"Расин и Шекспир" - читать интересную книгу автора (Стендаль Фредерик)
ПРЕДИСЛОВИЕ
Месяцев пять или шесть тому назад произошло следующее. Французская академия продолжала свою тягучую и почти незаметную работу, которая потихоньку и беспрепятственно подводила к концу ее однообразный труд по дальнейшему составлению своего словаря; все дремали, за исключением непременного секретаря и докладчика Оже, когда по счастливой случайности было произнесено слово «романтический».
При этом роковом имени наглой партии разрушителей всеобщая сонливость сменилась бурными чувствами. Я думаю, что это напоминало великого инквизитора Торквемаду, окруженного судьями и фамилиарами Инквизиции, в руки которых благоприятный для поддержания истинной веры случай отдал бы вдруг Лютера или Кальвина. Тотчас можно было бы прочесть на всех лицах, обычно столь различных, одну и ту же мысль: какой достаточно жестокой казни можем мы их предать?
Я тем более охотно позволяю себе это свирепое сравнение, что, конечно, нельзя себе представить ничего более безобидного, чем сорок важных и почтенных мужей, которые вдруг объявляют себя «вполне беспристрастными» судьями людей, проповедующих новый культ, противоположный тому, жрецами которого эти сорок человек являются. Конечно, они вполне искренне проклинают святотатцев, которые восстают против этого выгодного культа, приносящего жрецам взамен куцых мыслей, облеченных в красивые фразы, все преимущества, какие может дать правительство великого народа, — ордена, пенсии, почести, должности цензоров, и т. д., и т. д. Поведение людей, обычно столь осторожных, могло бы, правда, напомнить знаменитое словцо величайшего из гениев, которых они так смешно хотят почтить своими скучными периодическими речами, но гения, столь вольного в своих порывах, столь мало почтительного к смешному, что в течение целого века Академия отказывалась допустить в свои стены не только его особу, но даже его портрет. Мольер — так как все уже догадались, что речь идет о нем, — устами своего героя сказал ювелиру, который, желая развлечь и вылечить больного, не нашел ничего лучшего, как разложить в его комнате свои изделия: «Вы ювелир, господин Жос»[86].
Какой бы классической и не новой ни была эта шутка, но верным средством заставить побить себя камнями было бы напоминание о ней в день, когда голос докладчика пробудил Академию от обычной ее дремоты, назвав роковое слово «романтический» после слов «розмарин» и «романист». Г-н Оже прочел свое определение; тотчас же со всех концов зала требуют слова: каждый спешит сразить чудовище, предложив несколько энергичных фраз, выдержанных скорее в стиле Ювенала, чем Горация и Буало; нужно ясно определить этих разнузданных новаторов, которые безумно заявляют, что наконец — может быть, даже, увы, в наши дни! — начнут писать произведения, более интересные и менее скучные, чем произведения господ членов Академии. Это благородное удовольствие — оскорбление беззащитного врага — быстро приводит академиков в поэтический восторг. Теперь уж прозы недостаточно для всеобщего энтузиазма; любезного автора «Сумасбродов»[87] и стольких других холодных комедий просят прочесть сатиру против романтиков, которую он недавно написал. Мне кажется, излишне говорить об успехе такого чтения в таком месте. Когда отцы литературы немного оправились от неудержимого смеха, который вызвали в этих великих душах оскорбления, обращенные к отсутствующим соперникам, они вновь с важностью приступили к своим официальным занятиям. Прежде всего они единодушно объявили себя компетентными судить романтиков; после этого трем из числа самых нетерпимых было поручено подготовить определение слова «романтизм». Есть надежда, что эта статья будет обработана с особым тщанием, так как благодаря случайности, в которой нет ничего удивительного, это сочинение в двенадцать строк будет первым произведением этих трех писателей.
