"Чтение в темноте" - читать интересную книгу автора (Дин Шеймас)
Рассказ Кэти Октябрь 1950 г
Вся наша территория — вот она: с одного холма старый форт Грианан глядит на залив Фойл, на другом холме смотрит па залив Суилли ферма вражды, а между ними полуостров Инишховен, и Дерри плывет в тумане за Фойлом, а дальше вьется граница. Мы уходили с утра к Донеголу и к шести возвращались в город, как раз когда девчонки и женщины со швейной фабрики шли по домам под ручку, куда нарядней и говорливей мужчин, торчавших по перекресткам. Мы их задирали, они не желали вступать в разговоры с мелюзгой.
— Отвезите его домой в колясочке, ой, не могу! Мамочка заждалась!
— Отвяжись, карапуз! Где твой слюнявчик?
Мы в беспорядке отступали. Те, кто постарше, вспрыгнув на ходу в грузовик, повиснув на задней подножке автобуса, проносились мимо, свистали, выкрикивали имена девушек, имена ухажеров. Женщины скрывались в домах, и наступала вдруг пустота, воздух скудел, оголялся, куда-то девалась веселость. Дымы фабричных труб даже летом стояли в небе, и когда один загорался, сноп пламени развлекал глаз.
Кэти, мамина сестра, работала на этой фабрике Тилли и Хендерсона швеей. Она рано вышла замуж, раньше мамы. Ее единственной дочке Мейв было уже двадцать, она работала в газетном киоске. Муж Кэти, отец Мейв, исчез еще до рождения Мейв, Кэти была на первых месяцах беременности. Про это у нас особенно не говорили. Звали его Тони Макилени. Он уехал в Америку в 1926 году, вроде искать работу, разок-другой написал — и все. Ни с того ни с сего снялся с места; говорили, будто подался в Чикаго, там женился, народил детей, стал уважаемым человеком. А дочь собственную ни разу не навестил, даже ей не писал. Странно. Кэти никогда о нем не говорила. Как-то Лайем спросил про него у мамы, но она тряхнула его за плечо и велела больше не поминать в нашем доме это имя. «О Господи, — сказал тогда Лайем, — спросите и будет вам. О Господи»[5].
Кэти, в общем, была нам вроде второй матери. Я хотел, помнится, чтоб она почаще оставалась с нами, а родители бы вместе ходили в кино. Но они не ходили. Вообще никуда вместе не ходили — правда, куда им особенно было ходить, разве что в гости, на посиделки, как они это называли. А раньше они ходили? Я спрашивал Эйлис и Лайема, потому что они старше. Но они тоже такого не помнили. Чего удивительного? Им хорошо друг с дружкой. Все женатые люди так живут, сказала Эйлис. Да. Но мне все равно хотелось, чтоб они куда-то вместе пошли. Денег стоит, сказал Лайем. А у них нету. Вот почему.
Кэти не приходилось приглядывать за своими детьми, дочь уже выросла, и она была посвободней; даже на работу не ходила. Швейная фабрика за Крэйгевонским мостом поувольняла десятки женщин, когда началась безработица. О фабрике она уже и не думала. И стала чаще ходить к нам, отпускала маму наверх поспать, а сама возилась на кухне. Я замечал, что она все делает по-другому. Тратит больше угля, и огонь у нее ярче; ставит на плиту сковородку ручкой влево, а не вправо. Садится спиной к окну. Мама всегда лицом. «Ну вот, — она говорила, покончив с очередным делом. — Ну вот». Когда посылала меня в магазин, всегда путала, сколько чего купить.
— Господи, ну зачем четыре буханки? Одной хватит.
— Ты привыкла на двоих покупать, Кэти. А нас восемь человек.
— Да, — говорила она. — На двоих, только на двоих. Что правда, то правда.
