"Тринадцатая пуля" - читать интересную книгу автора (Меретуков Вионор)Глава 17…Приехав домой, я наткнулся на неожиданную сцену. У одной из картин застыли мои "квартиранты" и глубокомысленно ее созерцали. Каждый из знатоков подпирал рукой подбородок. Картина была поставлена на табуретку и прислонена к стене. Я остановился в дверях и стал наблюдать за развитием событий. — Так, понятно… Это живописное полотно размером… — наконец изрек Каганович. — Причем здесь размер? — презрительно перебил Берия. — Это натюрморт… — Очень красивая картина. Озеро, островок с полянкой посередине. Это пейзаж! — сделал открытие Хрущев. У меня поплыло перед глазами — Хрущев жив?! — Какой же это пейзаж? — укорил его Молотов. — Вон там, вдали, справа от центра, труба, и из нее дым… — Это не труба. Это большое дерево. Вероятно, дуб, — Хрущев подошел ближе к картине и наклонился. — Сам ты дуб. Это труба! Ты что, не видишь? Не может же из дуба идти дым! — А если его подожгли?.. Лаврентий Павлович животом проложил себе дорогу к объекту обсуждения. — Остолопы! Вглядитесь, это же письменный стол, а на нем пепельница и дымящаяся трубка! Повторяю, эта картина — натюрморт. По-французски это будет "nature morte". — И что это значит? — с уважением глядя на Берию, спросил Молотов. — Это значит — мертвая природа, — с удовольствием объяснил Лаврентий Павлович. — У тебя, за что ни возьмись, все мертвое, — проворчал Каганович. — Если логически рассуждать, то здесь не хватает главного, а именно, хозяина трубки, — задумчиво произнес Никита Сергеевич; он отодвинул картину от стены и осмотрел ее со всех сторон, — где-то он же должен быть… — Поэтому это и называется натюрмортом, что на картине не должно быть живых. Всё, абсолютно всё должно быть мертвым! И напрасно ты, Никита, ищешь, все равно никого не найдешь. — Из всех нас только товарищ Сталин курит трубку. Значит, этот засранный художник изобразил Сталина без него самого. К чему бы это? Ох, уж мне эти художники! Дождутся еще они от меня! Пидарасы проклятые! — разозлился Хрущев. — Пошли к Иосифу Виссарионовичу. Доложим, — решил Берия. И, прихватив картину, квартет знатоков удалился. …Болтянские заехали за мной ровно в восемь. Перед самым их приездом я стал свидетелем еще одной сцены, которая разыгралась прямо под моими окнами. Я увидел, как во двор, через арку, решительно вошли две группы штатских граждан. От каждой группы отделилось по человеку. Один из них, носатый, опиравшийся на толстую палку, был хром на одну ногу. Второй, полный, пожилой и без видимой растительности на голове, не хромал и был без палки. Эти двое, по виду старые футбольные болельщики, подошли к Саболычу и его приятелям, которые как раз готовились приступить к любимой игре, и принялись их горячо о чем-то просить. После первых же слов Саболыч и его партнеры раскрыли в изумлении рты, а затем дружно замотали головами. Пришельцы усилили напор, они размахивали руками и громко, убежденно что-то доказывали. Потом мне Саболыч рассказал, в чем было дело. Оказывается, эти двое просили разрешения подраться в нашем дворе; это были опытные, закаленные бойцы, уважавшие старинные дворовые законы. Наконец, выпросив разрешение, враги встали лицом к лицу и, соблюдая ритуал, принялись облаивать друг друга. Облаивание длилось несколько минут, в течение которых бойцы распаляли себя перед схваткой. Носатый, незаметно для противника, все это время медленно отводил руку с палкой за спину, видимо, замышляя с размаху треснуть лысого толстяка по черепу. И когда он уже решил, что настал такой момент, и уже начал движение, толстяк с неожиданной для своей комплекции скоростью нанес хромому короткий, резкий удар кулаком по носу. Хромой взвыл и вместе со своей палкой повалился