"Тринадцатая пуля" - читать интересную книгу автора (Меретуков Вионор)

Глава 15

А ведь захватят, черт бы их побрал, думал я, возвращаясь на свою половину, захватят и телеграф, и почту, и вокзалы, и банки и опять пальнут с "Авроры".


И на этот раз не по Зимнему, а по Кремлю. А что? При нынешнем уровне техники это вполне осуществимо.


Разрежут крейсер автогенами и по воздуху, на вертолетах, доставят по частям из Питера в Москву, к Большому Каменному мосту, за ночь сварят, — революционеры любят работать по ночам, — а утром спустят кораблик на воду и из носового орудия ахнут по Кремлю, где сидит законно избранный президент.


Очень даже возможно. Недовольных нынче — великое множество: ночью по улицам один не ходи — прибьют или ограбят, как Викжеля, если он не врал.


Магазины завалены товарами и всевозможной едой, но далеко не всем они по карману; свобода тоже не всем нравится, и люди понимают ее по-разному, а многим так хочется поджечь дом богатенького соседа, а еще лучше поставить того к стенке.


Захватят власть и быстренько-быстренько превратят горячо любимую страну, как в добрые, старые времена, в зону за колючей проволокой.


Понатыкают на каждом углу сторожевые вышки с пулеметами. А как же быть с мнением мирового сообщества? А плевали они на это мифическое мнение с высокого дерева или с той же сторожевой вышки. Сталин на колючей проволоке экономить не будет.


Теперь Малюта им понадобился…


Да, все это уже, увы, не шуточки. И не сон. Совсем не сон! Сатана приложил здесь свое раздвоенное копыто или некий иной инфернальный высший разум решил опять покрыть Россию кровавым покрывалом, — науке это не известно.


В реальности существования этих ископаемых злодеев не приходится сомневаться. Того же Берию лицезрели многие тысячи людей. Возможно, не все его узнали, но я-то узнал! А как он решительно, с каким боевым напором рубил руками воздух!


Мне вспомнился маузер, дорогой товарищ маузер, купленный в Малаховке и до поры укрытый в моей библиотеке, на второй полке, среди покрытых пылью, давно заброшенных книг, когда-то, в лучшие времена, бывших моими самыми верными друзьями…


Какая грустная символика! С одной стороны книги, написанные умными, часто добрыми, людьми. С другой — оружие, револьвер, который создан умелыми, тоже, возможно, добрыми, людьми и который должен кому-то принести смерть…


… В ту, первую, ночь в К***, когда мы с Алексом исповедовались друг перед другом, я говорил ему:


"Нет ничего страшнее партийных бюрократов. Они не давали мне жить! Я их ненавижу! Они и их более либеральные последователи лишили меня свободы, лишили права на выбор. Моя жизнь была бессмысленной, но долгие годы я лишь догадывался об этом. Я жил, как многие. Увлекался девушками, глушил водку, читал "Самиздат", болел за "ЦСКА" и иногда навещал театры и выставки. Я был молод и глуп, но казался себе страшно умным. И хотя я задавал себе немало трудных и грустных вопросов, я жил так, как живут миллионы. Оказалось, что повседневная, будничная жизнь, когда с таким трудом решаются проблемы ужина и чистых носков, куда главнее той огромной, глобальной, масштабной жизни, которой живут страны и народы, императоры и спортсмены, президенты и модельеры, кинозвезды и авторы бестселлеров и до которой тебе, в сущности, нет дела. И может быть, я был не так уж и не прав".


Я говорил ему:


"То, над чем столетиями напрасно бились династии алхимиков и генерации звездочетов, стало возможным благодаря гению Леонида Ильича Брежнева, — время, одна из форм существования материи, независимая от воли человека, тем не менее, по воле человека-коммуниста, колдовским образом намертво остановилось на целые двадцать лет. И хотя время прочно стояло на месте, люди старели. Старел и я. А вместе со мной старело мое мастерство. Я утрачивал свой талант. А он у меня был! Теперь я это знаю точно, с годами я приобрел способность холодно и непредвзято смотреть на то, что делаю".