Когда мы были поменьше, она нам рассказывала на ночь разные истории: про добрых и злых фей; или про матерей, у которых фея отбирает детишек, но всегда возвращает; про дома с привидениями; про мужей, избежавших опасности и воротившихся к жене и детям; про украденное золото; про несчастных богачей и про их чудных деток; про то, как, претерпев угрозы злых квартирных хозяев и полицейских, люди живут-поживают и добра наживают; про святых, которых жгут заживо на костре, а им хоть бы что; про бесов, хитрых и льстивых, которые ходят франтами и говорят как тонкие господа. И так она ловко умела разговаривать на разные голоса, что мы не страдали от полной почти непроходимости лабиринтом ветвящегося сюжета. Но мы подросли, и все это кончилось. Зато пошли другие истории — внизу, на кухне, если ее упросить и если нет рядом наших родителей. Их присутствие, я замечал, всегда было цензурой для творчества Кэти.
— Была одна молодая женщина, Бриджит Маклоклин, — рассказывала она нам с Эйлис как-то вечером, когда мы вместе покончили с большой стиркой и уселись на кухне, Кэти — в кресле, спиной к окну, пристроив ноги на груде подушек. Мама спала наверху. — Надо вам сказать, меня тогда еще на свете не было. Я это слышала от матери вашего двоюродного дедушки Константина, царствие небесное им обоим. — Она задумалась. Мы боялись дохнуть. Она всегда так рассказывала. Если ее тормошить, она заторопится, скомкает повествование и вся прелесть улетучится.
— И вот нанялась эта Бриджит — нет, не на какой-то там толкучке посреди города, где нанимают молодых девушек и парней для зимней работы в захолустье, — снарядилась она по личному уговору присматривать за двумя ребятишками, двумя сиротками, мальчиком и девочкой, которые жили в южной части Донегола, где до сих пор говорят на таком старинном ирландском, что порой и разырландцу не разобрать. Но Бриджит сама там росла, покуда не перебралась сюда, в Дерри, и язык ей был как раз не помеха. Ну и вот, значит, дядюшка этих детей снарядился в чужие края и хотел, чтобы кто-то за ними приглядел и поучил их уму-разуму. А надо вам сказать, была у этих детей одна странность: их имена. Мальчика звали Фрэнсис, а девочку Фрэнсес. Даже ирландец на слух не различит, только если на бумаге напишешь. Никто не знает, почему родителям вздумалось их так окрестить. Самих-то родителей унесла холера во время Великого Голода, хоть были они люди не бедные и никогда не голодали. Ну и вот, значит, эту молодую женщину — Бриджит — послали за ними приглядывать.
В доме своего отца она подписывает контракт на год. И по этому контракту она обязуется весь год не спускать с детей глаз и ни под каким видом их не отпускать из дому. Все, что понадобится, пообещал дядюшка, ей будут поставлять торговцы из ближней деревни. И поехала она на эту большую ферму, туда, не знаю куда, присматривать за Фрэнсес, девочкой, ей было девять, и Фрэнсисом, мальчиком, которому было семь лет.
Первые несколько месяцев она исправно писала отцу, и все шло как будто благополучно. А потом писем вовсе не стало. И только когда уже все было кончено, люди догадались, что к чему.
