу? И Каштановы, как и все учителя, долго путались, называли Машу — Ларисой, Клаву Керунду — Таней Прониной, а Таню Пронину Галей Полетаевой. Очень трудно обрести свое имя в классе!

Но Фокина, злодея Володю Фокина, все запоминали с первого взгляда и первого раза.

Поссорившись и даже подравшись с Володей Фокиным, Галя Полетаева, как это часто бывает в жизни, вскоре и помирилась с ним; но теперь они больше не выясняли отношений, теперь они были друзья; теперь Галя Полетаева могла безнаказанно и безбоязненно болтать с Сашей Медведевым и обсуждать с ним запутанные свои сердечные дела, что доставляло удовольствие и той и другому.

— Ну какой же ты Дон-Жуан, Саш? — говорила Галя, взяв Сашу под руку и прохаживаясь с ним на перемене, на виду у всех. — Дон-Жуан всех побеждал, а ты?

— А может, я современный Дон-Жуан. Может, мне главное — любить, а не побеждать.

— И кого же ты любишь? Ну, кого? Ну, скажи, ну что тебе, жалко? Скажи, а?

Возможно, Галя ожидала, что Саша признается в любви к ней, и она уже выбирала подходящий ответ из имевшихся на этот случай заготовок, но длинный Саша Медведев нагнулся к ней и объявил, что он всех любит… Девчонок — всех!

Галя долго смеялась, чтобы скрыть досаду.

— Ну и как же я буду с тобой гулять, Саш, если ты всех любишь? А?

И вправду, как с таким гулять? На следующей перемене он вокруг Клавы Керунды, королевы Семи ветров, вьется.

Но и Керунда ему:

— Саша, Александр! Ну что ты за человек? Ведь Галя Полетаева тебе записочки пишет на каждом уроке, целые письма! Ведь все знают!

— Нет, я прямо потрясаюсь, — возмутился Саша. — Откуда всё знают? У Полетаевой с Фокиным сложные отношения, расстались давно, а всё никак не разберутся. Вот она мне и рассказывает, совета просит, вот, посмотри, — неосторожно протянул записку доверчивый донжуан Саша Медведев, и тут случилось несчастье: налетела на них Лида Горюнова по прозвищу Гоша:

— Это что? От кого? Кому?

— Да это Полетаева пишет записки Медведеву, так, ерунда всякая, делать нечего.

Саша спрятал записку, он даже и не помнил потом, что Гоша подходила.

Ах, школьные записочки, школьные записки! Сколько счастья, сколько несчастья, сколько драм и трагедий связано с ними! Сколько тревожных минут! Какие страсти в двух-трех быстрых словах! Как ломались судьбы, когда записочки эти, ненадежной почтой — от парты к парте — пересылаясь, не по адресу попадали! Сколько героизма проявлено школьным человечеством, не выдавшим тайну записки учителям, и сколько скандалов, оскорблений, сколько мученичества принято, сколько народу из школы исключено из-за историй, начавшихся пустяковой запиской!

Но как счастливы бываем мы спустя двадцать, тридцать лет, если в старой книге вдруг обнаружим — нет, не засохший кленовый листок, не блекло-розовый высохший цветочек, а неувядшую школьную записку от нее лукавую, насмешливую и ласковую. Записку с согласием дружить, записку с отказом, или ревнивую записку, или записку-разрыв… Судя по берестяным новгородским находкам, это древнейший жанр — школьная записка, наспех составленная под строгим взглядом учителя и с опасностью для жизни переданная по назначению…

Дети, храните школьные записочки!

Через несколько минут стараниями Лиды Горюновой по прозвищу Гоша весь класс знал, что Саша Медведев всем показывает любовные записки Гали Полетаевой, а сама Галя плакала, а Гоша показывала на нее подругам:

— Смотрите, смотрите, рыдает! До-пры-га-лась!

И весь «колхоз» Клавы Керунды, королевы Семи ветров, жестоко осудил Галю Полетаеву за то, что она не умеет с одним гулять, а каждый день ей другой нужен, «на два фронта работает».

