"Тринадцатая пуля" - читать интересную книгу автора (Меретуков Вионор)Глава 5…Итак, мы с Лидочкой ехали в такси к Полховскому. Эта нежная девушка тоже из моих снов — из печальных моих сновидений. Но в отличие от поименованных выше персонажей, этих ужасных фантомов прошлого, Лидочка вернулась в мой мир не вопреки моим желаниям, а, напротив, благодаря им. В Тайной канцелярии, где готовили возврат Сталина и др., Лидочкино чудесное воскрешение, наверно, просто проморгали… Не было, кажется, дня, чтобы ее давно умершее сердце не постучало в мое. А ведь мимо меня прогрохотали такие громады лет, людей и событий, что они должны были бы похоронить под собой даже намеки на трепетные, беззащитные воспоминания. …Ее пахнувшие морскими брызгами волосы! — я помню, как они струились у меня между ладонями… Я помню ее неповторимую улыбку, когда она, совсем не рисуясь, пленительно кривила губы… …Я помню все… …В грязи, в пьяном дыму, в черные полубезумные ночи, когда ветхая, вялая реальность переплеталась с кошмарами, когда вокруг меня не существовало ничего, кроме ускользающего ужаса, и когда не умирал лишь потому, что было лень встать и плеснуть себе в стакан яду, являлись мне воспоминания… Являлся мне ее святой образ, как чистый свет, как спасение, как избавление от мук, как пробуждающаяся вера в то, что страшная ночь когда-нибудь исчерпает себя, что истончится глухая тьма и наступит утро. И утро наступало. Оно приходило тихо и почти незаметно, и приносило облегчение, но лучше бы не было этого облегчения, потому что каждое такое утро отбирало у меня частицу души… Иногда среди пустой, одинокой ночи, очнувшись после забытья, я в слезах шептал ее имя и, изнывая душой, мечтал хоть на мгновение почувствовать тепло ее хрупкого тела и встретиться взглядом с ее грустными глазами, единственными глазами на свете, на дне которых я однажды увидел мерцающий свет давно погасших звезд. …Жизнь, как это ни банально звучит, — прозаична. За утром следовал день, в свете которого многое начинало казаться другим. Потом набегал вечер, а за ним и ночь, которая могла вовсе и не походить на те страшные, о которых шла речь выше. И не всегда я засыпал в одиночестве. Далеко не всегда… Это я к тому, что Лидочка умерла, когда мне было чуть больше двадцати, то есть я был молод, а у молодости, как известно, свои права, правила и законы… Я не считаю себя легкомысленным, скорее, я увлекающийся и, допускаю, чрезмерно впечатлительный человек, что не могло не сказаться на интимной стороне моей бесшабашной жизни. Повторяю, я был молод, полон нерастраченных сил и много раз потом влюблялся. Любил я всегда страстно, тяжело и неудачно, со сценами ревности, ночными поездками, неожиданными визитами в пьяном виде, и прочими безобразиями, которые свойственны любовным связям с постельным — по преимуществу — укладом. Все мои женщины мечтали выйти замуж. Они были готовы выйти замуж за кого угодно, даже за меня, их не останавливало то, что я был почти пьяницей — вокруг было много таких… По законам времени, по законам людской беспамятности я давно должен был бы забыть Лидочку — эту удивительную девушку со звездным взглядом и странной улыбкой… Ан нет… С годами она могла стать для меня иконой, так бывает — слыхал… Воображение обожает дополнять образ ушедшего из жизни человека достоинствами, коими покойный не обладал или обладал не в полной мере — так родились мифы о святых, что были при жизни, наверно, неплохими людьми, но священникам этого было мало, и чтобы канонизировать заслуженных покойников, последним приписывались и дополнительные достоинства и свершение разнообразных деяний, в числе коих могли быть прямо-таки сказочные чудеса, вроде преодоления водных преград без применения плавсредств или волшебного вознесения непосредственно на небо сразу после погребения. Мне не нужно было дополнять ее образ, делая его канонически совершенным. Лидочка была такой, какой она была, со всеми недостатками и достоинствами молодой прелестной девушки, и именно поэтому я люблю ее и сейчас. И никогда не мог забыть… Лидочка могла стать для меня иконой, но, слава Богу! — не стала. Она стала для меня сладкой болью, грустным, прекрасным и благословенным воспоминанием. Иногда меня посещает и смущает