"Сердце моего Марата (Повесть о Жане Поле Марате)" - читать интересную книгу автора (Левандовский Анатолий Петрович)

Я видел сердце Марата.

Я держал это сердце в руках и думал, что, в сущности, видел его уже сотни раз.

Оно ничем не отличалось от множества других, от тех, которые нам демонстрировали когда-то на уроках анатомии, от тех, с которыми я потом возился во время вскрытий.

В нем не было зияющей раны, которую столь живописали: нож убийцы точно рассек аорту и ушел вглубь, почти не оставив наружных следов.

Оно не испускало сияния.

И оно — о, бренность человеческой природы! — уже было сильно тронуто тлением.

Это произошло в слишком жаркое время.

Июль 1793 года буквально сжигал столицу. Увядали цветы. Сохли и опадали листья. Смолк обычный гомон детей. Все задыхались и обливались потом. Даже депутаты Конвента сникли, и речи их, казалось, потеряли всю свою остроту.

В подобную погоду труп не может долго сохраняться. Мы приступили к делу всего день спустя после смерти и тут же воочию убедились в этом.

Давид торопил нас. Художник задумал программу похорон в античном духе — Марат должен был предстать перед народом оголенный по пояс. Но ткани деформировались слишком быстро, и откладывать погребение еще на два дня было совершенно невозможно. Именно поэтому мы трудились как каторжные. Начали бальзамирование на квартире Марата, затем перебрались в сад Кордельеров — там был простор и воздух. И работали целую ночь.

Как хорошо я помню эту ночь!

Душную, томящую, которой, казалось, не будет конца.

Все шло при свете факелов. Мы делали молча свое дело, а вокруг жгли ароматические травы.

И странно, я не испытывал ничего.

Будто меня это уже не касалось вовсе. Будто не в тело самого близкого человека вонзал я свой скальпель. Я был словно в трансе, в продолжительном, бесконечном полусне: разверзнись сейчас земля, взлети на воздух обитель Кордельеров или посыпь густой снег с ясного июльского неба, я, вероятно, не очень бы удивился и даже, быть может, не обратил бы внимания.

Мы с Эмилем Барту действовали как механизмы: слаженно, ровно и бездумно. Все было кончено, прежде чем на востоке заалело небо. Набальзамированное тело покоилось в свинцовом гробу, а сердце — на дне драгоценной урны, взятой из бывших королевских кладовых.

И только теперь, немного взбодренный предутренней прохладой, я стал постепенно приходить в себя.

Появились мысли.

Тягучие, безрадостные.

То, что тайно сверлило мозг и душу все эти дни, начало проясняться.

Ведь я не просто любил Марата. Он был для меня всем, и с его уходом все кончилось для меня, кончилось навсегда. Это я почувствовал сразу. Раньше, чем Робеспьер произнес речь у Якобинцев, протестуя против почестей Пантеона для покойного; и даже раньше, чем сам я прочитал декрет Коммуны, поручавший вскрытие Дешану, главному хирургу Дома милосердия; нет, это я почувствовал еще в тот момент, когда, находясь в соседней комнате, услышал его предсмертный крик — дикий, нечеловеческий крик, от которого остановилась кровь в жилах.

Природа не наделила меня качествами борца. Я самый заурядный человек — уж мне ли не знать этого! И я мог быть годен на что-то, пока существовал тот, другой, которому я подчинился и с которым связал свою судьбу. Сам он хорошо понимал это и не находил нужным скрывать. II теперь я должен был стушеваться вовсе не потому, что Робеспьер не благоволил ко мне — это я знал всегда, а декрет, назначавший Дешана, лишь подтверждал это; если бы Робеспьер даже обожал меня, все равно ничего бы не изменилось — ведь Марата уже не было, а для меня Марат воплощал совесть революции.