Это достопамятное заседание, в котором было сказано так много интересного, уже кончалось, когда поднялся один из сорока и сказал: «Вся нелепость литературных пигмеев, варваров и пособников дикаря Шекспира, безвкусного поэта, бродячая муза которого переносит во все эпохи и во все страны понятия, нравы[88] и язык лондонских горожан, только что показана, господа, с красноречием, по меньшей мере равным вашему беспристрастию. Вы были лишь хранителями вкуса, вы будете мстителями за него. Но когда же наступит сладостная минута мщения? Быть может, через четыре или пять лет, когда мы опубликуем этот словарь, ожидаемый Европой с почтительным нетерпением. Но я спрашиваю вас, господа, какие огромные успехи заблуждение и ложный вкус могут сделать за четыре года в народе, который с недавнего времени охвачен гибельной и безумной страстью подвергать обсуждению все, не только законы государства, но даже, что гораздо важнее, славу своих академий? Предлагаю, чтобы вы поручили одному из вас 24 апреля, в торжественный день объединенного заседания четырех академий, объявить народу, жаждущему вас услышать, наш приговор романтизму. Будьте уверены, господа, что этот приговор убьет чудовище».
Единодушные рукоплескания прерывают оратора. Г-ну Оже, академику и тем большему поклоннику правил, что он сам никогда ничего не написал, единодушно поручили сразить «романтизм».
Прошла неделя. Г-н Оже появляется на трибуне; зал переполнен, явилось целых тринадцать академиков; многие из них в мундирах; прежде чем развернуть свою рукопись, глава Академии обращает к почтенному собранию следующие слова:
«Крайние меры, господа, всегда бывают вызваны крайними опасностями. Оказывая романтикам высокую честь упоминанием о них в этих стенах, вы сообщите о существовании этой наглой секты некоторым достопочтенным салонам, куда до сих пор не проникало имя чудовища. Эта опасность, сколь бы великой она вам ни казалась, является, по крайней мере в моих глазах, лишь предшественницей величайшей опасности, при виде которой — я не боюсь сказать это вам, господа, — вы, может быть, примете решение лишить французский народ великого урока, который вы готовили ему в торжественный день 24 апреля. Знаменитый Джонсон[89] в Англии уже более полувека тому назад; приблизительно тогда же поэт Метастазио; и еще в наши дни маркиз Висконти в Италии; господин Шлегель, этот немец со столь ужасной славой, который некогда внушил госпоже де Сталь жестокую мысль стать апостолом учения, пагубного для нашей национальной славы и еще более пагубного для Академии; а также два десятка других людей, которых я мог бы назвать, если бы не боялся утомить вас перечислением стольких враждебных имен, — напечатали истины, увы, ныне совершенно ясные, о романтизме вообще и о природе театральной иллюзии в частности. Эти истины способны ослепить несведущих людей, поскольку они проливают опасный свет на ощущения, которых эти лица ежедневно ищут в театре. Эти гибельные истины имеют целью, господа, лишь осмеять наше знаменитое единство места, краеугольный камень всей классической системы. Опровергая их, я рисковал бы сделать их слишком известными; я принял, по-моему, более мудрое решение — отнестись к ним как к несуществующим. Я не сказал о них ни одного словечка в моей речи...». (Оратора прерывают единодушные аплодисменты.) «Мудрый расчет! Тонкая политика!» — раздаются восклицания со всех сторон. «Нам и то не придумать лучше», — шепчет какой-то иезуит. Оратор продолжает: «Не дадим, господа, прав гражданства гибельным учениям, составившим славу Джонсону[90], Висконти, писателям из «Эдинбургского обозрения» и сотне других, — упрекнем в смехотворной неясности всех их вместе и не называя имен. Вместо того чтобы, как все люди, говорить «пруссаки», «саксонцы», скажем «бруктеры» и «сикамбры»[91]. Все сторонники здравых учений будут рукоплескать такой эрудиции. Мимоходом осмеем столь смешную бедность этих славных немецких писателей, которые в эпоху, когда «заметка» продается на вес золота[92], а «доклад» открывает дорогу к высшим наградам, «предрасположенные к заблуждению своей искренностью»[93] довольствуются, проявляя вкус, который я назвал бы убогим, скудной и