на стол с доминошниками. Бой был закончен в виду невозможности одного из соперников продолжать схватку. И как раз в этот момент во двор въехала большая черная машина. Она была настолько велика, что с трудом поместилась в нашем дворике. Увидев дивную, сверкающую никелем, машину, обе группы, подхватив своих лидеров, ретировались. Доминошники преклонили колени. Они собирали костяшки, упавшие на землю в результате неловкого пассажа носатого вояки. Задняя дверца автомобиля распахнулась и из нее выступил высокий красивый мужчина. Откинув со лба черную прядь, красавец быстро задал любителям древней игры один за другим два вопроса: — И часто у вас так?.. Здесь проживает знаменитый русский художник господин Сухов? Это был Илья Григорьевич Болтянский — муж Марии Сергеевны. — Вряд ли я могу это сделать в присутствии дамы, — сказал я. Болтянский изобразил на лице просительное выражение. Мы сидели за столиком в дорогом и, как я понял, очень стильном ресторане. Вели неторопливую беседу, заедая ее деликатесами, состоящими из всевозможных морских гадов. Гадов настолько демонстративно запивали водкой, что это в конце концов привело почтенного метрдотеля, похожего внешним видом на американского сенатора, и его лощеных официантов в совершеннейшее замешательство. Я пояснил Илье Григорьевичу: — Трудно рассказывать об этой картине, пользуясь только парламентскими выражениями. — Ничего, мы народ закаленный. Выдержим. Правда, Машенька? Мария Сергеевна уклончиво улыбнулась. Они что-то слышали о скандальной картине Полховского, созданной в те времена, когда полной грудью могли дышать уже не только дворники, размахивающие метлами на открытом воздухе, но и опьяненные свободой и безнаказанностью вольнолюбивые служители муз. Я был среди тех, кто удостоился чести лицезреть шедевр. Показать широкой публике свою работу Полховский не отважился. А в узком кругу живописцев эта картина наделала переполох столь сильный, что все присутствовавшие на первом — и, кажется, единственном — просмотре надолго впали в состояние творческого ступора. Как и первая скандальная картина, послужившая поводом к кратковременному, но крайне неприятному для автора заключению под стражу, это полотно продолжало полюбившуюся Полховскому тему острой политической сатиры. Персонажи, выписанные с присущим ему одному гаерским мастерством, были абсолютно наги и так же — как и в первом случае — с энтузиазмом и безоглядной увлеченностью предавались омерзительному разврату. Казалось, "автор с отчаянием безумца вышел на космические просторы вседозволенности за пределы самого разнузданного андеграунда". Так сказал один критик, сам, похоже, запутавшийся в слишком сложных для него понятиях. Полотно поражало размерами. Оно было грандиозных, прямо-таки сикейросовских, масштабов и наваливалось на подавленного зрителя чудовищной силой еще не бывалого в мире искусства запредельно откровенного натурализма. Чтобы развернуть огромное полотно, Полховскому пришлось на ночь арендовать временно пустующий корпус промышленного склада, где, по его словам, раньше размещался конвейерный цех по сборке грузовых автомобилей повышенного тоннажа. Один из приглашенных усомнился в его словах и высказал предположение, что, скорее всего, здесь собирали линкоры или атомные подводные лодки. Здание Манежа, вместе с крышей и кирпичными трубами, без труда уместилось бы в половине этого помещения. Мы ходили по холодному асфальтовому полу, и наши шаги гулким эхом отзывались в уходящих далеко в темную высь сводах. Картина снизу подсвечивалась зенитными прожекторами, и от этого эффект восприятия невероятно усиливался и доходил до оптического гротеска. Чтобы лучше видеть, один из приглашенных прихватил с собой театральный бинокль. Было