Галя же Полетаева, в свою очередь, поняла, что она опозорена на всю жизнь и лучше всего ей теперь умереть.

«И почему ни с кем ничего не происходит, только со мной? — думала Галя. — Лучше бы мне умереть!» Можно, конечно, перейти в другую школу, но Электрозаводск не Москва, здесь все про всех известно, и дурная слава потянется за Галей следом. Нет, только умереть, другого выхода не оставалось.

Но сначала надо было отомстить Сашке Медведеву, потому что еще ни одному человеку Галя обиды не простила — не было этого и никогда не будет. Поэтому, когда к ней подошел Володя Фокин, она пожаловалась ему, вытирая слезы:

— Из-за тебя все, Фокин, из-за тебя!

— Ну хорошо, Са-аша, ну хорошо, — сказал Фокин и пошел.

— Ты смотри, Фокин, не наделай глупостей! — крикнула Галя вдогонку, и почему-то ей сразу расхотелось умирать — по крайней мере до тех пор, пока она не узнает, как она будет отомщена.

* * *

В тот же вечер, часов в пять, Паша Медведев, «морячок», стоял с дружком у подъезда — просто так они стояли, не зная, как убить время. Фокин подошел с двумя большими хозяйственными сумками. В них не динамит был, как может подумать поклонник детективных романов, и Володя Фокин вовсе не собирался взрывать дом, в котором живет Саша Медведев. Просто мама послала его сдать белье в стирку, вот он и зашел по дороге.

— Пойдем со мной, Паша, свидетелем будешь, — сказал Фокин и тяжелым взглядом посмотрел на Пашу из-под круглой ровной челки, которая была в мода в художественном училище: считалось, что художник должен ходить с челкой.

— Свидетелем? А ты что, жениться собрался?

— Нет, брата твоего буду бить, из-за Галины.

— А, ну давай, — равнодушно сказал Паша. — Только его дома нет.

— А где же он? Перед Галиной неудобно, — вздохнул Фокин.

Если говорить честно, ему не слишком хотелось драться с верзилой Сашей Медведевым, к тому же еще и самбистом, но он обещал девушке, а по законам Семи ветров девушку можно обмануть любым образом, но драться за нее необходимо, тут обмана быть не может. Отсутствие Саши на месте, да еще при свидетелях, очень устраивало Фокина, и он уже взялся за свои сумки, как вдруг подошел Саша.

— Что ж ты? — сказал ему брат. — Тебя бить пришли, а тебя дома нет. Уклоняешься!

— Бить? Давно пора, — улыбнулся Саша.

— Да это я пошутил, — сказал Фокин. — Так, дельце одно есть. Отойдем?

Фокин попросил Пашу покараулить его сумки и пошел с Сашей в подъезд, мирно беседуя с ним. Они поднялись на третий этаж, где была квартира Саши, и тогда Фокин одним ударом свалил Сашу с ног, и только тот приподнялся ударил его ногой, и еще, и по лицу, с бешенством, возраставшим с каждым ударом, все сильнее и беспощаднее.

Наконец, когда Саша больше и не пытался подняться, а Фокин устал, он поправил воротник курточки, подтянул рукава и, не оглядываясь, спустился по лестнице.

— Ну? — спросил Паша внизу. — Уладили?

— Уладили, — сказал Фокин, поблагодарил Пашу за то, что тот постерег сумки, попрощался и пошел в прачечную.

Через несколько минут «скорая помощь» увезла Сашу в больницу, у него была сломана переносица. Паша Медведев бросился было искать Фокина, чтобы переломать ему руки-ноги, но Сашина мама, следовательно Пашина родная тетка, вцепилась в него и взяла с него обещание не трогать Фокина, потому что она передает дело в милицию, а Паша, если Фокина изобьет, все запутает. Только таким доводом смогла она Пашу остановить. Но Паша с этой минуты места себе не находил, потому что на Семи ветрах не принято было обращаться в милицию и он знал, что товарищи его осудят. Избить — избей, убить — убивай, но без милиции. Поэтому-то милиции и было так трудно на Семи ветрах.