Дети были красивые, особенно девочка. Она была темная, мальчик светлый. Говорили по-ирландски. Бриджит учила их всему, что знала сама, по два часа каждое утро и по часу после обеда. Но у них был один уговор, они сказали Бриджит, и они поклялись друг дружке никогда его не нарушать: каждый день они ходят на поле за домом, где похоронены родители, кладут на могилку цветы и сидят там, сидят. И они попросили Бриджит отпускать их туда одних, а она может смотреть на них из окошка. Так Бриджит и делала. И все было у них лучше некуда. Но время шло, кончилось лето, и Бриджит стала их строже удерживать дома, когда начались дожди и настали холода. Но дети не слушались. И вот в один чересчур уж ненастный день, когда лил проливной дождь и выл ветер, она их не пустила. Ни за что. Они упрямились. В конце концов она им велела идти по своим комнатам и сказала, что с нее хватит. Можно ходить на могилку родителей в приличное время, а она не потерпит того, чтоб их свалила простуда, да и сами родители ее за это бы не поблагодарили, а их тоже по головке бы не погладили. После страшной ссоры — а раньше она всегда с ними ладила — дети ушли к себе в комнаты, и немного погодя, когда стемнело, Бриджит тоже легла спать. Ну вот, а дальше — вы прямо не поверите! Но это святая истинная правда. Наутро входит она к ним и что же видит? Волосы у мальчика темные, какие были раньше у сестры, а у девочки светлые, как были раньше у брата. И главное, им самим невдомек! Мол, так и было всегда, мол, все-то она сочиняет. Вы только подумайте! Бедная Бриджит! Она испугалась, подумала, что сходит с ума. Уж как она их осматривала, расспрашивала, грозилась оставить без сладкого, покуда не скажут правду. Но они смотрели ей честно в глаза и убеждали ее, что она перепутала. Ладно, Бриджит говорит, мы еще посмотрим, кто сочиняет! Пойдемте в деревню.
Пойдемте к священнику. Да у первого встречного спросим. Дети согласились, и они пошли к священнику; и он оказался дома, и они сидели в гостиной, ожидая его. Бриджит сядет, вскочит, снова сядет, а дети чинно-благородно, как всегда, сидели напротив нее на прямых стульях, спокойные и уверенные, как взрослые люди. Священник вошел, Бриджит сразу к нему: «Отец! Отец! Ради всего святого, поглядите на этих детей, Фрэнсиса и Фрэнсес, и растолкуйте мне, что творится, потому что сама я боюсь, уж не попались ли они в лапы к дьяволу!» А священник удивился ужасно, поглядел на нее, поглядел на детей, схватил ее за руку, усадил, покачал головой и спрашивает, почему она говорит такое; и попросил рассказать все сначала, медленно, по порядку. Да дети, дети же, кричит она, гляньте на этих детей, их подменили, им масть поменяли! Гляньте! И сама показывает на них, а они преспокойно смотрят на нее, на священника, такие же, как всегда: девочка темная, мальчик светлый. Мы же ей объясняем, говорят, мы всегда такие были, а она говорит, мы стали другие, так нас напугала! И плачут оба, а Бриджит голосит, а священник мечется между ними, как кот ошпаренный, насилу-то он их урезонил.
Бедная Бриджит! Священник, ей показалось, подумал, что она не в себе, и дети так рьяно доказывали свою правоту, что она даже засомневалась. Потом особенно, когда проходил день за днем, а дети оставались такие же, и во все эти дни, во всякую погоду Бриджит их отпускала на могилку родителей и следила за ними из верхнего окошка, и все было хорошо. Но по ночам она ворочалась без сна, потому что она знала, знала, знала, что она не ошиблась. Она ясно помнила, как их проверяла, перебирала им волосы, видела, что кожа у мальчика чуть посмуглела, кожа девочки стала белой и розовой, какая прежде была у брата. Она знала, что это ей не помстилось, а вот поди ж ты! Она лежала в постели, тискала четки, твердила молитвы, и то и дело ее трясло от слез, потому что она понимала: либо она спятила, либо что-то очень уж странное водится в этом доме и что-то очень уж страшное нависло над этими детьми. Из-за такой своей бессонницы она часто ходила по комнате и нет-нет отдернет занавеску, глянет наружу. Налево лежало поле, где была та могилка. И вот — еще неделя не минула, как они ходили к священнику, — выглядывает она ночью из окна и что же видит: зеленый свет сияет над могилкой, и в этом свете она видит детей, они стоят держась за руки и смотрят, смотрят в землю, и оттуда аж бьет этот свет. От ужаса она хочет крикнуть и не может; хочет бежать, а ее пригвоздило к месту; хочет плакать, а глаза у ней пересохли, как у покойницы. Сколько она так простояла, она и сама не помнила, но вот пересилила себя, сдвинулась, бросилась за дверь и стала их звать — Фрэнсис, Фрэнсес, Фрэнсис, Фрэнсес, — бежит по коридору и кричит. И вдруг слышит, они ее зовут из своих комнат, входит и видит: дети лежат перепуганные, сухие и теплые, с сонными глазками. Она их увела в свою спальню, уложила в свою постель, опрыскала святой водою, велела читать молитвы, утешила, убаюкала, сама подошла к окну, выглянула, а там — темень кромешная, никакого света зеленого, никаких детей у могилки.
