"Морис" - читать интересную книгу автора (Форстер Эдвард Морган)

VII

В следующем триместре они как-то сразу сблизились.

— Холл, а я тебе чуть было не написал письмо на каникулах, — сказал Дарем с места в карьер.

— Что ж не написал?

— Ужасная тягомотина вышла. Знаешь, мне было очень худо.

Голос звучал не слишком серьезно, поэтому Морис спросил:

— А что стряслось? Не сумел переварить рождественский пудинг?

Вскоре выяснилось, что пудинг — фигура аллегорическая; на самом деле разразился крупный семейный скандал.

— Не знаю, что ты скажешь… Вот бы услышать твое мнение, если, конечно, это тебя не утомит.

— Ничуть, — сказал Морис.

— Мы повздорили на религиозной почве.

В этот момент вошел Чепмен.

— Извини, мы заняты, — сказал ему Морис.

Чепмен удалился.

— Зачем ты это сделал? — накинулся на Мориса Дарем. — Я мог бы и подождать со своей чепухой, — сказал он и продолжал более серьезно: — Холл, я не хочу забивать тебе голову своими верованиями, или, скорее, отсутствием оных, но, чтобы прояснить ситуацию, должен тебе сказать, что я не верую в Бога. Я не христианин.

Морис считал безбожие дурным тоном. В прошлом триместре на диспуте в колледже он заявил, что каждый обязан сделать одолжение и держать при себе свои сомнения, ежели таковые имеются. Сейчас он ограничился тем, что сказал Дарему: мол, это тема непростая и обширная.

— Знаю, да я не о том. Оставим это. — Дарем помолчал немного, глядя в камин. — Вопрос в том, как к этому относится моя мать. Я говорил с ней полгода назад, летом. Она не обратила внимания, просто глупо отшутилась, на это она мастер, и только-то. Все как-то улеглось. Я был ей благодарен, ведь это у меня на уме уже несколько лет. Я не верую с тех пор, как еще ребенком понял, что меня привлекает нечто другое, а когда я познакомился с Рисли и его друзьями — появилась необходимость высказаться. Ты же знаешь, какое внимание они уделяют этому — едва ли не главное. Ну, я и высказался. А она мне: «Вот доживешь до моих лет, тогда поумнеешь». Безобиднейшее замечание из всех мыслимых, ну, я и ушел обрадованный. А теперь опять все закрутилось.

— Из-за чего?

— Из-за чего, говоришь? Да всё из-за Рождества. Я не хотел идти на причастие. Полагается причащаться трижды в год…

— Знаю. Евхаристия.

— … и на Рождество круг замыкается. Я сказал, что не пойду. Мать ко мне подлизывалась и так и этак, что на нее непохоже, просила сделать это хоть раз, ради нее, а потом разозлилась, сказала, будто я наношу урон и ее, и своей репутации — ведь мы в нашем приходе не последние лица, а соседи — люди непросвещенные. Под конец стало совсем нестерпимо. Она заявила, что я грешник. Я был бы ей признателен, скажи она это полгода назад, но не теперь! Теперь давить на меня священными словами вроде добродетели и греха для того, чтобы заставить меня совершить то, во что я утратил веру! Я сообщил ей, что у меня свое собственное причастие, и если я пойду причащаться с ней и с сестрами, то мои боги убьют меня! Думаю, это я уж слишком хватил.

Морис, не вполне понимая, спросил:

— Так ты пошел все-таки?

— Куда?

— В церковь.

Дарем вскочил, как ужаленный. На его лице отобразилось возмущение. Потом он, кусая губу, принудил себя улыбнуться.

— Нет, в церковь я не пошел. Полагаю, это ясно.

— Сядь, прошу тебя. Извини, я не хотел тебя обидеть. Просто до меня медленно доходит.

Дарем присел на корточки на коврик рядом с креслом Мориса.

— Ты давно знаком с Чепменом? — спросил он, помолчав.

— Со школы, пять лет в общей сложности.

— Ого! — Дарем, казалось, задумался. — Дай-ка мне сигарету. Вставь в рот. Благодарю.

Морис думал, что разговор окончен, но, отмахнувшись от дыма, Дарем продолжал:

— Видишь ли… Ты говорил как-то, что живешь с матерью и двумя сестрами. У меня в точности такой же расклад, и во время скандала я не переставал спрашивать себя, как бы ты поступил в подобной ситуации?

— Твоя мать, должно быть, очень не похожа на мою.

— А твоя какая?

— Она не будет ни по какому поводу поднимать шум.

— Потому что ты ни разу не давал ей повода. Не делал ничего, что ей не понравилось бы, и никогда не сделаешь.