недостойная, крамольная мысль, а что если Господь призвал ее к себе так рано, дав ей такую короткую жизнь, только для того, чтобы она не успела согрешить? И чтобы осталась навечно юной и прекрасной, чистой и непорочной, то есть святой? Если это так, то это Твоя большая ошибка, Господи… Во всем, что совершает Господь, вещает святая церковь, существует глубокий смысл, постичь который смертным не дано. Надо только слепо верить, что все задуманное Всевышним правильно и разумно. Получается, что смерть одного человека, в данном случае Лидочкина смерть, лишь ничтожная составляющая чего-то столь великого, грандиозного — космического? — что никогда не поддастся человеческому осознанию. Мой разум и сердце отказываются это принимать… Не хочется быть песчинкой… А может, Ему там, на небесах скучновато, вот Он и подбирает себе компанию по душе… Этим можно объяснить и то, что часто Он забирает лучших, а похуже оставляет нам. А может, Господь давно не вмешивается в нашу земную жизнью. Надоело… Ревнители Веры обвинят меня в святотатстве — еще бы, я посмел критиковать Бога! Ах, не Господа я критикую, а людей, которые Его придумали таким, каким мы видим Его в церкви. А, по-моему, церковь и Бог не одно и то же… И она, церковь, не раз это доказывала. А я лишь человек, которого общество с детства воспитывало воинствующим атеистом и который теперь пытается найти в себе силы поверить в то, во что люди верят уже не одно тысячелетие. И один из способов приблизиться к Богу — это разговаривать с Ним, разговаривая с самим собой. Что ж здесь плохого?.. Интересно, а можно поверить в Бога без церкви? Церковь отпугивает меня уже тем, что предлагает верить без рассуждений. Хотя я люблю бывать в церкви. Там покойно, а летом еще и прохладно… …Меня всегда заставлял замирать церковный колокольный звон по вечерам. Когда смолкает пенье птиц и шум лесов… … Меня давно интересуют вопросы веры. Если верить церкви, Господь всемогущ и, что самое главное, всеведущ. Тогда мне непонятно, зачем ставить надо мной опыты, испытывая меня смертью любимой женщины? Зачем Он возится со мной, ничтожным, если Ему и так заранее всё известно и ясно? Значит, не знает?! И значит, не так уж и всемогущ?.. А если предположить, что знает, то подобные опыты, на мой взгляд, отдают садизмом. Прости мою душу грешную… …Воспоминания о Лидочке долгие годы омывали мое сердце чистой, умиротворяющей кровью, успокаивали мою дырявую душу и дарили печальные тихие слезы. Коли такие удивительные девушки попирают нашу грязную землю нежными ногами — значит, думал я, не стоит раньше времени расставаться с жизнью. Тут я с Церковью заодно… …Итак, мы с Лидочкой ехали к Полховскому. Таксист честно зарабатывал себе на хлеб с маслом: машина, свиньей визжа на поворотах, проворно углублялась во чрево старого Замоскворечья. Лихо осадив у богатого подъезда, таксист обернулся, и я увидел его радостное предновогоднее лицо. Приехали. Переводя дух на площадках, поднимались длинными лестничными маршами. Держа в своей руке ласковую Лидочкину ладошку, я впервые по-настоящему поверил в реальность свершившегося чуда. Массивные, почти дворцовые, двери. Медная табличка со знакомой и знаменитой фамилией. Звонок. Ожидание. Скрип петель. Озаренная сумасшедшим светом прихожая. — Ммме-е-е-е, — радостно заблеял мой друг, смахивая с рыжей профессорской бороды остатки некой закуски. Церемонно поклонился Лидочке, помог ей снять шубу, ткнул пальцем в сторону смутного гвалта и, пока мы охорашивались, куда-то убежал. Мы с Лидочкой долго шли по нескончаемо длинному, наполненному праздничными запахами коридору. Двигаясь на гул голосов, очутились на пороге комнаты, превосходящей размерами хороший банкетный зал. Нас встретил громоподобный рев. Мы озадаченно завертели головами. Столь исступленно орали гости, приветствуя известного драматического артиста, который как раз вставал из-за стола и, избалованно морща лицо, тщательно вытирал красивые губы белоснежной салфеткой. Мы с Лидочкой незаметно прошли к столу и сели на свободные стулья. Артист, по всей видимости, готовился что-то произнести. И он не обманул всеобщих ожиданий. Монументально приосанившись, актер махнул рукой с зажатой в ней салфеткой в сторону высоченной, сверкающей