страшно. Мы казались себе пигмеями. Не без трепета перехожу к самой картине. Итак, в центре колоссального полотна трое обнаженных людей. Их раскованные позы напоминали бы популярный в середине прошлого века финский танец "летка-енка" или детскую игру в "паровозик", если бы эти трое не занимались сексом. Роль локомотива исполняла белотелая блондинка с мощным мандолинистым задом и крепкими мужскими ногами. У блондинки было широкое крестьянское лицо, на котором читалось выражение рабской покорности и вселенской доброты. На голове женщины помещалась золотая корона, и ослепительными самоцветами на ней было выложено слово "Россия". В роли прицепных вагонов выступали двое мужчин, первый из которых, страстно прильнув к заднице коронованной крестьянки, демонстрировал зрителю страшную бороду а ля Карл Маркс и наколку на жирной, волосатой спине: пороховые готические буквы складывались в слова, а те в свою очередь в знаменитое фашистское лагерное изречение: "Арбайт махт фрай", что, как известно, в буквальном переводе означает — "Работа дает свободу". Памятуя о многочисленных политических отпрысках основоположника научного коммунизма, можно было догадаться, на какую работу, выполняемую в этот момент бородатым сатиром, намекал автор. Была понятна и параллель, проложенная живописцем между самыми бесчеловечными политическими идеологиями ХХ века. Основоположнику в хвост пристроился плешивый радостный малыш с непомерно большим лбом, редкой рыжей растительностью на лице и синими глазами, устремленными в коммунистическое пространство. Полховскому, на мой взгляд, удалось схватить главное в образе российского гиганта философской мысли: идиотический блеск в глазах этого гениального прорицателя, обладавшего, как показала история, предвидением кошки. Бледную лысину великого мизантропа венчала клякса в виде вопросительного знака. Групповым сексом они, видимо, занимались и прежде. На это прямо указывала открытая детская коляска на гусеничном ходу, в которой возлежал плод их преступной связи: сердитый младенец с внешностью половозрелого Иосифа Виссарионовича Сталина. Вместо соски изо рта дитяти торчала короткая черная трубка. — Сработано с точки зрения творческой фантазии достаточно грубо, — закончил я под вежливый смех супругов, — но исполнительское, так сказать, мастерство было на высочайшем уровне. И потом, это ужасное помещение, холодный пол, прожектора… Болтянский заказал ликеры и кофе. Мария Сергеевна начала собираться. Сам же Болтянский, похоже, уходить никуда не собирался. Я внутренне сжался, мне вовсе не улыбалось оставаться с ним наедине. Как бы угадав мои мысли, Мария Сергеевна сказала: — У меня что-то разболелась голова. Я сейчас поеду домой, — и она просительно добавила: — а вы, Андрей Андреевич, не оставляйте моего мужа в одиночестве. Илюша, проводи меня до машины. Почему-то на Руси для преодоления расстояния между знакомством и переходом на "ты" люди прибегают к помощи водки. Мы с Ильей Григорьевичем не стали исключением. Мы были людьми примерно одного возраста, оба получили образование в московских вузах, молодость прошла под одни и те же песни, мы оба обожали крепкие спиртные напитки, знали в них толк, и через час уже похлопывали друг друга по плечу, будто были знакомы со школьной скамьи. Часам к одиннадцати мы с ним основательно набрались. В голове стоял приятный, мягкий шум, напоминавший умиротворяющий рокот морского прилива. Чтобы ощутить наслаждение острее, я блаженно закрыл глаза. — Андрюшенька! — говорил Болтянский. — Поедем к девкам! От выпитого и съеденного я размяк, внутренне обвис и почти лишился способности к активному сопротивлению, но все же возразил: — Не поздновато ли? — Самое время! Не днем же к ним ехать? — Давай