— О нет, она все равно не стала бы себя изводить.

— Нельзя сказать наперед, Холл, особенно когда имеешь дело с женщинами. Меня от своей мутит. Это и есть моя настоящая беда, в которой мне нужна твоя помощь.

— Она переменится, вот увидишь.

— Она-то да, но переменюсь ли я, друг мой? Я должен изображать сыновью любовь, но последний скандал не оставил камня на камне от притворства. Я перестал громоздить ложь. Я презираю ее характер, я испытываю к ней отвращение. То, что я говорю тебе, я не говорил никому на свете.

Морис сжал кулак и легонько ударил Дарема по затылку.

— Страдалец, — тихо проговорил он.

— Расскажи, как вы живете дома.

— Да нечего, вроде, рассказывать. Просто живем, и все.

— Счастливые.

— Ох, не знаю. Ты притворяешься, или каникулы действительно были ужасные?

— Сущий ад, ад и страдание.

Морис разжал кулак, чтобы захватить пригоршню волос.

— Ай, больно! — вскричал Дарем, подыгрывая Морису.

— А что твои сестры говорят о Святом Причастии?

— Одна замужем за священни… Больно же!

— Сущий ад, да?

— Холл, вот уж не думал, что ты такой дурак. — Дарем крепко держал Мориса за руку. — А другая помолвлена с Арчибальдом Лондоном, эсквайром… Ай! У-у! Пусти, я ухожу!

Он лежал на полу, у Мориса между ног.

— Так чего ж не уходишь?

— Потому что не могу.

То был первый раз, когда Морис осмелился повозиться с Даремом. Религия и родня отошли на второй план, пока он заворачивал его в рулон из каминного коврика и пытался надеть на голову ведро для бумаг. Услышав шум, к ним поднялся Фетерстонхоу и помог Морису.

После этого дня прошло еще немало дней, а они только и делали, что боролись, причем Дарем раз от разу становился таким же дурашливым, как сам Морис. Где бы они ни встречались, а встречались они повсюду, тут же принимались бодаться, боксировать и втягивать в свои забавы приятелей. Наконец Дарем утомился. Его, как более слабого, частенько бивали; в комнате у него переломали все стулья. Морис сразу почувствовал перемену. Жеребячество прошло, но за это время они стали открытыми в проявлении дружбы: гуляли, держась за руки или обнявшись за плечи. Если сидели, то всегда в одном положении: Морис в кресле, а Дарем у его ног, прислонясь к нему. Среди их приятелей это не вызывало никаких кривотолков. Морис, бывало, ерошил волосы Дарема.

Все больше нового попадало в сферу их общения. В тот великопостный триместр Морису предстояло сдать выпускной экзамен по теологии. С его стороны такой выбор не был полностью лицемерным. Он верил, что верует, и испытывал настоящую боль, когда подвергалось критике что-то привычное, — ту боль, что меж представителей среднего класса рядится под Веру. Но, бездеятельная, то была не Вера. Она не давала ему поддержки, не расширяла кругозор. Она даже не давала о себе знать, пока ее не ставили под вопрос, и тогда она ныла, словно ненужный нерв. У каждого в его семье был такой нерв, его рассматривали как нечто божественное, хотя и библия, и молитвенник, и таинства, и христианская мораль были для них мертвы. «Как они могут?» — восклицали в тех случаях, когда кто-то посягал на святыню, и записывались в Общества Защиты Веры. Ко времени своей смерти отец Мориса стал уже столпом Церкви и Общества, и Морису, при сходных обстоятельствах, предстояло так же очерстветь.

Однако сходным обстоятельствам не суждено было сложиться. У него возникло неодолимое желание произвести впечатление на Дарема. Он хотел показать своему другу, что тоже имеет нечто помимо грубой силы, и там, где его отец хранил бы благоразумное молчание, он принимался болтать, болтать, болтать. «Ты думаешь, я не размышляю, так вот нет — размышляю!» Очень часто Дарем ничего не произносил в ответ, и тогда Морис приходил в ужас от мысли потерять друга. Он слышал, как про Дарема поговаривали, что тот мягко стелет, покуда его развлекают, а потом он друзей бросает, и боялся, как бы обнажением своей правоверности не накликать того, чего он так старался избежать. Но он не мог удержаться. Стремление казаться значительным становилось неодолимым, поэтому он болтал, болтал, болтал.

Однажды Дарем сказал:

— Холл, откуда в тебе эта безапелляционность?

— Религия для меня значит очень многое, — соврал Морис. — И если я мало говорю, то это не означает, что я не чувствую. Я очень много размышляю.

— В таком случае, пойдем ко мне после обеда пить кофе.