Я говорил ему:


"Я хотел писать жизнь так, как я ее видел и понимал. Но люди, от которых зависело всё, меня останавливали, твердя: "Куда тебя заносит, товарищ? Только мы, только мы одни! знаем, что и как тебе следует писать. Мы поможем тебе, товарищ, стать настоящим советским художником. Только для этого тебе необходимо использовать в своей работе, — говорили они, покровительственно кладя руку на мое плечо, — метод социалистического реализма, и еще тебе нужно следовать нашим дружеским советам и руководящим установкам. У тебя будет все, — с восторгом обещали они, — и машина, и дача под Москвой, и дача на Черном море, и творческие командировки за рубеж, и почетное место в разнообразных президиумах, и, — они в восторге замирали, — достойное место на привилегированном кладбище. Какая блестящая будущность! — орали они с энтузиазмом. Но не высовывайся! — предостерегающе качали они головами, — будь как все. И еще, тебе нужно избавиться от заблуждений, смысл которых в том, что на Западе художник, якобы, свободен. Басни, чушь, буржуазная пропаганда! — выли они в исступлении, стараясь перекричать друг друга, — по-настоящему художник свободен только у нас, в стране победившего социализма, где искусство партийно и принадлежит народу. А коли так, то отдельный художник тоже принадлежит партии и народу, и, следовательно, его долг, — отдуваясь, счастливо заканчивали они, — писать в соответствии с последними постановлениями Центрального комитета КПСС и ее ленинского политбюро".


Я говорил ему:


"Будь проклято то время! Но, проклиная все на свете, я писал, вернее, малевал, в духе соцреализма картину за картиной. Я рисовал краснощеких, здоровенных доярок с такими мощными жопами и такими могучими ножищами, что сам старик Рубенс, восстань он из могилы, завопил бы от зависти. Писал я и сталеваров с квадратными голливудскими подбородками и безжизненными глазами тевтонов. В общем, портреты передовиков. Все… все писал! Было стыдно. Противно и мерзко. Иногда я протестовал, но делал это слабо и неубедительно. Я не был диссидентом, и по мне было лучше вовсе прекратить писать, нежели демонстративно приковывать себя цепями к столбам на Красной площади и гневно клеймить свою страну по вражьему радио".


"Какие правильные слова! Ты был настоящим советским человеком!" — с фальшивой восторженностью вскричал Алекс.


"С тех пор я изменился".


"А где те полотна с ликами лучших людей страны?"


"В сортире".


"Мать твою!.."


"Тогда мне казалось, что в диссидентстве есть уязвимые места. Можно со многим в своей стране не соглашаться, — думал я, — но поганить свою страну, проборматывая хулу в микрофончик из Мюнхена или Праги… это, знаешь ли, не по мне. Слушая их, я замечал, что очень часто диссиденты, понося все "советское", заодно поносят и все "русское". И, не считая их своими соотечественниками, я не признавал за ними права ругать мою страну, какой бы скверной она ни была. Ее ругать мог я. Это было мое неотъемлемое право, увы, не записанное в Конституции, — ругать мою немытую Россию; я не любил, как и знаменитый классик девятнадцатого столетия, когда это принимается делать чужестранец или тот, кого этот чужестранец содержит. Не его это собачье дело, а мое, думал я тогда. Мне и сейчас чужды диссиденты. Признавая за ними известную смелость, я вижу в их поступках немало показухи, истеричности и жертвенной позы".


Ответ Алекса меня поразил. Вообще никогда не знаешь, чего от него ожидать. Глядя в открытое окно, за которым простиралась бесконечная южная ночь, он тихо сказал:


"Известная смелость, известная смелость… Что ж, что сказано, то сказано. Однако, сколько в твоих словах не свойственного тебе высокомерия! Откуда оно у тебя? Может, тебе просто нечем, кроме безвольного равнодушия, оправдать свой вялый протест? Так вот, ослик ты мой серый, у этих мужественных людей была не истеричная одноразовая смелость, а твердые убеждения. Это были люди, которые оставались свободными даже в неволе, в то время как мы, формально оставаясь на свободе, на самом деле жили в тюрьме. Когда мы, томясь на кухнях, опивались водкой, обжирались магазинными пельменями и с оглядкой травили антисоветские анекдоты, они в это самое время сидели в психушках и лагерях. Мы, восторгаясь своими пьяными интеллигентскими слезами, корчили из себя жертв тоталитаризма, а утром, опохмелившись жигулевским, резво бежали на работу, где преданно служили столь пылко презираемому нами режиму, забывая до следующей попойки свои антисоветские речи. А они в это время пробавлялись тюремной баландой или лакомились психотропными микстурами по рецепту профессора Сербского. То, что мы невнятно шептали под одеялом, боясь, как бы нас кто ни услышал, диссиденты говорили открыто, обращаясь к нашим дремлющим душам, к нашей сопливой совести. Жизнь и свобода для этих людей суть понятия соразмерные и тождественные. Что же до показухи и жертвенной позы, то, если у них это и было, простим им эти слабости — не самые они безнадежные и страшные…"