Кое-как прошла ночь. Дети спали. Она лежала на постели с ними рядом и обнимала, осторожненько так, чтобы не спугнуть. Но вот они утром проснулись, стали спрашивать, когда будет завтрак и что случилось, и тут она так и обомлела. Потому что теперь у них поменялись голоса. У мальчика — голос девочки, а у девочки — голос мальчика. Она заткнула уши. Зажмурила глаза. И вдруг, она рассказывала, она успокоилась.
Поняла, что ей надо проверить. И повела детей в ванную — помыться перед едой. Помогла им раздеться, хоть всегда они раздевались сами. Так оно и оказалось! Мальчик стал девочкой, девочка — мальчиком. А им, главное, и невдомек! Помылись себе и ни слова не сказали. Она накормила их завтраком, она учила с ними уроки, она их отправила гулять под яблонями в саду.
Она поняла, она рассказывала, что, если повести их к священнику или к доктору, снова выйдет то же: опять они поменяются и выставят ее сумасшедшей дурой. И еще она поняла, что, если уехать сейчас из этого дома — да и как уедешь, и не на чем, и кто их повезет аж до самого Дерри, а других она мест никаких и придумать не могла, — случится ужасное. Она поняла, что адские силы ей бросили вызов и что-то такое там, в этой могилке, у нее отнимает детей. Ах, все она поняла, хоть сама не знала, как ее осенило. Сомнений у нее не было никаких.
Кэти надолго умолкла. Тикали часы на камине. Эйлис наклонилась на стуле, волосы ей падали на лицо. Я пытался заглянуть в висячее зеркальце для бритья, проверить, по-прежнему ли у меня темные волосы. Кэти все сидела в задумчивости. Трещал уголь, шипело синее тонкое пламя. Сверху не раздавалось ни звука.
— Есть такие семьи, — сказала нам Кэти, — которые преследует дьявол. Взять эту Бриджит Маклоклин, да? Она ведь родня бедняге Ларри там на углу, у которого отнялся язык, потому что он увидел дьявола накануне своей свадьбы. Помните эту историю?
Эйлис помнила. Она кивнула. Я не помнил. Но я хотел, чтоб Кэти дальше рассказывала, и я тоже кивнул. Она продолжала:
— Этого проклятья семье никогда не стряхнуть. Может, когда-то в истории этой семьи что-то случилось ужасное, какое-то ужасное преступление, и оно отзывается, отзывается из рода в род, как крик отзывается в туннеле, в тайном ходе в стенах Грианана, вечным, вечным эхом. Это эхо заперто там навсегда.
При слове «Грианан» я сжался. Захотел, сам не знаю почему, чтоб она умолкла, но она продолжала. Хоть бы уж мама скорей спустилась, кто-то еще вошел бы, только б она умолкла. Но куда-то они подевались. Через час выйдут с фабрики девушки, все оживет, Кэти засуетится, собирая ужин, я буду скрести разделочный стол, Эйлис загремит ножами и вилками. Явятся Лайем, Дейрдре, Джерард, Эймон, вернется папа, спустится мама, все наперебой заговорят, включат радио — слушать новости.