Они уже входили в общую столовую. Дарему, как стипендиату, пришлось читать молитву, и в том, как он произносил ее слова, чувствовался цинизм. За обедом они посматривали друг на друга. Сидели они за разными столами, но Морис ухитрился передвинуть стул так, чтобы можно было видеть приятеля. Стадия стрельбы хлебным мякишем уже миновала. В тот вечер Дарем казался суровым, он даже не разговаривал с соседями. Морис знал, что он задумался, но понятия не имел, о чем.

— Напрашивался, так получай же! — крикнул Дарем, едва они вошли к нему в комнату, и тут же запер дверь.

Морис сперва похолодел, но потом залился густым румянцем.

Голос Дарема, когда он вновь услыхал его, поносил его воззрения на Троицу. Морис думал, что Троица для него — это нечто, однако теперь понимал, что в сравнении с пылающим в нем ужасом она — ничто. Он весь обмяк в кресле, совершенно обессилев, и пот выступил на лбу и ладонях. Дарем доводил кофе до готовности и приговаривал:

— Знаю, что тебе это не понравится, но ты сам на это набивался. Не думал же ты, что я стану без конца все держать в себе? Когда-то мне надо было выпустить пар.

— Продолжай, — сказал Морис, прочистив горло.

— Не хотел тебе этого говорить, поскольку слишком уважаю чужие воззрения, чтобы насмехаться над ними, но мне представляется, что у тебя вовсе нет воззрений, которые можно было бы уважать. Все фразы из вторых, нет, из десятых рук.

Морис, который начал приходить в себя, заметил, что это слишком сильно сказано.

— Вот ты вечно повторяешь: я много размышляю…

— А какое ты имеешь право сомневаться в этом?

— Ты и правда много размышляешь, Холл, но, очевидно, не о Троице.

— О чем же тогда?

— О регби.

У Мориса все поплыло перед глазами. Руки его затряслись, и он расплескал кофе на подлокотник.

— Ты не совсем справедлив, — услышал он собственный голос. — Мог хотя бы из милосердия предположить, что я думаю о людях.

Дарем посмотрел с удивлением, но произнес:

— Во всяком случае, о Троице ты совсем не думаешь.

— Да пропади она…

— Вот-вот, — взорвался Дарем радостным смехом, — теперь можно перейти к следующему вопросу.

— Не вижу прока, да и голова ни к черту… Болит, я хочу сказать. Ничего ты этим не добьешься. Конечно, я не могу доказать… ну, что Три Бога в Одном и Один в Трех. Но это очень много значит для миллионов людей, что бы ты ни говорил, и мы не собираемся от этого отступаться. Мы очень глубоко это чувствуем. Бог есть добро. Это самое главное. Зачем же сбиваться с торной дороги?

— Зачем так уж глубоко чувствовать этот сбой?

— Что?

Дарем придал своей реплике более аккуратную форму.

— Ну, потому что все в этом мире взаимосвязано, — ответил Морис.

— Значит, если с Троицей вышло бы неладное, то и весь мир разладился бы?

— Я так не считаю. Вовсе нет.

Он поступал дурно, но действительно очень болела голова. Он утер пот и ощутил прилив новых сил.

— Конечно, где уж мне объяснить все как следует, раз я не думаю ни о чем, кроме регби.

Дарем подошел и игриво присел на край его кресла.

— Гляди — в кофе вляпался!

— Проклятье, и то!

Пока Дарем чистился, Морис отпер дверь и вышел во двор. Казалось, годы минули с той ночи, когда он стоял на этом самом месте. Ему не хотелось оставаться вдвоем с Даремом, поэтому он позвал общих знакомых. Последовало то, что называется беседой за чашкой кофе, и когда приятели начали расходиться, Морису уже не хотелось уходить вместе с ними. Он вновь завел про свою Троицу.

— Это таинство, — убеждал он.

— Для меня — нет, но я уважаю тех, для кого это и правда таинство.

Морису стало неловко. Он посмотрел на свои крепкие, загорелые руки. И правда, была ли для него Троица таинством? Разве что на конфирмации посвятил он ей пять минут своих размышлений. Присутствие приятелей сделало голову ясной, и, теперь без лишних эмоций, он оценил свой ум. Оказалось, ум похож на руки: такой же услужливый, без сомнения здоровый и способный к развитию. Но не было в нем утонченности, никогда он не касался таинств и много чего еще. Он был крепкий и загорелый.

— Моя позиция такова, — заявил он после паузы. — Я не верую в Троицу, здесь я сдаюсь, но, с другой стороны, я ошибался, когда сказал, что все взаимосвязано, поэтому, если я не верую в Троицу, это еще не означает, что я не христианин.