* * *

Вот так началась новая деятельность Алексея Алексеевича Каштанова. Еще за несколько дней до этих событий такая драка никоим образом не касалась бы его — мало ли драк на Семи ветрах? А теперь он сидел с Володей Фокиным и мучительно старался понять, что произошло, почему, и что он, старший воспитатель, должен делать, чтобы это никогда больше не повторилось.

— А если бы ты его убил? — спрашивал Каштанов Фокина. — Чуть правее пришелся бы удар или чуть левее — и всё… Ты когда бил — ты не боялся смерти человека?

— Я об этом не думал.

— Значит, не боялся…

— В жизни все опасно, Алексей Алексеевич. — Фокин сложил ладони шалашиком и говорил спокойно, будто они рассуждают вообще. Такой интересный философский разговор. — Если бы Медведев ударил первый, то я бы не встал. Сейчас я бы в больнице был, а вы Медведева расспрашивали бы.

— Значит, по-твоему, все на твоем месте поступили бы так же?

— Разумеется.

«Каким их словам научили: „разумеется“, — подумал Каштанов. Культурные люди! Тонкие акварели рисует! Осенний воздух передать может! Талант!»

— И вообще, Алексей Алексеевич, кто-то бьет, а кого-то бьют. Вчера я бил, сегодня меня бить будут — какая же разница?

Каштанов слушал Фокина не перебивая, и ему казалось, что тот раздваивается у него на глазах, расслаивается на умного, спокойного, культурного, вежливого, тонкого человека — и на бешеного зверя с беспощадными кулаками и бесчеловечной философией. Но кто же перед ним? С кем ему, Каштанову, сражаться? Ведь на самом-то деле он не может отделить в Фокине одно от другого, как сливки в сепараторе, на самом-то деле перед ним один человек, которому нет оправдания, нет!

— Ты по-прежнему считаешь себя правым? — спросил Каштанов.

— Нет, не считаю. Прав тот, кто не попадается, а я попался.

— Да-а, — только и мог выговорить Каштанов. Жесткая логика! Круговая оборона! Слова тут бесполезны, никаким доводом его не прошибешь.

Так Каштанов с самого начала своей новой работы испытал то чувство, которое надолго, на многие дни станет теперь главным его чувством: бессилие… Он взялся за работу, с которой не может справиться! «Если бы сейчас на моем месте была бы Наталья Михайловна, — думал Каштанов, — она бы накричала на Фокина, наорала, может быть, даже шлепнула бы его в сердцах — и на том успокоилась бы, и он, Фокин, успокоился бы. Все вылили бы свой гнев, все накричались бы, наплакались — и получилось бы какое-то продвижение. Но я не могу кричать и плакать и не могу удовлетвориться видимостью продвижения. Мне нужен Фокин, живой Володя Фокин, лучший Володя Фокин, художник Володя Фокин… А он, сколько ни кричи и ни плачь, остается зверем, и неизвестно, кого и в каких обстоятельствах он завтра вот так же собьет неожиданным ударом».

— Что теперь будет со мной? — спросил Фокин.

— Собрание решит.

— Собрание? — Фокин поморщился и посмотрел на Каштанова с некоторым сожалением. Взрослый, серьезный, умный человек — и будет устраивать это детское собрание!

Каштанову стало нехорошо от этого взгляда, словно его уличили в неправде. Он и сам знал, что собранием делу не поможешь, что получится только видимость разрешения и продвижения, — ну точно так, как если бы Фролова покричала на Фокина.

И тут Каштанов с удивлением понял, что, хотя он прежде не занимался воспитанием и по возможности отказывался от работы классного руководителя, он все пятнадцать лет, что он в школе, все эти годы он постоянно думает именно о воспитании и ни о чем другом и что у него есть совершенно четкие представления о том, что же в школьном воспитании делается неправильно. Что неправильно — он знал. А что правильно? А что правильно — он узнает!

Пока что Каштанов настоял на том, чтобы никто из старших на собрании не был: пусть разбираются сами.

