"Легион обреченных" - читать интересную книгу автора (Хассель Свен)

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ

— Я люблю тебя. Люблю всем сердцем.

Большие, радостные слезы заблестели на ее длинных ресницах и покатились по щекам. Глаза она держала закрытыми.


Лучи утреннего солнца падали на нас в открытую балконную дверь. Мы сидели, каждый в своем кресле, за завтраком, который только что принес официант. Урсула протянула мне ломтик хлеба, толсто намазанный маслом.

— Ты должен съесть еще что-то!

— Не могу есть много, — ответил я. — Я долго привыкал есть помалу. Все дело в этом.

— Бросать нужно скверные привычки. Ты ешь слишком мало. Господи, одна кожа да кости.

Я посмотрел на себя. Так и есть. Руки выше локтя до того тонкие, что их можно обхватить пальцами. На что ей такой, как я? Она холеная женщина, гибкая, полногрудая, стройная. С большим, крепким, приятно круглящимся задом. Созданная быть центром цветущей семьи; пухлые карапузы, крепкие длинноволосые мальчишки и хихикающие девчонки, то и дело прибегающие что-то перекусить, потом удирающие снова. И возвращающийся вечерами домой муж, рослый, атлетически сложенный, настоящий медведь. Могучий мужчина. Не я.

— Ешь-ешь, нечего себя жалеть. Ты в полном порядке. Я многого от тебя жду, когда мы встанем из-за стола. Многого. Но сперва ты должен поесть. Съешь эти два яйца. А потом блесни восточным искусством любви.

— Не могу, — раздраженно сказал я. Хлеб у меня во рту был совсем сухим. Я никак не мог его проглотить.

— Чего не можешь?

— Сидеть, спокойно есть и ждать дальнейшего.

— Перестань думать о дальнейшем. Доешь все, дорогой. Вот, выпей стакан молока; видимо, у тебя пересохло в горле. Если б мне самой приходилось кормить тебя, ты вставал бы с раздувшимся животом. Не забывай, что я врач, я вижу, что у тебя рахит, ты страдаешь от недостатка витаминов и многого другого, хотя при этом искусный ориенталист.

— Очень, очень искусный.

— Где ты научился всему этому? Большинство мужчин просто грубы и считают это искусностью.

— Получив твою телеграмму, я практиковался на девяти тысячах женщин и турецком мальчишке-барабанщике, специально доставленном из Констанцы.

Урсула настояла на своем. Я съел и выпил все, что она подсовывала, а потом мы были очень, очень искусны. Ерунда, будто мужчины хотят только этого. Они хотят того же, что и женщины. Хотят того, что является корнем и пищей всей культуры: знания.

После этого мы отправились в горы, поднялись к маленькому монастырю, седой священник устроил нам экскурсию. Мы видели все, что есть в горах. В одном месте встретили стадо коз и пестрых коров, за ним наблюдал колоритный пастух с окладистой бородой, обутый в альпийские сапоги. Чуть подальше посидели, глядя вниз на деревушку с вьющимися улицами и яркими, детскими красками. Две девушки поели под веселое позвякивание коровьих колокольчиков, и сверху доносился ответ: «Холидорио! Холидорио!». В голубом небе парил орел. Настоящий орел, живой, не геральдический, державший Европу в кровавых когтях.

Столь безмятежно идиллический ландшафт может стать невыносимым. Он слишком красив, слишком чист, снежные вершины слишком спокойны. Не гармонирует с мятущейся душой человека. Нужно либо вставать и уходить, либо спать в этой благоуханной, пронизанной жужжанием множества насекомых жаре.

Идиллия продолжалась. На меня, солдата, она просто обрушивалась. И когда мы сидели за громадными порциями вкусной еды, запивали ее рейнским вином из янтарного цвета глиняных кружек, я провел рукой по бедру Урсулы, она отодвинулась, так как было щекотно, и меня вдруг охватило мучительное осознание: у нас осталось всего два дня.

— Подумай только, — сказала она неожиданно, — у нас впереди целых два дня.

Вот так она выразилась. Однако заплакала и была так же расстроена, как я. Когда мы уходили, трактирщик произнес: «Gru? Gott» и печально смотрел нам вслед. Урсула вскоре обернулась. Он все еще стоял в дверях и махал нам, все так же печально.

— Какой он добрый, — сказала она.

— Да.

Урсула положила мою руку себе на плечи.

— Понимаешь ты, что для меня жизнь станет адом, если я влюблюсь в тебя?

— Влюбишься? — произнес я удивленно. — Я думал, так оно и есть.

— Я же все время твердила тебе, что нет. Только ты не хотел верить. Дело в другом. Я просто не могла не приехать. Ты… ты не такой мужчина, к каким привыкли женщины. Во всяком случае, я. Может, потому что я не очень…

— Ты очень, очень, — сказал я, опустил руку и коснулся ее груди; однако Урсула вернула ее снова на плечи.

— Давай не говорить об этом, — сказала она. — Мы только запутаемся. Но… я не знаю, что сказать.