новогодними огнями елки, и, установив тишину, сочным голосом начал: Уходит Старый год, уходит, Нам не вернуть его никак. А Новый год? Он рядом бродит. Он воцарится через час, И, разорвав вселенский мрак, Он будет долго верховодить И долго будет мучить нас. Уходят годы, как больные, Которым жить не суждено. Уйти из жизни — не вольны мы, Пока не выпито вино… Попивая вино, я внимательно наблюдал за актером, который, похоже, в совершенстве владел набором блистательных, выверенных, отработанных годами приемов, позволявших ему держать публику за одного большого дурака и делать с этим дураком все, что ему заблагорассудится. Он обладал впечатляющей, победительной внешностью: высоким ростом и традиционной для актеров такого рода седой гривой, которая украшала бледное лицо пароходного шулера. Голос у него был столь густой, низкий и громкий, что от его звука, говорят, приседали молоденькие статистки. О нем ходило немало слухов. И были эти слухи таковы, что в любовной, так сказать, сфере, сего достойного мужа сопровождали сплошные удачи. — В его послужном списке, — как бы угадав мои мысли, прошептал над моим ухом некто невидимый, — в его послужном списке были победы. О да! Были! И какие!.. Страдающие одышкой, которую в патетические минуты не без успеха выдавали за стон страстной плоти, отечные пожилые обладательницы свинцовых плеч — дамы санаторно-оздоровительного типа, готовые на все и сразу… А сухопарые, длинноносые, похожие на страшных сказочных птиц, провинциальные библиотекарши, которые скрывали за мутными стеклами очков близорукие глаза, горевшие неутоленным цыганским огнем… О, сколько их было, этих восхитительных побед! Эти прекрасные дамы — его продовольствие. Он ими питается. Ими он подпитывает свое эго! Как крокодил в зоопарке, который поддерживает свое холоднокровие за счет молоденьких курочек. А тем временем крокодил вдохновенно продолжал: Мы пьем вино и любим женщин За кроткий нрав, за дивный взгляд. Мы любим их ничуть не меньше, Чем ровно год тому назад! Напротив меня, за вазой с фруктами, сидел молодой, но уже сильно потрепанный господин. Он был похож одновременно и на златорунного барашка, и на некоего поэта, который в первой четверти двадцатого столетия был известен не только своими прекрасными стихами, но и многочисленными публичными безобразиями, и который обожал даже на официальных обедах, куда его иногда по ошибке приглашали, щеголять в малиновой косоворотке и псевдорусских былинных сапогах с загнутыми кверху носами. Я узнал его. Этот траченный жизнью молодой человек прежде был довольно заметным артистом, которому однажды по причине его основательного природного косоглазия не дали возможности сыграть в кино роль Сергея Есенина. Актер был до такой степени огорчен, — мысленно он уже примерял на себя и чудные сапоги и расшитую народным узором рубашку, — что совершенно забросил искусство и полностью сосредоточился на широкомасштабной дегустации дешевых спиртосодержащих напитков, чем еще больше стал напоминать златовласого пиита, который, впрочем, помимо пагубного пристрастия к вину обладал еще и талантом выдающегося стихотворца. Преданные друзья, а они, слава Богу, у неудавшегося киноактера были, видя этот, увы, традиционный для России поворот в судьбе своего товарища, не оставили его в беде и путем наисложнейших комбинаций сумели пристроить косоглазого двойника поэта директором одного из московских рынков, отдалив таким образом неизбежное бомжевание дегустатора. Пил бывший артист мастерски. Вытянув трубочкой полные, почти женские, губы, он, не торопясь, со вкусом выцеживал полный фужер водки. Потом пластичным — чисто актерским (школа!) — движением, отклячив мизинец, уводил осушенный сосуд в сторону, с шумом вбирал в легкие воздух, и, жмурясь, как кот, благосклонно и доброжелательно оглядывал соседей. Свои радостные эволюции он сопровождал продолжительным, сладострастным кряхтением, похожим на звуки, которые издает — сельский житель знает — только что отелившаяся корова. Елеем заплывали его смотрящие в разные стороны глаза; умиротворенный счастливец с плотоядным хрустом закусывал маринованным огурчиком или какой-нибудь иной соленой дрянью и опять жмурился, как кот. Взгляд отдыхал на этом жизнелюбце. Им было просто нельзя не любоваться. Увлекшись созерцанием оптимиста, я совершенно забыл о декламаторе. А тот с упоением несся вперед — в волшебные поэтические дали, по стихотворным волнам собственного вдохновения: Уходит Старый год, уходит. Что Новый год нам принесет? Быть может, за нос нас поводит? Или — к удаче приведет? Актер еще трепал вслух всю эту псевдопоэтическую галиматью, когда я правым ухом уловил восторженный голос: — Надсон… О Надсон, Надсон… На-а-ад… со-о-н!.. Скосив глаза, я разглядел рыжую носатую старуху в бриллиантах, которая, театрально заламывая руки, с обожанием взирала на декламатора. — Нансен? Это, который Нансен?.. — деловито осведомилась ее соседка, бойкая смазливая толстушка. — Ах, знаю, знаю! Нансен! Фритьоф Нансен, он еще на Северном полюсе собаку ел. Фу, какая гадость! Вот не знала, что он стихами баловался!.. — Да не Нансен, а Надсон! Поэт Серебряного века, дура! — со злобой прошипела бриллиантовая старушенция. — Сама ты дура! Подумаешь, Надсон! Очень мне надо помнить какого-то еврея! — И вовсе это никакой не Надсон, — глодая баранью кость, сказал бритоголовый бравый полковник, — это он сам, знаю из достоверных источников, он сам, на даче у себя, в Кучино… Да, на даче! А дача у него там, закачаешься, знаю из достоверных источников! Шесть этажей! Четыре этажа вверх, два — вниз. Фонтан во дворе! И всюду роскошь! Лежал он как-то в гамаке после скотски сытного обеда, пожрать он любит, знаю из достоверных источников, и так, от лени, от нечего делать, взял, да и сочинил всю эту муру. И читает нам сейчас трагическим голосом, прямо Шекспир какой-то! Тьфу! А записывал эту свою муру он под патефон… а патефон у него, знаете, коллекционный, трофейный, немецкий, говорят, взятый нашими солдатами в конце войны из ихней рейхсканцелярии. Под этот, значит, патефон, там, в рейхсканцелярии в мае сорок пятого пьяный Геринг с трезвым Риббентропом отчебучивал "танец с саблями", это точно! — знаю из достоверных источников! А теперь вражеский патефон этот дурак заводит у себя на даче. И знаете, что он любит больше всего? У самова-а-а-р-а-а я и мо-о-о-я-я Ма-а-а-ша-а-а… — последние слова, дирижируя бараньей костью, лысый милитарист громко прогнусавил ненатуральным, на редкость противным, голосом, заговорщицки подмигивая и явно нарываясь на скандал. На него злобно зашикали, а чтец, скосив на полковника налитые гневом глаза, мужественно продолжал басить: Заря упала за холмами. Тоскуя в небе голубом, Луна печальными лучами Ласкает Землю перед сном. Я душу рву в смертельной муке, А ты опять зовешь меня, Ко мне протягиваешь руки, Во всех грехах меня виня. Старуха все это время продолжала молитвенно заламывать руки. Только сейчас я по-настоящему рассмотрел ее огромный нос. По правде сказать, с такими носами мне еще не доводилось встречаться. Сейчас такие носы не носят. Он поражал своими колоссальными размерами. Он завораживал. Он гипнотизировал. Он был настолько выразителен и самостоятелен, что, казалось, мог существовать независимо, как знаменитый гоголевский фантастический персонаж. Ноздри представляли собой отверстия, в каждое из которых, я уверен, без труда поместился бы не только большой палец самой старухи, но и указательный палец ее соседа — бравого полковника, если бы у того вдруг возникло невероятное желание таким образом его пристроить. Нос наводил на мысль, что и в наши безбожные времена еще можно встретиться с чудом. Пусть даже это чудо с торчащими из него толстыми седыми волосами, похожими на крысиные усы. Инсинуации полковника, видимо, никак не повлияли на отношение старухи к стихам, и она, гундося своим чудо-носом, победительно возгласила: — Надеюсь, теперь-то вы все поняли, идиоты, что это Надсон! А чтец тем временем разорялся: Ночная мгла покрыла душу, И день ненужный как бы прожит, Лишь ворон черный в небе кружит И сердце втуне мне тревожит. Не шелестит листвой осенней Уснувший лес на склоне дня. Скажи мне, Боже, чей я пленник? Зачем я мучаю себя? Скажи, зачем, себя кляня, Я душу рву в смертельной муке? К тебе протягиваю руки… Здесь исполнитель внезапно прервал завывания, выдержал томительную паузу и затем порывисто выбросил руки с растопыренными узловатыми пальцами в сторону томной синеокой красавицы, строгий