Нужно отдать справедливость Дешану: он был более чуток, чем другие. Прочтя декрет, он подошел ко мне и сказал:

— Буглен, помогите! Мне поручили это вскрытие, а вас и Барту дали в ассистенты. Но я совсем занемог — скальпель падает из рук. Проведите все сами, а я подпишу документ…

Больше он ничего не прибавил, но выразительно посмотрел на меня; я крепко и благодарно пожал его руку. Честный Дешан! Он знал, чем рискует, и все же поступил так потому, что, видимо, иначе не мог. И я ведь на его месте сделал бы точно то же!..

Я руководил вскрытием и бальзамированием, я лично обрабатывал сердце Марата. Я участвовал в погребальной процессии и своими глазами видел народные любовь и горе.

А затем я ушел.

Моя профессия могла меня прокормить в любом месте — я был независим, и я расстался с политикой и людьми, которых знал раньше. Кто осудит меня за это? И что могла значить моя особа перед лицом надвигающихся событий?..

Впрочем, речь не обо мне.

Первое время сердце Марата оставалось предметом восторженных поклонений. Народные общества боролись за честь обладать им, но Клуб кордельеров взял верх над другими и присвоил драгоценную реликвию. Подвешенная на массивных цепях урна с сердцем стала украшать зал заседаний Клуба.

А потом?

Потом прах Марата, вопреки всем недоброжелателям, все-таки поместили в Пантеон.

Я не сомневался, что будет именно так. И не сомневался, что вскоре его уберут оттуда.

Действительно, прошло совсем немного времени, и останки Друга народа вышвырнули из Пантеона, а бюст бросили в парижскую клоаку.

Так и должно было все окончиться.

Ибо победили жестокие и злые, те, кого он ненавидел всей силой своего сердца. Победили богачи и интриганы, душители народа. Могли ли они оставить в покое прах того, кто был известен как Друг народа?..

Однако не так уж и важно, как люди обойдутся с прахом. Моя специальность сделала меня атеистом — я не верю ни в бога, ни в загробный мир. Когда человек умер, тело его — всего лишь распадающаяся оболочка, и, в сущности, не все ли равно, что с ней станет.

Гораздо страшнее другое.

Все эти звери вцепились в память Марата, в его дело, в его самоотверженную и чистую жизнь. Его превратили в убийцу и злодея. На него ушатами лили помои. Продажные писаки безудержно клеветали на того, одно слово которого могло погрузить их в небытие.

Но он был мертв. Он не мог ответить.

Именно это побудило меня наконец выйти из многолетней спячки и взяться за перо.


Я видел сердце Марата.

Я видел его, когда оно жило и трепетало, жарко билось в груди и горело тем неугасимым пламенем, которое освещало всю Францию.

Я был другом Марата на заре юности, всего неполные четыре года. Но этого достаточно для целой жизни. II правда, подлинная жизнь моя вполне может быть сведена к этим четырем годам, все же остальное, с его мизерными радостями и горестями, не имеет ни значения, ни интереса.

И если мне суждено оставить что-либо после себя, то это будут воспоминания о беспокойных днях моей молодости.

О Великой революции. И о сердце Марата. Моего Марата.

Глава 1

Жан Буглен — родителям. Орлеан,

9 сентября 1789 года

Мои дорогие!

Путешествие близится к концу, а боль от разлуки с вами не только не убывает, но, напротив, все время растет, и, что бы я ни разглядывал, с кем бы ни вел беседу, я все время думаю о вас. Боже, зачем так устроен мир, что самые близкие и любящие существа должны расставаться?.. Когда, когда я вновь обниму вас и орошу слезами радости ваши родные лица?..

Но избавлю вас, дорогие мои, от всех этих бесполезных излияний — вам, я знаю, не легче, чем мне. Я обещал подробно писать обо всем, начиная с дороги, и, как видите, держу слово. Это мне нужно не меньше, чем вам: когда я описываю приключения свои, то испытываю весьма отрадное чувство, словно беседую с вами, слышу ваши голоса, возгласы удивления, ободряющие слова. Но не бойтесь: я уже взрослый и вполне сумею справиться с любыми обстоятельствами, в какие бы меня ни ввергла судьба!..