еще немного посидим. — Но тогда необходимо немного освежиться. — Здесь так славно… — Да, здесь очень мило. Открой глаза! Да ты, никак, спишь? — Что ты! Я думаю… — Ну?.. — Скажи, Илья, ты счастлив? — Еще бы! Разве не видно? Слушай, я когда-то давно, когда еще верил в идеалы, в высшую справедливость и собственную порядочность, накропал стишки, они и будут тебе ответом, — у Болтянского вдруг потемнели глаза, и он грустно, тихим голосом прочитал: Порою мне трудно бывает, И часто мне жизнь не мила. Пусть надежды с вином уплывают, Буду пить… И была, не была! Из прозрачно-свинцового горла Я последнюю каплю давлю. Все ведь знают — пьянчуга и вор я, И сегодня кого-то убью. Своей жизни безрадостный пленник, Я умру в ожиданье весны. Я сегодня Серега Есенин, И хочу видеть пьяные сны. Я мечтаю с рассветом проснуться И губами росинки ловить, Без оглядки в любовь окунуться, Ошалеть, целоваться и пить. Буду пить я, веселый и грустный, Забывая на время про то, Что в кармане по-прежнему пусто, Что к зиме не имею пальто. Я сегодня Есенин Серега, Я сегодня пьянчуга и вор, У поэтов — кривая дорога, И ведет она их под забор. Он замолчал, насупился, налил себе водки, выпил одним духом и с горечью произнес: — Эх, пропала жизнь, — потом, помедлив, встал и сказал безапелляционным тоном: — но не пропадать же деньгам! Поехали к девкам! В машине Болтянский все время пьяно на меня наваливался и со злобой шептал: — Все бабы стервы. Все! Ты слышишь меня, Машка? — Твоя жена давно уехала. — Как это уехала? Странно, а я и не заметил… Впрочем, черт с ней! Это даже хорошо, а то я бы ей сказал!.. Все бабы — решительно все! — стервы! Даже Машка… Причем, они стервозны настолько, насколько мы им позволяем быть стервозными. Во сказанул! А? — Глубокая мысль… — Андрюшенька, они, конечно, стервы, — и он с пьяной откровенностью добавил: — но мы без них не можем… …Даже в пьяном до безумия состоянии Болтянский оставался неотразимо красивым. Даже — без брюк, когда он, сидя на низком диване, без рубашки, но в галстуке, вернее, в том, что от него осталось, — половинку галстука маникюрными ножничками отстригла одна из проституток, — одной рукой вяло обнимал за голые плечи растрепанную молоденькую девчонку с раскосыми азиатскими глазами, а другой расплескивал вино из бокала прямо себе на колени. Веселый дом, где Болтянского, судя по всему, хорошо знали, принял нас как родных… Илья Григорьевич, как он сам о себе сказал еще в ресторане, был "евреем в третьем поколении". Мама, папа, дедушки и бабушки были у него евреи, это он знал точно. А вот дальше, начиная с прадедов, царила полнейшая неразбериха: хотя он-то, Болтянский был уверен, что прадедами у него были половцы, сарматы, скифы и древляне. И даже меря, чудь, жмудь и весь. Как в этот балаган попали евреи, он не знал… И вообще он недавно сделал открытие, что евреев придумали. Чтобы было о ком рассказывать анекдоты… В этой связи там же, в ресторане, он поведал мне историю об одном своем приятеле Нудельмане, который уехал в Израиль еще при Брежневе и который потом, когда это стало возможным и безопасным, много раз специально приезжал в Россию на проводы своих друзей-евреев, покидавших родину под стоны и плач родственников. Сострадательный Нудельман обожал принимать участие в этих проводах, произносить проникновенные слова, трогавшие до глубины души как самого отъезжающего, так и провожающих. Особенно он умилял всех на перроне или в аэропорту, когда атмосфера проводов достигала наивысшей точки и он доставал из кармана надушенный платочек, картинно им взмахивал и прикладывал к глазам. Потом, сухо попрощавшись, Нудельман ехал в гостиницу, сноровисто собирал вещи и возвращался к себе в Израиль, в свою роскошную сорокакомнатную