вид которой прямо-таки кричал о неприступности и невозможности даже слабых надежд на взаимность. Тем не менее, нежный лик юной дамы подозрительно быстро пошел пунцовыми пятнами, красавица сонно потупила синие глазки, а ее муж, мрачный пожилой толстяк с брезгливо оттопыренной нижней губой, склеротически побагровев, искусственно зевнул и с безразличным видом потянулся за рюмкой. Похоже, не прав был неизвестный голос, приписывавший знаменитому актеру триумфы только в третьеразрядных любовных турнирах. Декламатор же, ухмыльнувшись, загалопировал с утроенной энергией: …В надежде вымолить прощенье За грех, который совершил… Я ль бескорыстно не любил? И что, я праведно не жил? Скажи мне, Боже, в чем спасенье Душе измученной моей, Как ей найти упокоенье, Средь тысяч страждущих теней? Ночная мгла покрыла душу, И жизнь, как день, прошла бесследно. А ворон черный в небе кружит, Как смерти знак, как знак последний. Луна смертельными лучами, Как беспощадными мечами, В злом исступлении своем Пытает Землю перед сном. Последние слова артист пропел, закрыв очи, зловеще содрогаясь и как бы призывая восстать из гробов своих далеких предшественников — провинциальных трагиков середины девятнадцатого столетия. Затем, утомленный собственным искусством, чтец уткнулся подбородком в кружевной грязноватый воротник, в течение некоторого времени, сквозь частокол ресниц, продолжая профессионально подглядывать за реакцией публики. Публика же, как бы ошеломленная, раздавленная, расплюснутая выдающимся мастерством артиста, довольно долго, соблюдая некий тайный театральный регламент, провела в возвышенном молчании, а уж затем со всем неистовством хорошо поужинавших людей обрушила на триумфатора шквал аплодисментов. — Да, — опять прошептал кто-то мне на ухо, — даже для зависшего в гамаке и отдувающегося после свинского обеда написано омерзительно. А читает бесподобно. Зарывшись лицом в пахнущие морскими штормами Лидочкины волосы, я прошептал: Безумную ночь в забытьи полупьяном, Печальные звезды в разлитом вине И дымку волос серебристо-стеклянных — Я видел все это, иль чудится мне? В забытьи… — Я помню, — тихо сказала Лидочка и, посмотрев мне в глаза, продолжила: …В забытьи полупьяном промчится Образ Ваш, уже стертый годами. Что прощается Богом — простится, Только Богом, но только не Вами. — Жак Превер. Вольный перевод, — сказал я, чувствуя, что надо было сказать совсем другое, а лучше вообще ничего не говорить… Мне вдруг захотелось заплакать. Рядом со мной находилась юная женщина, которую я боготворил и которую не переставал любить всю жизнь. И эта женщина, которой я мог коснуться рукой, была близка, как когда-то, когда я был молод, и в то же время далека, как свет ее давно погасших глаз. Я понимал, что безумен, но, Господи, как это прекрасно вот так сходить с ума… А веселье тем временем набирало обороты, и, достигнув критической точки, разразилось грандиозным, великолепным скандалом. Что послужило поводом к нему? Подозреваю, все только и ждали этого скандала, и, возможно, хватило слова, о котором речь ниже, чтобы время, пространство и скорость пришли во взаимно уничтожающее движение, и тогда зашаталась первооснова любой хорошей вечеринки: единодушие добрых собутыльников и единомыслие веселых чревоугодников. И пошли месить, и пошли крушить! О, то было побоище! О, то была битва! И многим пришлось пострадать за веру и правду! И, как говорится, немногие вернулись с поля… Вышеупомянутому и нижеописанному скандалу предшествовала святая минута, в течение которой сладко жующий, углубленный в себя, златокудрый поглотитель спиртного, до той поры молчавший и, похоже, замышлявший некую высокую пакостную думу, вдруг прервал свои глотательные движения, неторопливо поднялся и, бекая и мекая, произнес непродолжительный спич: — А теперь, э-э-э… м-да, уважаемые дамы и, разумеется, господа, позвольте, м-да, и мне, так сказать, внести, э-э-э… посильную лепту в поэтическую, э-э-э… часть сегодняшнего вечера. Вот послушайте… э-э-э… послушай же и ты, о, мой бывший собрат по театральному, так сказать, цеху ("собрат" негодующе зашевелил пышными бровями), да-да, послушай, тебе будет, возможно, э-э-э… полезно. М-да… Я ведь тоже, э-э-э… когда-то… э-э-э… м-да… И он