Признаюсь вам, это бодрое предуведомление я делаю лишь для того, чтобы затем сказать: увы! Эпопея моя началась с происшествия несколько неожиданного и неприятного. Едва я успел, дорогой папа, расстаться с вами на почтовой станции в Кубзаке и наш дилижанс пошел полным ходом, как вдруг, при въезде на мост через Дордонь, все мы были напуганы резким толчком, страшным грохотом и внезапной остановкой. Подумайте, что же оказалось! У самого начала моста кучер резко сбавил ход, и мой дорожный сундучок, который вы, бесценная моя маменька, собрали с такими любовью и заботой, сорвался с империала и с шумом полетел в воду!.. По счастью, у берега было мелко, сундук быстро извлекли, но, когда я стал проверять его содержимое, оказалось, что гардероб мой потерпел непоправимый урон. Вы помните, рассчитывая продолжать уроки живописи в столице, я захватил с собой из дому краски; так вот, они растворились в воде и окрасили мои дивные рубашки голландского полотна всеми цветами радуги!.. Пассажиры выражали мне горячее сочувствие и всячески старались успокоить. Я и сам внешне бодрился, не желая показать, как я огорчен.

К счастью, обилие последовавших впечатлений скоро заставило забыть об этой неприятности. Необыкновенно красивые виды открылись нашим взорам, едва мы перебрались через Дордонь; особенно поразил меня сказочный замок Рено Монтобанского, великого рыцаря Рено, которым я грезил в детстве; а сколько еще подобных поэтических руин лежало на нашем пути!..

Наш маршрут был рассчитан так, что в крупные города мы попадали преимущественно к ночи, которую проводили в местной гостинице; поэтому я, например, совершенно не успел рассмотреть Ангулем. Зато Пуату, область голую и монотонную, мы переползали в течение почти целого дня; она показалась мне очень бедной: крестьянские хижины производили на меня не менее тягостное впечатление, чем люди, встречавшиеся по дороге, — оборванные и грязные, они снимали шапки и долго провожали нас взглядом.

По-моему, Турень весьма справедливо называют «садом Франции». Наша дорога шла вдоль Луары, и мы видели много деревушек и замков, утопавших в зелени ранняя осень кое-где уже позолотила листья, и это усиливало роскошь красок. К сожалению, земледельцы одеты здесь так же бедно, как и в Пуату, и вид их столь же жалок. Ужинали и ночевали мы в Туре, и до наступления полной темноты я успел прогуляться по главной улиц города, которая показалась мне широкой и очень чистой по бокам мостовой здесь есть даже специальные тротуары для пешеходов. Очень красив старинный мост через Луару; правда, в настоящее время вид его несколько под порчен тем, что бурный ледоход прошлой весны разбил крепления у трех крайних арок, и теперь это место заложено простым тесом.

Ночь в Туре я провел худо. Было очень душно в крохотном номере стояли две кровати, а сосед мой жаловался на простуду и потребовал, чтобы закрыли окно. Но, главное, пожалуй, это впечатлении, которые полностью овладели бедной головой моей и долго не давал уснуть.

Тронулись дальше чуть свет и завтракали в Блуа. Там я успел побывать в ратуше и осмотрел главный зал в котором, как вам известно, по приказу Генриха III бы; убит герцог Гиз. Ратуша в Блуа хороша, а мост еще более великолепен, чем в Туре.

В Орлеане мы остановились надолго, и я использовал это время, чтобы написать вам письмо». Поэтому город пока не успел рассмотреть хорошенько, но с прискорбием заметил одно: статуя Жанны д'Арк, о которой я столько слышал, гораздо примитивнее и грубее, чем можно была ожидать от мастеров, посвятивших свои усилия столь достойному предмету; мой спутник, господин Достье, вполне разделяет это мое наблюдение.

Ба! Только сейчас спохватился, что до сих пор еще ничего не рассказал вам о пассажирах нашего дилижанса, а ведь вам, конечно, хочется о них узнать, ибо в окружении этих людей я нахожусь уже пятые сутки и пробуду еще почти двое, до самого конца путешествия. Спешу успокоить: все это люди достойные, внимательные и заботливые. Они отнеслись ко мне, учитывая мою молодость и в особенности ту невзгоду, о которой я подробно рассказал в начале письма, как родные: их попечения сильно скрасили мелкие неприятности путешествия, а их рассказы в какой-то мере подготовили меня к тому, что предстояло увидеть.