— Я знаю. Ты хочешь сказать, что не влюблена в меня. Урсула, давай обойдемся без громких слов. Знаю, я сам прибегал к ним, но ты долгое время держала меня на расстоянии и вместе с тем не отвергала.

Поэтому очень трудно выразиться совершенно беспристрастно.

— А ты такой тощий, изможденный. Знаешь, что ты кричишь во сне?

— Может быть. Но жизнь у меня не сахар.

Внезапно Урсула утратила контроль над собой. Бросилась мне на грудь и разрыдалась.

— Ты не покинешь меня, так ведь? — всхлипывала она. — Тебя не отнимут у меня, правда?

— Нет, нет, — ответил я, — нет, нет.

Вот и все, что я мог сказать. Я погладил ее по спине и прошептал: «Нет, нет». Я был в полной растерянности.

В тот вечер Урсула надела простое, облегающее черное платье и ожерелье с зелеными и черными бусинами. Оно выглядело очень дорогим. Я знал, что черный мундир танкиста придает мне мрачной элегантности; ее подчеркивало то, что у меня не было ни железного креста, ни других наград, только эмблемы. И слегка гордился, замечая, что люди смотрели на меня, пока мы шли к своему столику.

Когда мы ели, мимо прошел какой-то лейтенант, едва не задев столик, и словно бы случайно уронил передо мной сложенный листок бумаги. В недоумении я поднял его и прочел:

«Если вы здесь без разрешения, быстрее уходите. Поблизости полиция вермахта. Если нужна какая-то помощь, я буду в вестибюле».

Мы с Урсулой посмотрели друг на друга. Решили, что мне нужно выйти, поблагодарить его и сказать, что мои документы в порядке.

Лейтенант курил в углу вестибюля. Кратко представясь, я поблагодарил его и спросил:

— Не будет невежливо поинтересоваться причиной вашей любезности?

— Вы танкист, как и мой брат. Знаете Хуго Штеге?

Я ответил, что Штеге один из моих лучших друзей в роте.

— Что вы говорите? — обрадовался лейтенант. — Это надо отметить. Можно пригласить вас и вашу даму провести этот вечер со мной? Я знаю отличное местечко, можно пойти туда после того, как поедим.

Мы вместе вернулись к Урсуле. Лейтенант представился как Пауль Штеге, сапер. Когда после весело проведенного вечера мы расставались возле нашего отеля, он сказал, чтобы мы звонили, если он сможет быть чем-то полезен нам.

Поднявшись к себе в номер, мы устало уселись в кресла и выкурили по последней сигарете. Снаружи начинало светать, поэтому я встал и поднял жалюзи на балконной двери. Потом включил приемник.

В это время обычно передавали хорошую музыку, так называемую «программу для фронта». Симфонический оркестр, наверняка Берлинской филармонии, доигрывал «Прелюдию» Листа. Гитлер с Геббельсом загубили даже эту волнующую, романтическую вещь, превратив ее в программную музыку для своей проклятой войны. Она звучала фоном в кинохронике о налетах Люфтваффе[17].

Люфтваффе расчищали путь нам, танкистам. Люфтваффе за три дня и ночи не оставили от Варшавского гетто камня на камне. Когда вновь наступила тишина и дым рассеялся, на этом громадном пространстве не оставалось ничего выше полутора метров. Лишь горстка из сотен тысяч евреев ушла живой сквозь кордон хохочущих эсэсовцев. Горстка евреев и несколько миллионов крыс.

Под звуки праздничной музыки Листа.

— Может, выключить приемник? — сказала Урсула. — Мне эта вещь действует на нервы.

Я выключил и разделся.

— Как прекрасно мы провели день. Послушай, уже светает. Даже как-то жаль спать.

— Думаю, поспать будет замечательно — хотя бы несколько часов. Мы очень устали.

— Жизнь всегда должна быть такой замечательной. Чтобы ею можно было наслаждаться! Есть, когда проголодаешься. Выпивать, становиться слегка возбужденным и остроумным. Открывать глаза и чувствовать себя свежим, потому что тебя ждет день, полный света и свежего воздуха. В меру уставать. Я усталый в меру; сейчас я не прошу ничего.

Я снял ее ожерелье. И туфлю. Потом расстегнул молнию — там!

— Какие уверенные у тебя руки. Они умеют многое. Когда снимешь другую туфлю? Нет, сейчас не их! Их потом.

— Нет, сейчас.

Я снял и туфлю заодно с ними.

— Осторожно, не порви ногтем чулки. Это у меня последняя приличная пара. О, разве ты не сказал, что мы поспим?

Я не ответил. У меня было занятие. Я дал занятие и ей, и мы умолкли, обрели некую вялую, спокойную податливость, ту неизмеримую медлительность, в которой сгущаются тучи, и в том небе хватает простора для всевозможных молний, грома и внезапного дождя, пока не пройдет буря.