Елена Васильевна была вообще против всяких собраний.

— А если они сплотятся? Он мстил — и мы отомстим? — говорила она. Имеем ли мы право доверять суд над товарищем его же товарищам? Даже в народном суде таким судьям дали бы отвод.

Каштанов возражал:

— А если не было бы собрания, разве ребята не судили бы Фокина?

— Судили бы, — отвечала Елена Васильевна. — Но без права распоряжаться его судьбой. Нельзя давать подросткам власть над судьбой товарища.

Фроловой было непонятно, о чем они спорят, о чем тут вообще можно спорить:

— Вырастут — сколько раз придется им выступать на таких собраниях? Пусть учатся!

Только тут Каштанов подумал, что, пожалуй, жена его права. Идея учиться на Фокине, на его судьбе ему не понравилась.

— Учиться на товарище? — горячо воскликнула Каштанова. — Что-то я не слышала, чтобы студентам-медикам доверяли сложные операции! Или студентам-юристам — судить!

Фролова пожала плечами:

— Это же коллективное воспитание, как вы не понимаете? Это же основа основ!

Каштанов, сначала споривший с Еленой Васильевной, теперь был на ее стороне.

— Вот именно, что коллективное воспитание, — сказал он. — Именно основа основ. Но какое мы имеем право применять методы коллективного воспитания там, где никакого коллектива нет?

— Так что же делать? Что вы предлагаете? — спросила Фролова, немного сердясь.

— Не знаю, — сказал Каштанов. — Во всяком случае, пусть проводят собрание сами, пусть говорят без оглядки иа учителей.

— А если они простят Фокина?

— Тогда, по крайней мере, мы будем знать, что в их глазах Фокин прав.

И действительно, они готовы были простить Фокина!

Правильно он поступил!

Лиза Севастьянова, Сева, объявила, что Фокина вообще нечего разбирать, а разбирать надо Полетаеву, она во всем виновата.

Роман Багаев выступил с пылкой речью опытного оратора, со множеством красноречивых риторических вопросов:

— Нам говорят, что Фокин поступил подло. А письма чужие по классу таскать? А девушку до слез доводить — это как? И кто, кроме Володи Фокина, за нее заступился? Кто? Тогда все молчали, а сейчас?

Наташа Лаптева попробовала было возразить, сказав, что нельзя бить человека по лицу, ногами, нельзя!

— И это — современный человек? — воскликнула она.

Но Роман Багаев тут же ответил ей:

— Отстала от жизни! Современный человек бьет ногами и по лицу!

По классу прошло волнение, и Фокин дернул Романа за пиджак. Зачем тут выступать, на собрании? На собрании надо каяться и просить прощения.

— Я сознаю свой проступок и заслуживаю самого большого наказания, — сказал Фокин, поднявшись и глядя на ребят прямо в глаза, поочередно. Никто не мог выдержать его взгляда, все отворачивались один за другим. — Злодей! Не было основания бить Медведева, — продолжал Фокин. — Но я не мог иначе… Она… Галя… Мой лучший друг. Ну скажите — как бы вы поступили на моем месте?

Костя Костромин с самого начала собрания сидел молча, но на этих словах поднял голову. Он действительно, как и просил Фокин, поставил себя на его место и представил себе, что кто-нибудь задел Машу и Маша плачет от обиды… Да он бы в крошево превратил бы обидчика, и в больницу нечего было бы везти! Прямо в морг! И тут же Костя подумал: ну, что у них за жизнь? Ну, как они живут все?

— Ребята, ребята, послушайте! — Аня Пугачева поднялась за партой. — Бывают люди — жаль их. А Фокина очень жаль! Он вчера пришел учебник химии вернуть, я говорю: «Заходи!», а он говорит: «Не зайду, совесть не позволяет». Его и так мучит совесть, а мы всё капаем, капаем, капаем…

— Человек осознал свою вину, — веско сказал Роман, — и всё! И давайте на этом закончим!