— Во что же ты веришь? — спросил невозмутимый Дарем.

— В… фундаментальные понятия.

— Например?

— В искупление, — негромко проговорил Морис. Раньше он не произносил это слово вне церковных стен и поэтому дрожал от волнения. Но в искупление он верил не больше, чем в Троицу, и он знал, что от Дарема этого не скрыть. Искупительная жертва Христа — это был туз в своей масти, да вот масть оказалась некозырной, поэтому Дарем мог побить его какой-нибудь несчастной двойкой.

Однако все, что на сей раз сказал Дарем, было только:

— Данте — вот он верил в Троицу, — и он подошел к полке и отыскал заключительный отрывок из «Рая». Он прочитал Морису о трех радужных кругах, что перекрывались, и в месте их соединения различались очертания человеческого лица. Поэзия утомила Мориса, но под конец он вскричал:

— Чье же это было лицо?!

— Бога, разве не ясно?

— А правда считают, что эта поэма — сон?

Холл был туповат, и Дарем не попытался его понять, ведь не знал он, что Морис вспоминает о своем собственном сне, который снился ему в школе, и о том голосе, что возвестил: «Это твой друг».

— Данте скорее назвал бы ее пробуждением, а не сном.

— Значит, ты считаешь эту чепуху правильной?

— Вера всегда правильная, — ответил Дарем, водружая книгу на место. — Она совершенно правильна и безошибочна. Каждый верит во что-то и за эту веру он готов умереть. Но только разве не странно, что вере учат родители и наставники? Если у тебя есть вера, разве не становится она частью твоей плоти и духа? Вот ты мне это и докажи. И не носись с затертыми словами вроде искупления и Троицы.

— Я же отступился от Троицы.

— Ну, тогда искупления.

— Ты безжалостен, Дарем, — сказал Морис — Я всегда знал, что я глуп, это для меня не новость. Тебе больше подходит компания Рисли, поговори лучше с ними.

Дарем казался смущенным. Наконец-то он не нашелся, что ответить, и без возражений позволил Морису удалиться.

На следующий день они встретились как ни в чем не бывало. Накануне произошла не размолвка, просто они скатились под уклон, а, поднявшись, зашагали еще быстрей. Снова они обсуждали вопросы теологии. Морис защищал доктрину искупительной жертвы и опять проиграл. Он понял, что ничего не смыслит ни в существовании Христа, ни в Его добродетели, и будет огорчен, если узнает, что такая личность правда существовала. Его неприятие христианства росло и углублялось. Через десять дней он перестал исповедоваться, через три недели перестал ходить на те богослужения, на которые было возможно покуситься. Дарем был озадачен такой стремительностью. Они оба были озадачены, но у Мориса, хоть он и проиграл, сдав все позиции, возникло странное чувство, что на самом деле он побеждает, продолжая компанию, начатую еще в прошлом триместре.

Ибо теперь Дарему не было с ним скучно. Дарем не мог без него и дня прожить, сутками напролет торчал у него в комнате и все лез спорить. Это было так не похоже на него, человека скрытного и не великого диалектика. Он атаковал взгляды Мориса как «совершенно беспочвенные, Холл. Здесь все веруют как респектабельные люди». Было ли это всей правдой? Не стояло ли что-то еще за его новой манерой и неистовым иконоборчеством? Морис полагал, что стояло. Внешне отступив, он полагал свою веру удачно пожертвованной пешкой: ибо, съев ее, Дарем открыл свое сердце.

К концу триместра они коснулись еще более деликатной темы. Оба посещали класс перевода, который вел декан. И вот однажды, когда кто-то бойко продвигался по тексту, мистер Корнуоллис монотонно и вяло проговорил: «Далее опустим: тут упомянут отвратительный порок древних греков». Дарем заметил после, что за подобное ханжество декана следовало бы лишить ученой степени.

Морис засмеялся.

— Я рассматриваю это с точки зрения чистой науки. Греки, по крайней мере большинство из них, были склонны к этому, и опустить это — все равно что пропустить краеугольный камень афинского общества.

— Так ли это? — спросил Морис.

— А ты что, не читал «Пир»?

Морис не читал. Он не сказал даже, что проштудировал Марциала.

— Там есть всё, пища не для детей, конечно, но ты должен непременно прочесть. Прочти на ближайших каникулах.

В тот день больше ничего не было сказано, однако он стал свободен еще в одном, причем в таком, о чем он не смел заикнуться ни одной живой душе. Он думал, что об этом нельзя заикаться, и когда Дарем опроверг это на залитом солнцем дворе, Морис ощутил дыхание свободы.