Впрочем, когда я говорю о молодости, то забываю, что господин Аржанто, один из моих спутников, всего лишь на два года старше меня. Но вы бы посмотрели, какая разница между нами! Какой у него гордый вид! Какая осанка, какие манеры! И недаром: он очень много видел и очень мною знает. Это прирожденный путешественник; именно он останавливал мое внимание на всех тех достопримечательностях, о которых я вам только что сообщил. Господин Мейе также весьма молод, хотя, видимо, и старше Аржанто. Это коренной парижанин, служитель муз, артист и поэт. Он ездил в наши края, чтобы проведать старую тетку (родителей его давно нет в живых). Сколько интересного рассказал он нам о недавних событиях! Ведь он лично участвовал в штурме Бастилии! Он видел многих знаменитых людей — депутатов Ассамблеи, журналистов, политических деятелей! Он, правда, не в восторге от великого Мирабо — он почему-то больше восхищается Барнавом. И вообще он очень, очень демократичен!..

И все же самым замечательным из моих спутников является упомянутый мною раньше господин Достье, депутат от третьего сословия Беарна, избранный по дополнительным спискам и только сейчас едущий присоединиться к своим коллегам в Версале.

Господин Достье — человек зрелый; затрудняюсь решить, сколько ему лет, но уж во всяком случае сильно за сорок. Он очень скромно одет, и по внешнему виду о нем ничего не скажешь. Он совершенно чужд самомнения и тщеславия; первое время он все молчал и слушал наши разговоры, иногда лишь вставляя слово. И только на вторые сутки, да и то случайно, мы узнали о его высоком звании. А затем, ближе познакомившись с его внутренними достоинствами, мы оценили его еще больше. И поэтому во время остальной части пути до Орлеана картина изменилась: теперь мы трое помалкивали, лишь иногда задавая вопросы, а он говорил, объяснял, предсказывал…

Господин Достье считает, что наша славная революция сделала почти все, что должна была сделать, и настала пора ее завершить. И, однако, он уверен, что нам предстоят еще всевозможные испытания, что впереди много встрясок и бурь. И все это из-за невежественности черни и вследствие дурного окружения короля. Ведь его величество — мы все знаем это — бесконечно добр и великодушен. Он желает лишь счастья своему народу и справедливости. Не он ли открыл государственные амбары для бедноты в голодный год? Не по его ли приказу были созваны Генеральные штаты и не он ли санкционировал все завоевания революции?.. Но вот в чем беда — господин Достье подробно рассказал известное нам лишь по слухам — у короля плохие советчики. Королева, ее свита и монсеньер, граф Прованский, очень скверно влияют на короля. Они совращают его с прямого пути, удаляют от верного ему народа; они плетут сети заговоров, стремясь разогнать Ассамблею и вернуть нас к прежним временам рабства; они коварны и жестоки, а их интриги — на руку всем этим смутьянам, которые хотели бы превратить нашу славную революцию в бессмысленный бунт с его пожарами, убийствами, грабежами и анархией!..

Господин Достье очень порицает крайних депутатов Учредительного собрания, а также их подголосков из парижской толпы. Что же касается Демулена и Бриссо, то их имен он просто слышать не может без возмущения. Он считает, что от этих журналистов — половина зла. Ибо они — подлинные нарушители спокойствия, бунтари, будоражащие простой народ и не дающие революции окончиться как нужно. На этой почве господин Достье даже повздорил с моим милым артистом: тот взял было под свою защиту политику левых, но депутат с гневом возразил, что человек, осмеливающийся восхвалять эти отбросы, сам не заслуживает доброго слова и компании порядочных людей! Мы с Аржанто потратили много сил и стараний, пустив в ход весь запас нашего такта и человеколюбия, чтобы хоть как-то примирить противников. Но примирение не удалось. Господин депутат в дальнейшем даже не поворачивал головы в сторону артиста, последний же лишь пожимал плечами и награждал своего противника саркастическими улыбками!..