…Каштановы в это время маялись в учительской. Алексей Алексеевич рассказывал жене историю из жизни Ганди: он учителем был в молодости и вот уехал как-то на неделю, а ученики его какую-то пакость сделали ужасную…

— И что же он? — спросила Елена Васильевна.

— Он? Он вошел в класс, сказал детям, что он, видимо, очень плохой учитель, раз они могли так поступить, и потому он объявляет голодовку на сорок дней.

— Ну что же, я согласна, — устало сказала Елена Васильевна. — Пойдем и объявим Фокину и всем, что мы приступаем к голодовке. Во всяком случае, будет какое-то дело, какой-то ответ…

— Я в одном уверен, — сказал Каштанов. — Нет у педагогики таких средств, чтобы исправить отдельно взятого Фокина, и пока мы не поймем это, мы так и будем жить от ЧП до ЧП. Или мы изменим все отношения в классе, или ничего не изменится, сколько бы мы ни работали…

— Новость! — сказала Каштанова. — Это еще Макаренко открыл.

— Макаренко, может быть, и открыл, да мы еще Макаренко не открыли. Толкуем его вкривь и вкось, а в своем классе увидеть его не можем. Каштанов прошелся по комнате. — Весь мир читает Макаренко и увлекается им, кроме нас. Мы возимся в частностях — завод не завод, отряд не отряд, правонарушители или обычные дети — и не хотим углубиться в философию Макаренко.

— А в чем же эта философия? — спросила Елена Васильевна, не очень любившая педагогические книги.

— А вот в том, — сказал Каштанов спокойно. — В том она и состоит, что нельзя и не надо менять человека, а надо менять, улучшать отношения между ребятами, и тогда они изменятся сами. Не человека менять, а отношения между людьми!

Елену Васильевну в этот вечер все раздражало.

— И размах же у тебя, — сказала она. — От Ганди до Макаренко!

— От Ганди до Макаренко. Они оба понимали, что они делают, а мы, как слепые котята, — от ЧП до ЧП, — повторил Каштанов свое выражение. — Педагогика чрезвычайное происшествие. Есть ЧП — плохо, нет ЧП — все хорошо. Так и будем жить?

— А кого, собственно говоря, ты громишь? — спросила Каштанова.

— Себя, — сказал Каштанов. — Это я в себе что-то разгромить хочу, понимаешь?

— Понимаю, — сказала Каштанова. — Но что там сейчас происходит на собрании, пока мы здесь обсуждаем важные наши проблемы?

А на собрании произошло совершенно неожиданное:

поднял руку и собрался выступать Леня Лапшин, который за все девять лет, что они сидят на всевозможных собраниях, ни разу рта не открыл, потому что считал все эти собрания пустой болтовней, а всех ребят в классе, почти без исключения, считал никчемными людьми, на которых не стоит тратить времени. Он и по имени-то, кажется, не всех знал в классе, в упор своих одноклассников не видел: пеньки!

— Что мы здесь обсуждаем? — поднялся Лапшин. — Разве это собрание? Каждый болтает, что ему вздумается!

Никто не говорит по существу!

— Скажи ты по существу, — спокойно предложил председатель Миша Логинов.

— Скажу. Но только коротко. Что вы здесь развели? «Один раз ударил», «два раза ударил», «я виноват», «он не виноват», ax, ox, ых! Да его со свету надо сжить, чтобы духу его не было! Мразь!

— Высказался, — произнесла Клава Керунда в тишине. — Молчал, молчал и высказался.

— Ну, ты, ты… — поднялся Роман.

— Ты еще будешь мне угрожать? — Леня Лапшин пошел на Романа, сжав кулаки. Еще мгновение — и в классе завязалась бы драка. Но Леню остановили, и он только выкрикивал: — Мразь! Фашист! Убийца! Ведь он все убивать шел и только случайно не убил!

— Принесите валерьянки, истерика, — сказал Роман.

Лапшин немного успокоился.

— Предлагаю: Фокина исключить немедленно и собрание закрыть. Главное без разговоров!