— Ну и вот, значит, — продолжала Кэти, кругами водя по широкому доброму лицу как бы умывающей рукой, — бедной девушке некуда было деваться, и она сидела в этом страшном доме с двумя странными детьми, которые все менялись у нее на глазах. Она записывала в тетрадку эти их превращения: из мальчика в девочку, потом обратно. Одни превращения были заметные, другие не очень. Вдруг, например, переменится у них цвет глаз. У девочки делаются синие, это при темных-то волосах и смуглой коже, а у мальчика карие. А то менялся рост. Девочка, в общем, была чуть повыше, а тут вдруг станет ростом с мальчика, а он — с нее. Однажды, она божилась, они поменялись зубами. У девочки стала его улыбка, а у него — сестрина. Или менялись у них руки. И тридцать два дня подряд она видела все эти перемены. Дети спали у нее в комнате, и семь ночей из тридцати двух она видела зеленый свет над могилкой; и дети там стояли, держась за руки, хотя крепко спали в то же самое время у нее в постели. А на дворе давно уж стоял ноябрь месяц. Она жила как на горячих угольях, но крепилась изо всех сил. Кто ни придет в дом — священник ли, доктор или торговец, — дети всегда такие, как им положено. И как она ни приглядывалась, ни разу она не выследила тот миг, когда происходили эти самые их превращения. Ну а потом вдруг дело стало совсем худо.
Она чесала волосы Фрэнсес перед большим стоячим зеркалом, которое можно поворачивать так и сяк. Было оно забрано деревянной рамой из двух, она говорила, разных сортов дерева, одно дерево звалось явором, сикомором, а другое было красное дерево. Ей бы невдомек, да дети научили. Они все знали про каждую мелочь в доме, каждый стул, каждую чашечку, ложечку, каждый ковер или часы. Знали, кому, когда, на какой срок и за какие деньги сдали в аренду землю под выгон и на каких полях какая растет трава, все-все они знали!
Ну и вот, значит, Бриджит совсем уж расчесала девочке волосы, решила разок-другой напоследок пройтись щеткой и вдруг видит: стоит она сама, в одной руке держит щетку, а другую подняла, будто тоже что-то держит. А девочки в зеркале нет как нет, хотя Бриджит сама до нее дотрагивается и своей рукой держит ее прядь. Стоит она, обмерла, хочет упасть, сквозь землю провалиться, но всю волю свою собрала, стоит. Мальчик был тут же, подошел, торопит ее, скорей, мол, ему в сад поиграть хочется. Вошел в зеркальную раму — и тоже пропал. Она им говорит: смотрите, — они смотрят; она спрашивает: видите себя? Они отвечают: как же, конечно видим, и сами смеются, но невесело как-то. И тебя, говорят, тоже видим. И в этот самый миг начали бить напольные часы в коридоре и выбили десять ударов. Она запомнила. Она сосчитала. Было десять часов утра двадцать первого ноября. И часы эти стали как мертвые. И с тех пор никогда уж не шли.
Ну и вот, тогда-то она не знала, но в этот самый день и час пять лет назад, оказывается, умерли их родители. Умерли вместе, сразу. Она уж потом узнала. И с тех самых пор дети перестали бегать каждый день на могилку. И перестали меняться. И тогда Бриджит поняла, она говорила, что двое из той могилы вошли наконец в свой дом. Она побежала к священнику, попросила прийти, освятить дом.
Он пришел. Обошел весь дом с дароносицей и латинской молитвой, окропил святой водой каждый угол, все ходы-выходы. А потом спрашивает у Бриджит, почему она завесила все зеркала. Она ему рассказала. И тогда он велел привести детей, поставил их перед тем большим зеркалом в спальне, снял с него бархатное покрывало, которое Бриджит повесила. И они в нем отобразились честь честью! С этим надо что-то делать, сказал священник, надо написать дядюшке. А покамест он пришлет доктора ее осмотреть и будет иногда отпускать свою экономку ей на подмогу. Да и январь не за горами, а там дядюшка приедет и отпустит ее домой.