Вот так-то, мои дорогие. Таковы мои первые впечатления от «самостоятельной жизни». Как видите, с первых же шагов — этическая проблема. Кто прав?.. Хотя сам я в описанных спорах не участвовал и даже не вставил ни слова, душа моя все время раздваивалась, становясь попеременно на сторону то одного, то другого спорщика. Не скрою, аргументы господина Достье были очень убедительны, он даже чем-то напоминал мне вас, дорогой папа: ведь все его рассуждения были так близки тому, что я неоднократно слышал от вас! И все же я солгал бы вам, если бы скрыл, что артист мне был чем-то ближе!.. Вы обвините меня в противоречии? И будете совершенно правы! Но что есть — то есть, и здесь ничего не поделаешь!..

Впрочем, к этому разговору мы еще вернемся. А сейчас, дорогие мои, приходится кончать. Письмо и так слишком затянулось, а тут ровно через двадцать минут от орлеанской станции уходит почтовый дилижанс в Бордо — более удобной оказии мне, вероятно, в ближайшее время не представится. Итак, до свидания, родные! До скорой встречи в наших письмах! Крепко-крепко обнимаю вас и целую, проливая все слезы сыновней нежности, накопившиеся с момента отъезда. Буду писать вам как обещал, много и часто, но и вы не забывайте обо мне!

Всегда ваш Жан.


…Пожелтевшие листки дрожат в моих руках. Сколько лет прошло с той счастливой поры! А кажется, будто все это случилось совсем недавно, всего несколько дней назад. Такова сила воспоминаний. Они обволакивают, они застилают все, и словно бы живешь сейчас исключительно ради них!..

Я отчетливо представляю себе мое тогдашнее состояние: семнадцатилетний юнец, робкий, нелюдимый, до сих пор совершенно не знавший темных сторон жизни и вдруг пустившийся в неизведанное плавание, без кормчего, даже без провожатого!

И вот открытия на каждом шагу.

Оказывается, не всем хорошо живется в этом мире. Оказывается, крестьяне бедны и несчастны. И даже первые результаты революции можно понимать по-разному!..

Сколько нового открывается сентиментальному и пылкому подростку! Такого, о чем он никогда не подозревал, о чем не мог подозревать!..

Странная смесь восторгов, сомнений и печали!..

Открываю следующую страничку.


Жан Буглен — родителям.

Париж, 12 сентября 1789 года

…Ну вот я и в столице! Вы, конечно, ждете моих первых впечатлений? Их почти нет. Право, не знаю, что вам сказать, в душе моей нет ни радости, ни покоя, словно бы долгие ожидания вовсе и не оправдались! По видимому, это неизбежный результат того, что довелось мне пережить и передумать за последние недели…

Во время пути я не упускал ни единой мелочи, все меня занимало, все казалось удивительным. Ах, до чего же велик, до чего разнообразен мир божий!.. Теперь же, когда все позади, я начинаю еще сильнее ощущать боль утраты, ибо самое дорогое осталось за добрую сотню лье от меня и словно бы закрылось непроницаемой мглой… Впрочем, я ведь гасконец. Мне нельзя раскисать, и я утешаю себя словами нашего великого соотечественника, Генриха IV, который, как известно, запрещал унывать своим землякам. Я и не унываю. Мало того, вы сейчас увидите, дорогие родители, каким деловым стал ваш обожаемый сын.

Но — все по порядку.

На центральной станции я расстался с двумя из своих попутчиков — господами Достье и Аржанто. Представьте себе мое сожаление по этому поводу. Зато господин Мейе, который после Орлеана оставил беседу на политические темы и больше расспрашивал меня о моем прошлом и видах на будущее, теперь, совершенно неожиданно, предложил руку помощи. Он жил на улице Ансьен-комеди и знал, что хозяйка соседней квартиры сдает комнату; а ведь это совсем неподалеку от Хирургической школы, где я, вероятно, буду проводить большую часть своего времени! Как вы понимаете, я с восторгом ухватился за это предложение.

