"Оливье - друг человека" - читать интересную книгу автора (Торосов Анри)

III

Проблема закладки бумаги в машинку была решена давно, еще до Якова. Дима приволок из машинного зала своего института (уволился-то он только после Якова!) рулон бумаги, на которую ЭВМ выдает свою цифирь, насадил его на вращающуюся ручку, а ручку прикрепил к каретке, и бумага потекла с нее под клавиши непрерывным потоком, и Оливье оставалось только осторожно обрывать ее по мере надобности.

— Можешь приступать к сочинению мемуаров, — заявил Дима по окончании работы, но к мемуарам Оливье приступить не успел — подвернулся Яков.

Зато летом времени у Оливье хватило бы на тетралогию, и потому Дима совсем не удивился, когда однажды, вернувшись домой после одного из первых сентябрьских дождей, был встречен в прихожей Оливье, державшим в зубах несколько листов бумаги.

— Это тебе, — сказал Оливье, — прочти, пожалуйста, только поставь мне сперва пластинку Моцарта.

— «Реквием», как обычно? — спросил Дима, проходя в комнату и бросая плащ на диван.

— Да, «Лакримозу». И читай на кухне, если тебе не трудно. Ты мне очень помешаешь, если войдешь до того, как кончится пластинка.

— Ну давай, медитируй! — хохотнул Дима, настраивая проигрыватель, и послушно отправился в кухню. Чувство вины, легкое, но несомненное, помешало бы ему спорить и при более обременительной просьбе Оливье.

На кухне Дима первым делом поставил воду для кофе, а затем устроился на стуле поудобнее и принялся читать.

«Как ты знаешь, — писал Оливье, — это лето я провел практически в полном одиночестве. Не прими за упрек, скорее наоборот, так мне было легче разобраться, ведь все мои занятия состояли исключительно из размена оставленных тобою десяток на колбасу и окорок в нашем магазине, где написанные мною на машинке записки принимались за твои, и потому надуть меня никто не пытался, а хоть бы и надували… Итак, я мог целыми днями читать, гулять, наш цифровой замок, хоть и похож на яковский, но не подвел меня вопреки твоим опасениям ни разу, и, главное, я непрерывно думал, и прежде всего над тем, зачем мне это надо — думать. Я не мог спросить об этом у тебя — ты не давал мне времени для вопросов, ты мчался все лето во всевозможных направлениях со всевозможными спутниками и спутницами на всех видах транспорта… Бог знает, где тебя только не носило, но дело было и не в этом — я чувствовал, что ты ответа не знаешь.

Расскажу одну короткую историю, что произошла со мной где-то на тихой центральной улице — не обратил внимания на ее название. Я брел куда-то без определенной цели, поглощенный своим, и вдруг заметил человека с круглой сетью в руках, приближающегося ко мне. Намерения его были ясными и агрессивными, и это так озадачило меня, что я на мгновение замер, но ведь мои мгновения куда короче ваших! Для собачника — это был собачник, я уже не сомневался, не прошло и миллисекунды, а я уже стоял не потому, что замер от неожиданности, а потому, что понимал: пока надо стоять. Ситуация скорее забавляла меня — ты знаешь, это был первый случай в моей жизни, когда кто-то посмел на меня напасть, и в общем, мае было интересно, что этот обормот предпримет дальше. То есть было совершенно очевидно, что он собирается накинуть на меня эту свою сеть, или петлю, неважно, и сейчас примеряется, как бы ее бросить половчее. В тот момент, отлично сознавая, что времени у меня раз в десять больше, чем у него, я забавлялся разгадкой шарады: «Интересно, о чем он сейчас думает?» Наверное, о том, сколько ему за меня заплатят — ведь не для живодерни же он рискует целостью своей кожи, нападая на меня? Да и кто сдаст на живодерню собаку, которую сам Яков оценил в семьсот рублей? Таким образом, дело для меня заключалось в спортивном состязании, где на карте с моей стороны не стояло ничего. Догадайся он просто позвать меня за собой, и я, может, пошел бы просто из интереса посмотреть на дураков, которые отвалят за меня деньги, а потом останутся с носом. Но тут я заметил, что этот человек (если человеком можно назвать) со своей точки зрения точно так же не рисковал ничем, как я с моей. В его глазах не было ничего, кроме тупой уверенности в барыше. В его глазах я увидел сотни удачных бросков, сотни задушенных собак, но в его глазах я не увидел разницы между мною и прежними. Это решило дело. В момент броска я еще находился там, куда он метил, но, когда его сеть долетела до этого места, я был уже рядом с ним, и его коленная чашечка хрустела под моими зубами. Этот хруст и его вопли порой снятся мне и сейчас, и тогда я просыпаюсь в отличном настроении, но суть не в том. Суть в том, что тут я впервые за все время использовал разум. То есть впервые разум пригодился мне для моих личных, собачьих целей. Не берусь вычленить, что было от разума, а что от инстинктов, кто о чем предупредил и кто на что подвигнул, но разум присутствовал тут несомненно, пусть даже смешанный и неотделимый от инстинктов в этом акте. Итак, разум нужен, чтобы избежать собачника? И для того, чтобы грызть не что попало, а именно коленную чашечку? Маловато.