Но когда Бриджит снова, никуда не денешься, осталась одна, она снова стала чувствовать в доме присутствие тех мертвых родителей; в доме похолодало, и часто она видела, как зеленый свет то сквозит под дверью одной из запертых детских спален, то исчезает в конце коридора, то пушистой тоненькой черточкой тает в окне, когда она входит в комнату.
И вот однажды ночью, она рассказывала, они пришли за детьми. Фрэнсис и Фрэнсес, как всегда, лежали у ней в постели. Они лежали без сна, и вдруг девочка затянула песню, которой Бриджит в жизни не слыхивала — не на ирландском, не на английском, не на латыни, — и мальчик подтянул. Бриджит стояла с распятьем в руке, молилась, молилась, а у самой по спине бежали мурашки. Лежат перед ней эти дети, она рассказывала, поют свою заунывную песню, и все их превращения, какие она видела прежде, одно за другим, быстрей, быстрей, идут у нее на глазах, так что скоро уже нельзя различить, кто из них мальчик, кто девочка.
Весь дом загудел, будто от тяжкого топота многих ног по деревянным ступеням. И зеленый свет вошел в комнату, и всю ее затопил, и с ним вместе вошел шепот, мужской и женский шепот, бешеный, злобный, будто они брызжут от злобы слюной, только был этот шепот сухой, как взвихренный ветром столб пыли. Дети умолкли, приподнялись на постели, и у них застыли глаза, рты открывались без звука и ручки тянулись к Бриджит. Она их обнимала, распятье уронила на постель, она чувствовала, она говорила, их ручки, плечики у себя под руками, она их трогала, ласкала, и тут зеленый свет исчез, смолк шепот, и дети пропали. Только теплая постель осталась да вмятины на подушках, и свистел за окном ветер.
Она среди ночи вытащила священника из постели, и он бежал за нею, он на ходу застегивал длинную сутану и приговаривал, что нельзя было оставлять детей одних, что это последняя капля, что пора уж ей восвояси. Но когда они пришли в пустой дом, весь его обыскали и детей не нашли, он стал обвинять ее в том, что она их прикончила, и сейчас, мол, он скажет доктору, у того есть пони с двуколкой, пусть едет в город за полицией. Ах, святой отец, она сказала, конечно, конечно, поступайте как знаете. Только сперва пойдемте со мной. И она его повела к могилке, и там они увидели оба, как из земли клубился зеленый свет, и звонкие, как песня жаворонка, летели из этого света детские голоса, и они пели, пели свою непонятную песню. Священник перекрестился и упал на колени, Бриджит тоже, и так стояли они на коленях под дождем и ветром до самого рассвета, когда зеленый свет погас и умолкли детские голоса.
Больше этих детей никто никогда не видел.
Все зеркала в доме разбились, все часы остановились в десять часов утра, и только детские одежки говорили о том, что когда-то они здесь были. Бог знает, что подумал их дядюшка, когда он вернулся. Бриджит забрали домой, дядюшка приехал с ней повидаться, и она ему все рассказала, она всем рассказывала, кто не ленился слушать, с полгода, наверно, после того, как воротилась домой, а потом она сделалась сама не своя, и люди стали креститься и убегали прочь, как только ее завидят.
И Бриджит совсем перестала говорить. До самой своей смерти она не говорила больше ни слова, никогда не выходила из комнаты, даже близко не подходила к зеркалу. Только раз в году, двадцать первого ноября, можно было услышать, как она наверху, у себя в комнате, поет песню, и никто, никто не понимал в этой песне ни слова, и никто никогда ничего не слышал подобного, и, наверно, эту самую песню пели дети той ночью, давным-давно, на юге Донегола, через пять лет всего после Великого Голода. И до самого нынешнего дня над той семьей тяготеет проклятье.
Наконец-то наверху задвигалась мама, зазвонили к вечерне, пестрые звуки наружного мира хлынули в комнату, и Кэти перекрестилась, усмехнулась чему-то, покачала головой и велела мне тащить теплую воду и щетку — мыть стол. Эйлис наклонилась на стуле, и на затененное лицо упали светлые пряди.