уединенной жизнью, навсегда удаляющей их от пышности двора и блестящих должностей, которые там получают путем небольшой ловкости и гибкости. Эти бедные люди приводят нелепый и малоакадемический довод: они будто бы хотят сохранить привилегию говорить обо всем то, что им кажется истиной. Эти бедные сикамбры, которые никогда, ни при каком режиме, не были ничем, даже цензорами и столоначальниками, добавляют к тому же еще такую опасную мысль, способную уничтожить всякое приличие в литературе: «Ridendo dicere verum quid vetat» — «Почему бы не сказать, смеясь, того, что нам кажется верным?» Я вижу, господа, как при этой фразе о смешном темная туча набегает на ваши лица, обычно такие сияющие. Я угадываю мысль, пронизывающую ваши умы; вы вспоминаете памфлеты, напечатанные неким Виноделом[94], целью которых является ни больше, ни меньше, как разрушить уважение к тому, что люди почитают больше всего на свете, — я имею в виду выборы в Академию надписей и вступление в эту ученую корпорацию господ Жомара и Прево д'Ире[95]. Смею вас уверить, господа, что чудовище романтизма не уважает никаких приличий. На том основании, что некоторых вещей прежде не существовало, оно делает не тот вывод, — я трепещу! — что нужно от них всячески воздерживаться, а наоборот: что интересно, может быть, попытаться это совершить: в какой бы почтенный мундир ни удалось писателю одеться, оно не боится осмеять его. Эти несчастные романтики появились в литературе для того, чтобы отравить нам существование. Кто бы мог сказать нашему коллеге Прево д'Ире, что уже после его избрания у него потребуют увенчанного лаврами трактата, которого он поклялся никогда не печатать?
Нисколько не сомневаюсь, господа, что если бы здесь присутствовал какой-нибудь романтик, он позволил бы себе дать в каком-нибудь мерзком памфлете смешной отчет о наших трудах, столь важных для национальной славы. Мы скажем — я это хорошо знаю, — что в подобных произведениях наблюдается позорное отсутствие вкуса, что они грубы. По примеру одного официального лица мы можем даже назвать их «циничными». Но посмотрите, господа, как все меняется: сорок лет назад такого слова было бы достаточно, чтобы погубить не только отлично написанную книгу, но и злополучного ее автора. Увы! Недавно это слово «циничный», которым были охарактеризованы писания некоего Винодела, человека ничтожного, не имеющего даже экипажа, только помогло распродать двадцать тысяч экземпляров его памфлета. Вы видите, господа, какова наглость публики и насколько опасно наше положение. Откажем же себе в сладостных утехах мести, ответим лишь презрительным молчанием всем этим романтическим авторам, пишущим на потребу революционной эпохи и способным — я не сомневаюсь в этом — увидеть в сорока почтенных лицах, собирающихся в определенные дни, чтобы бездельничать и говорить друг другу, что они представляют собой самое замечательное достояние народа, только «больших детей, играющих в бирюльки».
Здесь крики «браво» прерывают г-на Оже. Но, приняв решение и в дальнейшем писать как можно меньше, славные академики как будто решили удвоить краснобайство. Количество ораторов было таково, что манифест, составленный г-ном Оже, занял целых четыре заседания. Какой-нибудь эпитет, поставленный до или после существительного, которое он ослабляет, семь раз менял свое положение и был предметом пяти поправок[96].
Признаюсь, этот манифест приводит меня в великое смущение. Чтобы спасти его от всяких опровержений, господа академики проявили замечательную ловкость, вполне достойную людей, вызывающих восхищение Парижа успехами своей политики в житейских делах. Если бы эти господа были только писателями с блестящим умом, простыми преемниками Вольтера, Лабрюйера, Буало, они постарались бы собрать в своем сочинении неопровержимые доводы и сделать их понятными для всех при помощи простого и ясного стиля. Что бы тогда произошло? Эти доводы стали бы опровергать противоположными доводами, начался бы спор; непогрешимость Академии была бы подвергнута сомнению, и уважение, которым она пользуется, было бы поколеблено среди людей, интересующихся только доходами и деньгами и составляющих огромное большинство в салонах.