На деле все оказалось еще лучше, чем можно было ожидать. Мадам Розье сдавала не одну, а целых две комнаты, составлявшие отдельную маленькую квартирку, — теперь ваш сын располагает собственным кабинетом для занятий и небольшой спальней с чудесной кроватью!

Без долгих размышлений я дал задаток этой доброй женщине и тут же отправился с Жюлем Мейе, чтобы отметить бокалом шампанского эту необыкновенную удачу и нашу укрепившуюся дружбу.

Теперь я, дорогие мои, сообщу вам, что я узнал, так сказать, oculata fide[1] о стоимости жизни в столице.

В нашем квартале много маленьких ресторанчиков и кафе, посещаемых обычно студентами; только на площади Одеон я насчитал их три. Так вот, «бедный» студент может здесь простоловаться за 30–40 су в день; слово «бедный» я поставил в кавычки, ибо, на худой конец, можно ограничиться и одним обедом, который обойдется всего в 10 су! По-моему, это очень дешево. Судите сами, вот вам мое меню. За завтраком я выпиваю чашку кофе с бриошью, на обед беру суп, жаркое, десерт и стакан вина, ужинаю дома холодной телятиной, и все это обходится мне немногим более 40 су! Так что, поверьте мне, ваш сын не разорит вас!..

Жюль, правда, называет меня богачом, и он, конечно, имеет для этого основания. Сам он, насколько я заметил, живет очень скромно. По видимому, материальные дела его оставляют желать лучшего: он исполняет маленькие роли во Французском театре на площади Одеон, а стихов его никто не печатает. Жюль успел рассказать мне, что для человека со скромным достатком жизнь в столице очень дорога. Оказывается, рабочий получает в среднем всего 20–30 су в день, а только хлеб и мука на его семью забирают ежедневно до 18 су! Выходит, эти бедные люди терпят голод! А ведь здесь всего так много!

Но возвращаюсь к началу моего письма. Вас удивило, наверно, когда я заметил, что у меня почти нет впечатлений? Вернее сказать, впечатления не те, которых я ожидал. Я ведь столько наслышался о Париже, что думал о нем невесть что. Мы уже побывали на Новом мосту и в Люксембургском парке. И что же? Я совершенно не испытываю восторга. У Нового моста страшная толчея — только и знай, что держись за карманы; лошадь статуи Генриха IV не идет ни в какое сравнение с конем Людовика XV на памятнике в нашем Бордо, а Самаритянка оказалась всего лишь водонапорной башней. Но главное — это улицы, тесные, грязные, не лучше, чем у нас в городе, они буквально насквозь простреливаются бесчисленными каретами, фиакрами, тюрготенами и караба, запряженными то шестеркой, а то и восьмеркой лошадей. Все это летит с таким грохотом и такой быстротой, что, если тебе лишь забрызгали грязью платье, ты должен благодарить создателя, ибо здесь ничего не стоит потерять руки, ноги, а то и голову!..

Конечно, может быть, все эти мрачные впечатления усиливал дождь, почти не прекращавшийся в последние сутки и превративший обычную уличную грязь в непролазную слякоть? Не знаю. Очень может быть. Но повторяю еще раз: я чувствую сейчас, как не чувствовал еще ни разу с тех пор, как уехал из дому, насколько все вы далеки от меня!..

А вот и третье из писем той поры. Оно особенно дорого мне живостью восприятия увиденного в те дни. И еще тем, что здесь впервые упомянуто его имя…


Жан Буглен — родителям.

Париж, 15 сентября 1789 года

…У меня к вам настоятельная просьба, мои дорогие: порвите мое предыдущее послание — мне стыдно за него!..

Сейчас я не понимаю даже, как мог писать такое!