Это у него пунктик такой был, и не только у него одного: любившие разговаривать часами, они все ненавидели разговоры. Если бы Лапшина послушались, если бы решили это дело в три минуты — исключить, и без разговоров! «Вот это было бы красиво», — думал Леня Лапшин.

Но одна Наташа Лаптева поддержала Леню, остальные молчали до тех пор, пока не поднялся Роман Багаев и не сказал, ко всеобщему изумлению, что он согласен с Лапшиным. Согласен! Роман выдержал эффектную паузу и продолжал:

— Но на одном условии. Чтобы точно так же, в одну минуту исключить из комсомола самого Лапшина. Вот если двоих сразу — то давайте!

И Роман пояснил свою мысль:

— Лапшин не по лицу, он под дых бьет! Он как танк! Слепой бульдозер! Давайте двоих сразу, я обе руки подниму!

— Ну, Рома, будешь министром! — сказал Сережа Лазарев.

— Фокина Саша простит, — продолжал Роман, — я уверен, выйдет из больницы и простит…

— Если простит, тогда ему еще надавать, я сам готов! — вскочил Лапшин.

— Вот, — развел руками Роман. — Что и требовалось доказать.

А Сережа Лазарев только и смог повторить:

— Будешь министром, Рома!

Тяжелое было дело, тяжелое. Костя Костромин молчал с самого начала собрания, ни слова не проронил, хотя на него постоянно оглядывались и прямо говорили ему: «А ты чего молчишь, Кострома?» Но он даже и не откликался, хотелось как-то пересидеть это собрание, чтобы кончилось оно, потому что каждое слово — в защиту ли Фокина, в обвинение ли — казалось Косте ложью. Он понимал, почему Керунда говорит так, а не иначе, и почему Лаптева говорит, и почему Миша Логинов, и не любил в эту минуту всех — и Фокина, за то, что зверь, и Керунду, за то, что не по справедливости, а своих защищает, и Аню Пугачеву с ее глупой жалостью — ведь и дураку ясно, что Володька Фокин специально устроил эту комедию: «Не могу войти, мне стыдно». И рыжий Лапшин был ему противен с его истерикой, и Машу не любил он в эту минуту за то, что она, такая добрая, милая, веселая, сидит здесь и копается в этой грязи… Поднялась бы и тихо ушла, вот было бы правильно! Подумав так, Костя тут же спросил себя: «А ты почему не уходишь? Ты зачем тут сидишь и всех ненавидишь?» — и еще не успел он додумать эту свою мысль до конца, как какая-то сила подняла его. Никому ни слова не говоря, он прошел к дверям и покинул собрание.

— Вот! И Костромина исключить за срыв дисциплины! — хихикнула Гоша. Всех исключить! Всех!

Еще и так можно было бы разделить наш девятый класс: по отношению к будущему. Игорь Сапрыкин, Сережа Лазарев, Саша Медведев, как и многие другие, никак к своему будущему не относились. Не думали о нем и не хотели думать: что будет, то и будет. Миша Логинов, кандидат на медаль, тоже ни о чем не думал: куда захочется ему поступить, туда и поступит. Леня Лапшин не думал о будущем, потому что, как сейчас занимался он техникой, как сейчас постоянно что-то придумывал и изобретал, так и дальше будет, он это знал. Роман Багаев мечтал об Институте международных отношений, но поступление в институт представлялось ему приключением, испытанием ловкости: сумеет поступить — молодцом будет; пока что он копил деньги, чтобы в десятом классе нанять себе репетиторов.

И только Володя Фокин, чуть ли не единственный в классе, весь был нацелен на будущее. Он художник, он должен выбиться в люди. У него должна быть мастерская в Москве, общество художников, деньги, известность. И все это у него будет, если он сейчас сумеет, кончив школу, поступить в институт. По рисунку он хорошо идет, он сам это чувствует, и аттестат будет приличный, и в институт его, как сына рабочего, примут охотно. Так неужели все свои мечты — коту под хвост? Из-за какого-то Медведева? Из-за какой-то Галины, век бы он ее не видел? Ведь если они сейчас исключат, то могут двойку по поведению, а это значит: не аттестат он получит, а справочку. А куда со справочкой-то? Год ждать еще? Но за этот год в армию заберут… А ему рисовать надо, каждый день, с утра до вечера, рисовать и рисовать… Он и на уроках времени не теряет и никогда с альбомчиком не расстается — рисует с натуры, рисует карикатуры, и нет девчонки в классе, которая бы от злых его карикатур не плакала, острый у него глаз, беспощадный.