Когда ждешь каких-то недостижимых радостей и оттого, что они недостижимы, становишься нетерпеливым, беспокойным, настырным, несдержанным, а тучи между тем проплывают у тебя в голове, исчезают, и ты остаешься только в жутком замешательстве.

Но когда эта радость достижима, ты ждешь уверенно, готовишь маленькую волну, чтобы она могла упорно двигаться вперед и возбуждать сильное желание следовать за ней.

— Ну, вот, я разжег тебя.

Глядеть в глаза, где какая-то волна то появляется, то исчезает. Быть в таком ладу с собой, что боги одаряют тебя своими чувствами, и ты способен ощутить вес миллиграмма, смещение на долю миллиметра. Это значит достичь слияния тела и души.

— Приподнимись чуть-чуть, — сказал я негромко. — Вот так. Отлично.

— Ну… а дальше что?

Отвечать мне было не нужно. Большие волны нахлынули сами собой и омывали наши лица.

Урсула внезапно повернулась на бок, спиной ко мне. По ее телу ритмично пробегала дрожь. По моему тоже. Мы были потрясены до глубины души, сражены. Оба молчали. Я поднял с пола пуховое одеяло, пока мы не замерзли.

* * *

Я сделал эту запись на память о том, как достиг того, что называется полным счастьем. Потом снова включил приемник:

«… советские войска для участия в этом сражении. Наступление началось от Северного Ледовитого океана до Черного моря, и уже поступают донесения о продвижениях и победах объединенных немецких, итальянских, румынских…».

Я взглянул на Урсулу, подошел к кровати и негромко окликнул ее. Она спала. Слава Богу.

Кто-то непременно оскорбится моей записью, кто-то криво, надменно улыбнется. Но эти люди, как вы обнаружите, все еще лелеют идеи о материи и духе, теле и душе, и душа, по их мнению, феномен более высокого порядка, чем плоть. Пусть себе оскорбляются, пусть кривят надменные улыбки. Когда будут сражены сами, они поймут все это гораздо лучше.

На другой день мы обвенчались в том маленьком монастыре. Посаженным отцом был Пауль Штеге. Он преподнес ей большой букет белых роз, чем она была тронута. Седой священник не хотел венчать нас, потому что я был тем, кем был; но мы стали настаивать, и когда он узнал, что я аусландсдойчер датско-австрийского происхождения и, можно сказать, натурализовавшийся скандинав, согласился.

— В юности я провел несколько лет в этой маленькой стране на севере. Оазисе посреди Европы. Будем надеяться, что война обойдет ее стороной, и если да, уезжайте и селитесь там как можно быстрее.

В виде послесвадебного подарка Урсула получила от меня румынское сокровище: шелковую ночную рубашку с настоящими кружевами, два комплекта тончайшего белья, пять пар шелковых чулок и кольцо, которое раздобыл мне Порта. Золотое, с большим сапфиром в окружении маленьких бриллиантов. Все вместе стоило на черном рынке целое состояние.

Воспоминания о большей части того последнего дня у меня сохранились только обрывочные.

— Чего нам думать об этой дурацкой войне? Мы знаем, что принадлежим друг другу.

— Нет, нет, нет, ты должен мне обещать. На всякий случай. Должен обещать мне не думать об этом. Нужно подождать до конца войны и посмотреть, какой будет эта страна.

— Дорогой! Помнишь, в Вене ты не говорил ничего, кроме «дорогая». Теперь я говорю «дорогой» и ничего кроме «дорогой».

— Обещай, что будешь беречься. Перестань постоянно вызываться добровольцем. Обещай, что писать будешь часто. О, Свен, Свен!

— Ну-ну. Не плачь. Ну-ну, будет.

— До свиданья, Свен. Ты запомнил…

Урсула, Урсула. Бледное лицо удалялось, все быстрее, быстрее. Урсула, Урсула. Ур-су-ла, дум-дадум, дум-дадум, уу-ууууу…

Телеграфные столбы неслись навстречу. Купе было переполнено. Люди говорили без умолку. Они верили сообщениям о военных успехах, и это, пожалуй, вызывало у меня большую подавленность и печаль, чем расставание. Кому из этих тараторящих, бездумных, самодовольных существ мог я объяснить, что такая совершенная военная машина, как немецкий генералитет, вскоре придет к жалкому концу? Кому из них мог сказать, что совершенство генералов не столь уж совершенно; что оно состоит только из доведенных до совершенства условных рефлексов, способности стоять «смирно»; что эта способность не может претендовать ни на какое уважение, что у них не хватает ума требовать чего-то большего, чем совершенство в этой стойке. Особенно недоставало им способности понять и оценить путь, по которому шагают в ногу. Им велели идти туда-то, и они пошли.

Эта машина надвигалась на противника, обладавшего тем, что приносит победу: моральным превосходством.

Только таким людям, как Старик и Порта, я мог бы сказать, что мы просто-напросто старые, дрянные сапоги; но они и сами это знали. В те годы подобные взгляды нужно было держать про себя.