По видимому, погода создает настроение. И сегодня, когда светит яркое солнце, на душе у меня также ярко и светло. Не подумайте только, ради бога, что я стал меньше любить вас и меньше тосковать по дому: эти чувства во мне не изменились. Но если бы вы знали, каким я вижу теперь Париж! Какие краски и формы! Поистине Париж — центр вселенной, обитель избранных счастливцев!..

В субботу дождь окончился, и мы с Жюлем пошли в Пале-Рояль. Хотя вы, папа, много раз там бывали, однако дальнейшее мое повествование может показаться вам небезынтересным, потому что с июля здесь многое изменилось. Но я живописую в первую очередь для милой маменьки, которая не видела всей этой красоты и очень, очень много потеряла, уж вы мне поверьте!..

Если Париж — сердце мира, то Пале-Рояль — сердце Парижа. Здесь собраны все богатства столицы, все, что в силах пленить воображение и чувства посетителя.

Правда, посещать это место может не каждый.

Меня поразила надпись у арки главного входа: «Солдатам, лакеям, собакам и рабочим вход запрещен».

Видя мое изумление, Мейе со смехом заметил, что в июльские дни этого года лакеи и рабочие пренебрегали запретом и собирались сюда, чтобы услышать пламенные речи Лусталло и Демулена; зато солдаты боялись нарушить волю властей… и потому не могли помешать революционным призывам…

Сейчас сентябрь, июльский порыв давно позади. И когда сегодня проходишь по парку Пале-Рояля, кажется, будто никакой революции не было и в помине. Действительно, мы с Жюлем не встретили здесь ни одного простолюдина, но зато видели важных аристократов, чопорных иностранцев, элегантных щеголей и нарядных дам. Именно эта публика заполняет деревянные галереи, толпится у лавок, театров и кафе.

В лавках Пале-Рояля вы можете купить все, что пожелает душа. Витрины ювелиров ослепляют драгоценными камнями и искусно выполненными украшениями, а рядом продают посуду, всевозможную утварь и красивые материи.

Мы посидели в знаменитом кафе Фуа, где, как вам известно начиналась революция, посетили маленький театр Божоле, где прослушали короткую музыкальную программу, и заглянули в кабинет восковых фигур г. Курциуса. Вы помните, конечно, что именно отсюда повстанцы извлекли бюсты Неккера и герцога Орлеанского, с которыми дефилировали по Парижу днем 12 июля. Сегодня этот салон принял обычный вид. У дверей стоит зазывала и громко приглашает:

— Медам, месье, просим зайти, и вы на момент почувствуете себя в Версале! Вы увидите королевский завтрак и всех членов августейшей семьи!

И правда, главной достопримечательностью заведения г. Курциуса является комната, в которой за большим столом сидят король, королева, принцессы, дофин, все повязанные салфетками и совсем как живые!

Из Пале-Рояля мы отправились к Лувру и Тюильри.

Признаюсь вам, я с некоторым трепетом взирал на дворец, жилище стольких поколений французских монархов. В настоящее время в Лувре обитает Французская Академия, а также академии изящной словесности, живописи и архитектуры. Кроме того, здесь, как и в Тюильри, проживает много частных лиц — художников, артистов, королевских пенсионеров и прочих случайных обитателей. Тюильрийский дворец даже почти не виден из-за обилия различных пристроек, опоясавших его со всех сторон.

Тюильрийский парк превосходен. Подобно Пале-Роялю, он закрыт для простого люда, и по его широким расчищенным аллеям, вдоль бассейнов и мимо мраморных статуй, чинно прогуливаются добрые буржуа да пробегают нарядные дети, спасаясь от рачительного надзора своих нянь.

Но особенно сильное впечатление произвела на меня королевская сокровищница. Этот музей, расположенный в прекрасном здании постройки Габриэля, является настоящим дворцом из «Тысячи и одной ночи».

Внизу, у лестницы, на лафете длиною почти в шестьдесят дюймов стоит огромное орудие, инкрустированное золотом и серебром. Эта старинная пушка — рассказал мне Жюль — знаменита, между прочим, тем, что 12 июля ею овладел народ, а потом она участвовала в штурме Бастилии!