Нет, нет! Не расслабляться! Выиграть и этот бой, преодолеть и это неожиданное препятствие! Никого не раздражать, тише воды быть, ниже травы. И каяться, каяться, каяться! От него не убудет, а спастись надо. Им-то нечего терять, они и не знают, что такое талант, дар… Володя любил это слово — дар! У него дар, а у этих что?

— Можно мне сказать? — тихо поднялся Володя Фокин, когда Костромин неожиданно ушел с собрания. — Я уже говорил… Я осознал свою вину… Поймите меня правильно… Ведь тогда что? Тогда справку вместо аттестата? А я мечтал в Суриковский… Выходит, из-за минутной оплошности, в которой я глубоко раскаиваюсь, дорога в жизнь закрыта?

Про дорогу в жизнь он хорошо ввернул, это он чувствовал. Все любят про дорогу в жизнь слушать. А все же ошибся Володя Фокин, ошибся, роковая ошибка у него вышла!

Не было у него еще опыта каяться на собраниях! Зря он про справочку, расчетом сразу запахло, а расчетливых никто не любит. В детстве жадных не любят, в юности — расчетливых. Каешься? Ну так и кайся искренне, до конца, а если расчет — то выходит, будто и не каешься…

Нет, Володя Фокин, этот номер не проходит.

— Что ты справкой тычешь? — закричал Лапшин сразу. — И без аттестата можно стать человеком!

Сережа Лазарев и Игорь Сапрыкин переглянулись. Они вообще не уважали все эти раскаяния. Старший брат Сережин так учил его: «Делай что хочешь, а потом получай что дают и не отказывайся».

Один за другим все стали говорить против Фокина, и даже уход Костромина теперь обернулся каким-то образом против Фокина.

— Столько проучились вместе, а теперь? Видишь, Полетаева, все из-за тебя! — крикнула Сева.

— А я ему говорила — не смей! Говорила я тебе, Фокин, говорила? — оправдывалась Галя.

Теперь даже и в ее глазах Фокин был виноват!

Ох и трудно, дети, правильно вести себя на собрании, если разбирают не кого-нибудь, а тебя!

— Нет, так нельзя, нельзя! — Аня выбежала вперед, стала рядом с председателем Логиновым, раскрасневшись. — Мы же знаем Володю, он не обладает силой воли! Если его исключить, он не выдержит, будет пить, гулять, и ничего из него не выйдет. А кто отвечать за него будет? Кто?

— Может, мы все гордиться будем, что с ним вместе учились, — продолжал борьбу за друга Роман Багаев, — и что же про нас скажут? Что мы его выгнали? Помешали ему кончить школу?

— Не мы ему помешали, он сам себе помешал, — сказал Миша. — А что касается будущего и потомков, — продолжал он, — так пусть думают о нас что хотят. Зачем нам перед потомками казаться лучше, чем мы есть? Заискивать перед потомками?

— Исключить, — отрезал Лапшин.

— Опять? Опять? — закричала Галя Полетаева. — Он же за меня заступился! Он единственный благородный человек в классе — и его исключить? Он самый талантливый в классе — и его исключить?

— Он убийца! — крикнул Лапшин. — Исключить!

Сцена приобрела драматический характер, который усилился тем, что Галя Полетаева положила голову на стол и начала громко, навзрыд рыдать.

Но такая уж, видно, судьба была у Володи Фокина в этот вечер: все шло ему во вред, и Галино рыдание в тишине еще больше настроило всех против Фокина. Рыдание это эффектное очень не понравилось Клаве Керунде и ее «колхозу». Притворство!