приступил к главному: — Тебе пора от жизни отдохнуть… — сочувственно вымолвил хозяин Н-ского сельскохозяйственного рынка, с интересом разглядывая в навалившейся тишине любимца страстных библиотекарш, и повторил: Тебе пора от жизни отдохнуть — Такой совет даю… Стопарь очищенной махнуть, Препоручив себя судьбе. Подставить выю под петлю, Вот мой совет тебе. Потом молитва перед сном — Сном долгим, вековечным… И уж потом — с улыбкою беспечной И стоном сладостным уснуть! И пока все живое вокруг цепенело и сатанело, зверело и шалело, обалдевало и дурело, разевало и моргало, возмутительный наглец добивал публику и особенно мнимого собрата калеными стихами: Воспетый тьмой, проклятый светом, Зависнешь ты над табуретом. Чрез год поношенным скелетом Тебя найдут на месте этом. И повлекут тебя в могилу, Забыв про имя и рожденье, Превозмогая отвращенье, Зароют в яму прах постылый! Гневный жест кривым красным пальцем в направлении поникшей знаменитости довершил разгром. Обличитель удовлетворенно чмокнул губами и опустился на стул, возвращаясь к своим огурцам и фужеру с водкой. Привыкшей к ласке, почтительности и аплодисментам артист сидел в углу и пускал детские слюни. Помедлив с полминуты, как бы осваиваясь в возникшей новой мизансцене, все присутствующие разом, вдруг, не сговариваясь, почувствовали себя участниками небывалого в их жизни спектакля. Мгновенно разделившись на два враждебных лагеря, недавние мирные сотрапезники с жутким воем ринулись в рукопашную схватку. Повторяю, это была битва! Я услышал похожий на грохот водопада рев дорвавшихся до упоительной драки человеческих особей. С мелодичным звоном по навощенному паркету разлетался жалящими осколками севрский фарфор, льдинки горного хрусталя носились по залу со скоростью курьерского поезда. Уже чья-то мясистая, покрытая шерстью, похожая на обезьянью, рука грубо рвала бриллианты с поверженной наземь визжащей старухи — преданной почитательницы таланта Семена Яковлевича Надсона. Мимо моего затуманенного взора проплыли чьи-то страшные лица с расквашенными носами и выпученными от ужаса белыми очами, подпираемыми свежими синяками. Проплыл огнедышащий сосредоточенный полковник с разрисованной кровоточащими царапинами сверкающей, как маленькое солнце, лысиной. Вооруженный огромной мельхиоровой вилкой, на которую была насажена селедочная голова, он, угрожающе топая яловыми сапогами, наскакивал на знаменитого артиста. Последний, вооруженный столь же легко, теснимый плешивым профессионалом, оборонялся с отчаянием обреченного, все более и более бледнея в преддверии неизбежного поражения. Проплыла огромная новогодняя елка, срубленная повторно и поваленная на разоренный праздничный стол… Проплыл восседающий на ее пружинящих ветвях с фужером в руке неунывающий, скалящий зубы, чрезвычайно довольный собой идейный вдохновитель скандала — вконец окосевший от водки близнец великого русского поэта. Я вдруг подумал, как это всё походит на сон… Вот когда бы ущипнуть себя!.. Одной рукой прижав Лидочку к себе, я другой овладел двухлитровой бутылкой шампанского и, орудуя ею, как палицей, щедро и без разбора принялся наносить удары направо и налево. И вскоре, переступая через поверженные тела, как через трупы, решительно прорвался к выходу из столовой залы. В коридоре, втянутые в его пространство вдруг охватившими нас тишиной и застывшим воздухом, мы, как две бесплотные тени, неслышно полетели к нашим шубам, шарфам, шапкам… Уже одеваясь, я увидел в кухне Полховского и некоего раскормленного лысоватого гражданина, сидевшего ко мне спиной. Эти двое как раз чокались хрустальными бокалами, в которых плескалось розовое вино. Здесь царили покой и благодать. Светясь лицом, Полховский улыбнулся мне и свободной рукой стал ласково манить к себе. Отпустив Лидочкину руку, я тяжело ступил в кухню. Запахи пережаренной птицы, прокисшей капусты, окурков, селедочного рассола и еще чего-то непередаваемо мерзкого ударили в нос. Лицо Полховского продолжало радостно сиять. Наконец его собутыльник неторопливо развернул свое грузное тело. — Э-э-э, нехорошо… Зачем уезжаешь, дорогой? Самое интересное впереди, — с сильным кавказским акцентом сказал человек, и, как стальные лезвия, полыхнули стеклышки его пенсне… |
|
|