В первом зале нашим вниманием завладели старинные ружья — пищали и кулеврины, некоторые из них достигают пятнадцати дюймов длины. Там же я видел две шпаги Генриха IV и парадные доспехи Франциска I, мечи, щиты и пики, относящиеся к временам крайне отдаленным, найденные при раскопках заброшенных городов и крепостей. Второй зал, занятый гобеленами и художественным шитьем, мы осмотрели очень бегло — день был уже на исходе — и поспешили в третий, самый главный. Вот теперь-то я понял, что такое богатство! Перед нами на больших стеклянных витринах сверкали дары иностранных послов нашим государям. Чего только я тут не увидел! Перечислять все нет никакой возможности, замечу лишь, что больше всего поразила меня огромная ваза, украшенная бриллиантами, стоимость которой, как сказал мне служитель, приближается к восьми миллионам ливров!

Впечатлений было так много, что я едва мог их осмыслить, не говоря уже о том, что падал от усталости.

В воскресенье спал до полудня, а вечером был в театре. Смотрел г. Ларива в расиновской «Андромахе». Вы, папа, еще не видели нового здания Французского театра; оно построено всего несколько лет назад и очень импозантно, как снаружи, так и внутри. Его фасад, украшенный мраморными колоннами, величествен, зрительный зал обширен и великолепен, а ложи в шесть ярусов расположены таким образом, что отовсюду хорошо видно и слышно. Я думаю, мои дорогие, рассказывать вам о игре этого волшебника не нужно. Все мы упивались ею во время прошлогодних гастролей Французского театра в Бордо. И все же не могу сдержать слез восторга при воспоминании о божественном вечере…

Помните то место, когда Гермиона (ее играла м-ль Сенваль) покидает Ореста и Пилад сообщает о ее смерти? И вот Орест (г. Ларив) произносит свои знаменательные слова:

«О, что за потоки крови бурлят вокруг меня!» Боже, как он их произнес! Казалось, своды театра не выдержат мощи его крика! А каким жестом сопровождал он свои слова! Точно низверг утесы в эти воображаемые потоки, дабы отвести от себя их русла!..

Обо всем можно говорить и говорить, и все-таки ничего не передашь…

Но довольно. Всему есть предел.

Читая мои излияния, вы, конечно, уже решили, что сын ваш занят лишь удовольствиями, зря сорит деньгами и совершенно забыл, для чего приехал в столицу. Знайте же, что это не так. Развлечениям я уделил субботу и воскресенье, но уже днем в понедельник отправился по делам.

Господина Дезо я застал дома, однако он собирался уходить, и визит мой не доставил ему удовольствия. Но ваше письмо произвело на этого господина прямо-таки магическое действие. Лицо его подобрело, он снял шляпу и предложил мне сесть. Короткий экзамен, учиненный тут же, кажется, вполне его удовлетворил. Из слов г. Дезо я понял, что вы, дорогой папа, в оценке медицинского факультета были совершенно правы. В настоящее время он находится в полном упадке и студенты покидают его, не желая слушать схоластической болтовни надутых педантов, величающих себя профессорами. Другое дело — Хирургическая школа г. Дезо, занимающий там должность проректора (кроме того, он еще главный хирург госпиталя Отель-Дьё), весьма лестно отозвался о ней и пообещал позаботиться о моем приеме. На прощание он заметил, что, если все обойдется благополучно, два дня спустя я смогу приступить к занятиям.

Вот видите, как хорошо!

Воодушевленный и ободренный, я немедленно по возвращении домой сел за это письмо.

Ну, кажется, все.

Впрочем, еще одно.

Дорогой папа, сообщите, пожалуйста, в какой связи у нас в Бордо упоминалось имя господина Марата? Дело в том, что Мейе все время твердит мне об этом человеке, одном из журналистов столицы. Я, правда, еще не читал ни строчки его писаний и, по чести говоря, не имею охоты этого делать, но Жюль буквально замучил меня с Маратом. Так вот, не напомните ли, почему это имя вертится в моей голове?..