Я понимаю, что в процессе борьбы за существование жизнь встает перед видом, как один большой собачник, и тут разум делается существенным фактором, но коль скоро вы, люди, уже обрели его и даже вывели нас, догов, то зачем теперь разум нам? Для каких целей? От каких собачников спасаться? Ведь иных собачников, кроме людей, нет на этой планете, но, по крайней мере, с догами у вас мир, а если бы и нет, то разве поможет нам наш молодой разум, да еще задавленный тысячелетним предрассудком повиновения Человеку? И мне стало ясно, что собаке разум не нужен. И сейчас же я понял, почему заговорил, — помнишь, ты все допытывался, а я не мог ответить? А между тем ответ содержался в первой же моей фразе: «Буду писать, раз ты хочешь». В том-то все и дело! И как же долго я не мог понять, что тебе это действительно необходимо, чтобы понимать меня — я-то ни в каких словах не нуждался, ты всегда был для меня открытым и ясным, я постоянно видел все твои желания и намерения, а подозревал, что ты видишь меня насквозь. И пусть при этом ты часто вел себя так, как если бы совершенно меня не понимал, — на то твоя господская воля, считал я, не считал то есть, чувствовал, переживал, назови еще как-нибудь, не знаю, в общем, жил так, и все. Как же мне было тяжело признать вдруг, что божество нуждается в каких-то значках для того, чтобы что-то понимать! Как же долго я не мог примириться с этой мыслью, и как сильно я тебя этим, должно быть, мучил!

И тут ты уехал на дачу, и я понял, что не мне судить, а следует делать то, что требуется от меня, и слова стали выплывать откуда-то огромными пачками, я ведь всю жизнь провел в мире слов, слышал их постоянно, и теперь смысл каждого был мне понятен и ясен, я мог попробовать каждое на язык и на нос, представить написанным и произнесенным, мог вертеть, как хотел, ими и не заметил за этим, как прошла неделя и ты вернулся. Услыхав, как ты поворачиваешь в замке ключ… А впрочем, не стоит об этом, главное ты уже знаешь — собаке нужна пресловутая вторая сигнальная, как щуке зонтик, и если вы, люди, действительно решите заняться Собачьим Пробуждением — а насколько я вас знаю, вы, раз начав что-то, ни за что не остановитесь, пока не дойдете до конца, каким бы он ни был, — так вот, если вы решите заняться Собачьим Пробуждением, помните — только из любви к хозяину собака способна заговорить. Других стимулов у нее нет, и нечего тыкать ей в нос колбасой с диким воплем: «Еда!»

Но методика — дело десятое. Если бы на этом свете были только мы с тобой и если бы на нас все кончалось, я бы просто плюнул на все, ни о чем не стал бы беспокоиться и только проявил побольше настойчивости в деле удовлетворения моих духовных и матпотребностей. Но на нас ничего не кончается, а для нас, собак, — с меня все только начинается, и тут я испытываю нечто странное. Разум, казалось бы, самое непогрешимое, что есть во мне, подсказывает мне, что мне нечего заботиться об отношении ко мне последующих поколений, что с моей смертью все для меня кончится и абсолютно все равно, станут ли потом собаки поклоняться моей памяти или, напротив, всякая шавка станет стыдить детей моим именем, а то и хуже: ни одна шавка обо мне просто не вспомнит. И вот, казалось бы, что мне до этого, но я знаю: за тех, кто будет после меня, я отвечаю потому, что я первый. Это я знаю не разумом, хоть без него и не смог бы этого осознать, но без него и проблемы бы не возникло!

И я говорю тебе, я, единственный представитель вида, которому нет и года, говорю тебе, одному из представителей вида, которому миллион лет, — так нельзя.

Вы так привыкли к своей разумности, что ничего, кроме нее, стараетесь в себе не замечать — как же, это ведь то, что отличает вас от животных! Как будто не быть животным само по себе достоинство. Но я вас понимаю: разум — это и вправду здорово, есть от чего закружиться голове и есть от чего потерять ориентацию. Разум, как и всякое иное средство, стремится к переоценке своих достоинств, но способов для этого у него гораздо больше, чем у любой другой составляющей человека, и в результате вы даже в определение вида своего внесли слово: «разумный», как будто каждый из вас не бывает большую часть своей жизни неразумным хуже любой кобылы!

В конце концов, и этим знанием я обязан тебе: ты помнишь нашу беседу о Зине?