виллу, где по вечерам любил рассказывать слугам — жил он уединенно — душераздирающие подробности возникавших при расставании сцен. Эти поездки, по его словам, давали ему новый прилив сил и способствовали душевному очищению. Проливая слезы на чужих похоронах, говорил Нудельман, меньше тоскуешь по собственным. Этот мудрый человек, склонный к мягкому эпатажу, несмотря на принципиальное нежелание учить иврит, без труда вписался в жизнь страны, которую нежно любил и которую, тем не менее, называл опереточной. Илья обещал меня с ним познакомить… …Из радушного дома с женской прислугой я убрался под утро… В памяти осталась пьяная стычка с Болтянским, который во что бы то ни стало хотел меня задержать. Мы обменялись вялыми ударами, похожими на дружелюбные толчки. Я был менее пьян и потому победил. После одного из ударов Болтянский упал замертво. Нагнувшись над ним, я услышал нежное похрапывание: видно, он уснул во время падения. Пока опытные девицы поднимали его с пола и перекладывали на диван, я, успешно отразив недвусмысленную атаку раскосой красотки, решившей, что она в качестве трофея должна достаться победителю, ретировался. Спустившись во двор незнакомого дома, я нашел одинокое молодое деревце, встал перед ним, обхватил его ствол обеими руками и с наслаждением принялся блевать. Я брел по ночному городу, не понимая, где нахожусь. После эволюций у дерева я несколько протрезвел и теперь испытывал ненависть ко всему миру и отвращение к самому себе. Я понимал, что это чувство порождено не только пьянством… Я вышел на какую-то широкую пустынную улицу, долго, посылая громкие проклятия небу, торчал на проезжей части в ожидании такси. Наконец появился механизированный ангел о четырех колесах, я погрузился в его чрево и, совершенно разбитый, когда уже светало, поднялся к себе в квартиру и, частично разоблачившись, повалился на кровать… …Проспал я, чего со мной никогда не бывало, двое суток. Сквозь сон я слышал, как надрывался телефон, однажды посреди ужасной ночи, когда мне не снилось ничего, кроме черноты, я открыл глаза, и мне показалось, что я вижу мерзкие лица Сталина и Берии. Я закрыл глаза и опять провалился в сон, более похожий на беспамятство или обморок. Утром, на третий день, я, выходя из ванной, где простоял под ледяным душем добрые полчаса, нос к носу столкнулся с Лаврентием Берией. Его глазки за стеклами пенсне тревожно бегали. Я моментально вспомнил историю или анекдот конца шестидесятых и, прежде чем Берия успел раскрыть рот, сказал: — Вот, послушайте, Лаврентий Павлович, веселый анекдотец про вас и вашего хозяина. Не перебивайте! — я сжал кулак и грозно занес его над головой Берии, от неожиданности он закрыл глаза. — Не перебивайте, я сегодня в очень опасном настроении! Итак, Москва, Кремль, кабинет Сталина. Вы и Иосиф Виссарионович сидите и выпиваете. Помолчите, черт бы вас побрал! — рявкнул я, заметив, что Берия порывается что-то сказать. — Помолчите, не то так тресну по башке, что вас ни в какой Кремлевке не восстановят! Значит так, сидите вы вдвоем и пьянствуете. Сталин говорит: "Лаврентий, давай выпьем по рюмке за наши органы!" Сталин, конечно, имеет в виду органы НКВД. Вы, имея в виду совсем другое, нежно поглаживаете себя между ляжек, произносите с воодушевлением: "Да что по рюмке, за это можно и по фужеру!.." Сталин, высадив фужер, впивается в вас своим пронизывающим взглядом: "А скажи-ка мне, Лаврентий, почему это у людей, когда я на них смотрю, глаза начинают бегать?" Вы в ответ, внутренне содрогнувшись, приближаете свое лицо к нему, не мигая, таращитесь широко раскрытыми от ужаса глазами на Сталина — долго таращитесь! — и дрожащим от страха голосом выкрикиваете: " Видно, совесть не чиста у них, товарищ Сталин!" Ну, признайтесь, было такое? Что ж вы замерли, как глухонемой грешник на исповеди? Ага, понимаю. Жалеете, что не можете тут же выпустить из меня кишки? — Не понимаю, почему вы так меня не любите? Лично вам я пока не сделал ничего дурного, — смиренно произнес Берия. — А я, между прочим, отвечаю за вашу безопасность перед коммунистической партией. Вот у вас синячок под глазом, а у нас сразу потери: умер на боевом посту Александр Николаевич Поскребышев, — и скорбно добавил: — верный солдат революции. — Слава тебе, Господи! — вырвалась у меня. — Одним говнюком меньше. Знали бы вы, как он мне осточертел! Повадился будить меня по ночам и водить к вашему хозяину. Мундир заставлял одевать… — Умер бессменный помощник товарища Сталина, — лицемерно стонал Берия. — А я-то здесь причем? — Вы должны беречь себя! Говорил же товарищ Сталин, что ваша жизнь безраздельно принадлежит партии. Преданы суду и приговорены к расстрелу те двое, с которыми вы парились в Сандуновских банях. — Их-то за что?! — Они не оправдали высокого доверия партии и допустили ошибки, повлекшие за собой вашу безобразную драку с этим безродным космополитом Болтянским. — Надеюсь, их все же не расстреляют? Они так славно обрабатывали меня вениками!.. — Приговор уже приведен в исполнение. На их место назначены самые лучшие работники. Товарищ Сталин распорядился выделить людей из своей личной охраны. От них вам точно не улизнуть. Слава Богу, что этот нехристь Болтянский был пьян и не смог нанести вам серьезного вреда! Не буду скрывать, — да вы, видно, и сами это знаете, — ваша смерть автоматически приведет к трагическому концу всех тех лиц, которые вернулись к жизни в результате материализации. Говорил я, говорил я им, не послушались меня эти идиоты из Политбюро! Предупреждал я всех, еще там, в Том мире, что ни в коем случае нельзя торопиться со всей этой музыкой, пока не доведен до совершенства механизм реинкарнации. И в итоге мы имеет то, что имеем. А имеем мы полную зависимость от вас… — Вы не боитесь мне об этом говорить? — Зная ваше человеколюбие, я совершенно спокоен. Вы прекрасно знаете, что если вам вдруг вздумается свести счеты с жизнью, то погибнет вся сталинская верхушка, то есть лучшие люди страны! Неужели у вас хватит духа пойти на это? Это же люди! Десятки людей! Я не говорю уже о вашей собственной жизни, которая тоже представляет известную ценность, хотя бы для вас. И потом, вы ведь человек в некотором роде верующий, а православная церковь, — тут Берия поднял вверх руку с вытянутым указательным пальцем, — а православная церковь крайне отрицательно относится к самоубийцам. Чего же мне бояться? И потом я же сказал вам о выделении специальной команды для вашей охраны. В конце концов, есть еще и крайние меры, к которым я бы пока не хотел прибегать… — И что же это за меры? Договаривайте, черт бы вас подрал! — Извольте! Сегодня состоится экстренное заседание Политбюро, где будет рассматриваться вопрос о лишении вас свободы. Думаю, Политбюро однозначно выскажется по этому вопросу, и вас, для всеобщей пользы, поместят… — Ничего не выйдет, — спокойно сказал я. — Это еще почему? — забеспокоился Берия. — Я уже знаю, что такое свобода. И не променяю ее даже на жизнь. И как только я почувствую, что на мою свободу покушаются, я найду способ покончить разом и с собой и с вами. Понятно, старый ублюдок? Спокойствие, однако, далось мне нелегко. Я кривил душой, мне вовсе не хотелось расставаться с жизнью, дарованной мне Богом, а потому священной и бесценной. Но слова были сказаны и, видимо, они дошли до сознания моего собеседника. Берия в мгновение ока исчез. О чем они там, в своем треклятом политбюро, совещались и что обсуждали, не ведаю, но свободы меня никто не лишил… |
|
|