— Мнения определились, — холодно сказал Миша Логинов, председатель. Приступим к голосованию.

* * *

И все-таки Елена Васильевна не выдержала и, когда уже стало темнеть, бросилась из учительской на третий этаж, где шло собрание. Каштанов — за ней, и оба остановились в коридоре, потому что дверь кабинета литературы распахнулась: вышли Фокин, Роман, за ними остальные.

Так они и встретились, Каштановы и их класс, как чужие. За эти три часа девятиклассники совсем забыли про своих учителей, будто их и не было вовсе. Каштанова сразу это заметила: чужие! Нет, нельзя было оставлять их одних, нельзя детей одних оставлять, особенно когда несчастье.

Ничем бы она им не помешала, но не было бы сейчас этой серой пелены на лицах. И почему заплакано лицо у Гали Полетаевой? И где Костя Костромин? Ушел? Что с Леней Лапшиным случилось, почему он чуть не бегом побежал от них?

Фокин шагнул навстречу:

— Если вас интересует, могу сообщить: предложено удалиться из комсомола… Так сказать, выйти вон… — Он слегка поклонился и прошел между расступившимися Каштановыми.

— Исключили? — переспросил Алексей Алексеевич.

— Вы правильно поняли, — насмешливо сказал Роман и пошел за Фокиным.

— Всю жизнь искалечили человеку! — выкрикнула Галя Полетаева.

Каштанов поджал губы, спокойно посмотрел ребятам в глаза и позвал Фокина:

— Подойди на минутку. А что бы ты хотел, Володя? Чтобы тебя простили? Оказали тебе милость? Чтобы ты сейчас пожимал всем руки и говорил «спасибо»?

— Это всё слова, Алексей Алексеевич. — Фокин смотрел на Каштанова пристально. — Но между прочим, мамаша Медведева в милицию подает.

— Если будет суд, то я твоим защитником выступать не стану.

— А я пока что не нанимал вас в защитники, — ответил Фокин.

Елена Васильевна внутренне ахнула. Что он делает, Алеша, он навсегда испортит ее отношения с классом!

— Я могу сообщить тебе нечто более грустное, — спокойно продолжал Каштанов, не обращая внимания на Фокина. — Тебя будут исключать отовсюду и из института, и из Союза художников, если примут когда-нибудь, отовсюду.

— Это почему же?

— За талант тебя будут всюду принимать, а за человеческие качества исключать.

— Это почему же? — еще тише спросил Фокин.

— Почему? — Каштанов оглянулся. Весь класс стоял вокруг него. — Потому что ты да и, по-моему, все вы, ребята… Вы все не благоговеете перед жизнью. Вы не цените жизнь как таковую — ни чужую жизнь, ни свою… Я не о будущем говорю, что там будущее! Я говорю просто о жизни, вот, — и Каштанов вдруг выдохнул, — ха! Видите? Живой… — Он протянул вперед руки и ущипнул себя за пальцы. — Видите? Живой… Живому больно… Саше Медведеву сейчас одиноко и больно, и еще счастье, что он жив, дышит и может ущипнуть себя за руку, вот, — и Каштанов повторил свой странный жест, чтобы обозначить, что такое — живой.

— Миша! — оглянулся Каштанов. — Иди с ним! Паша! Да, Паша Медведев! Иди с ним!

— Конвой? — усмехнулся Фокин.

— Нет. Товарищи твои. Иди с ними. Идите и думайте.

Леня Лапшин в это время подбегал уже к дому. Столько времени потерял зря! Он думал о том, что Фокин теперь будет тихоней ждать общего собрания — исключат его или не исключат? Что Медведев выздоровеет и помирится с Полетаевой и все они помирятся и забудут про собрание, а вот ему — не простят. Но что от них другого ждать? Тупые у них люди в классе, пеньки. Живет он как в окружении.

Чтобы разогнать эти грустные мысли, Леня перешел на легкий бег, трусцой, стал ровно дышать и так, в хорошей форме, добежал до дома.