«Женюсь я на ней, должно быть…» — сказал ты, и я пришел в ужас — не потому, что она не нравится мне, не потому, что она курит в моем присутствии и на все отвечает: «Еще чего!» и «Что ты мне лапшу на уши вешаешь!». В конце концов, какое мне дело, но ведь и ты не то что любил ее, ты ведь ее терпеть не мог, и вдруг — «женюсь, наверное». В твоих словах не было ни капли разума, а только покорность овцы на бойне, и ты сам это сознавал! Ведь это ты тогда сказал — ужаса моего ты, к счастью, не заметил, и разглагольствовал устало-спокойно: «Разум дан человеку для совершенно определенных целей, говорил ты, — как орудие камерное, с ограниченной областью приложения, и лучшее, что он может, — это указать самому себе границы своих возможностей. Вот инстинкт продолжения рода значительно сильнее и разуму не подконтролен, вообще говоря. Если бы каждый был волен жениться лишь на той, кого он действительно любит — не скажу даже: любить ту, кого он действительно хочет любить; если бы каждый был волен дожидаться своей принцессы, и каждая — своего принца, две трети браков не заключалось бы, а из остальной трети три четверти заключалось бы дураками, которые ошиблись. И будь человек действительно разумен, как он о себе мнит, — так ты сказал! — он бы давно вымер, чего не наблюдается. И в сущности, если бы это не было общим признаком всего живого, то следовало бы говорить не «человек разумный», а «человек размножающийся». А с кем размножаться — с Зиной или не с Зиной, — какая разница? Ибо разум на то и есть в конце концов, чтобы сказать: никаких принцесс нет!»

Вот такую тираду ты выдал, и тут же тебе позвонил кто-то, предложил какие-то диски, не то какие-то костюмы, и ты помчался покупать, покупать, как и все остальное время с весны.

Оставшись один, я решил при первой же встрече с Зиной попробовать на прочность ее визгливую глотку — не насмерть, а чтобы отучить ходить сюда, но еще до встречи я понял, что всех не отучишь, да и ты, как по заказу, с Зиной порвал, но только потому, что появилась Рая.

Эту душить было не за что. Эта не говорит про лапшу на ушах и не курит при мне, вернее, вовсе не курит, и единственная ее вина — это что ты ее опять-таки не любишь, но не ее же за это душить!

И в конце концов, не в принцессах дело, понял я, а в том, что ты гибнешь. И причина лежит на поверхности — деньги Якова. Их слишком много, а деньги это прежде всего сила, энергия, и вот тебе дали в руки огромную кучу энергии, а ты, как ребенок, не способен удержать ее в своих руках и не способен ею управлять, но еще меньше способен от нее отказаться! И ты брызгаешь ею во все стороны, и к тебе липнет всякая дрянь, стремясь урвать свой кусочек, и при этом так легко поверить, что все равно все в порядке и разве страшны похмелья тому, чей дом набит французским коньяком?

Тебе нужно похмелье, страшное и неподвластное тебе.

В настоящее время я не вижу иного способа, как только лишить тебя денег Якова. Поскольку добровольно ты от них не откажешься и сошлешься при этом на то, что у тебя хватит сил противостоять соблазнам, я — но сначала приготовься не сорваться с места и не прибежать ко мне, этим ты мне очень помешаешь, но ничего не добьешься, — так вот, я принял меры для принудительного изъятия у тебя денег. Читай дальше!»

Дима был настолько огорошен этим внезапным переходом от повествования к действию и настолько отказывался понимать прочитанное, что подчинился приказу и не помчался в комнату к Оливье. На дальнейших строках он лихорадочно рассчитывал найти что-то такое, что показало бы ему, что он ошибся в оценке этих страшных слов — «принудительное изъятие».

«Я прочитал уголовный кодекс и знаю, что тебе грозит за организацию ограбления…»

«Знает — значит, не мог донести!» — уцепился Дима за эту мысль.

«Я знаю, что тебе это будет очень тяжело, но не так, как мне, предающему тебя…»

«Неужели?!» — мелькнуло у Димы. Теперь он и не смог бы подняться, если бы и захотел, ноги отказали бы ему, но он и пытаться не стал — может, рассчитывал все-таки вычитать в дальнейшем себе амнистию, а может, просто вспомнил страшные клыки Оливье?

«И главное — если этого не произойдет, тебе будет гораздо хуже».

«Конец!» — понял Дима. И стал читать дальше.

«Я надеюсь, у тебя хватит ума не запираться, да это было бы бессмысленно я указал, где ты хранишь деньги, ты ведь тоже, как и Яков, не прятал их от меня… А перепрятать ты не успеешь…

Не сердись. Все не кончится на этом, и, может быть, ты еще получишь за меня Нобелевскую премию. Но для того чтобы со следующими не обошлись так же безответственно, как со мной, а главное, для того, чтобы ты поверил мне, поверил, что я сделал это для тебя, мой разум, подойдя к границам своих возможностей, указал мне все же выход…»

Выход?!

«Дело обстоит так, что тебя невозможно спасти, не предав, и, кроме меня, предать тебя некому, но пока я жив, предать тебя я не в состоянии. Ergo, мне следует перестать жить. Прощай. Я давно научился обращаться с твоим ружьем.

Оливье».

— С ружьем?! — теперь Дима вскочил на ноги, но тронуться с места не успел — из комнаты вслед за последней нотой «Лакримозы», не давая установиться тишине и заглушая резко зазвеневший дверной звонок, прозвучал выстрел.


1977 год