Будучи романтиком, чтобы не подражать никому, даже Академии, я предполагал оживить довольно легкомысленную дискуссию весьма пикантным и весьма редким преимуществом: добросовестностью и искренностью. Я хотел начать мое опровержение, попросту перепечатав манифест г-на Оже. Увы! Моя добросовестность едва не погубила меня; в наше время это яд, с которым всего опаснее иметь дело. Как только моя брошюра была окончена, я прочел ее или, вернее, попытался ее прочесть нескольким добрым друзьям, горевшим желанием освистать меня. Все уселись; я раскрыл тетрадь, начинавшуюся академическим манифестом. Но, увы, едва добрался я до шестой страницы, как в моей маленькой гостиной воцарился смертельный холод. Вперив глаза в рукопись, ничего не замечая, я продолжал, желая лишь скорее кончить, когда один из моих друзей остановил меня. Это молодой адвокат с крепким темпераментом, закаленный чтением документов во время процессов; несмотря на тяжкое испытание, он все же еще мог говорить. Все остальные, чтобы лучше сосредоточить внимание, закрыли глаза рукой, и во время перерыва никто не шелохнулся. Смущенный этим зрелищем, я посмотрел на своего адвоката. «Элегантные фразы, которые вы нам декламируете, — сказал он мне, — пригодны только для того, чтобы читать их в торжественном заседании; неужели вы не понимаете, что в небольшом кругу нужна хотя бы видимость здравого смысла в добросовестности? В обществе из семи или восьми человек не все можно извинить необходимостью произвести эффект; совершенно очевидно, что это никого не обманывает. В многолюдном парижском собрании постоянно предполагают, что другая часть зала одурачена и полна восхищения. Заседание Академии представляет собой церемонию. Туда идешь и беспокоишься, что тебе не достанется места; ничто во Франции так не располагает к почтению. Как может столько людей волноваться ради того, чтобы увидеть скучную вещь? Едва разместившись, публика начинает рассматривать элегантных дам, которые с шумом входят и занимают свои места; потом она развлекается, узнавая министров, настоящих и бывших, которые соблаговолили вступить в Академию; она рассматривает ленты и ордена. Словом, в Институте мы видим зрелище и только поэтому слушаем речи. Но вы, дорогой мой, погибли, если не найдете способа начать ваш памфлет не с цитаты из господина Оже».
Двое из друзей, которых наши оживленные голоса пробудили от грез, добавляют: «Ах! Это совершенно верно». Адвокат продолжает: «Поймите же, что академические фразы исходят от правительства и, следовательно, созданы для того, чтобы кого-то обмануть; значит, неделикатно читать их в маленьком обществе, а тем более среди людей с равным состоянием».
«Ах! — ответил я. — Как жаль, что я не понял предостережения в «Constitutionnel»; там было сказано, что господин Оже — критик благоразумный и холодный (номер от 26 апреля); следовало бы сказать: очень холодный, судя по впечатлению, которое он произвел на нас, так как, в сущности, господа, кроме заглавия моего памфлета, я вам еще не прочел ни одной фразы из моего сочинения; да и не прочту: я вижу, что всякое опровержение невозможно, так как, даже излагая доводы противной стороны, я усыпляю читателя. Пойдем к Тортони: мой долг — разбудить вас, и уж, конечно, я не скажу больше ни слова о литературе; у меня нет ни красивых женщин, ни орденов, чтобы поддержать ваше внимание».
Так говорил я с некоторым раздражением, раздосадованный тем, что напрасно работал четыре дня и попал впросак со всеми этими рассуждениями, казавшимися мне превосходными, пока я их писал: «Я вижу, что вы никогда ничего не добьетесь, — сказал адвокат. — Вы проживете десять лет в Париже — и не попадете даже в Общество христианской морали[97] или в Академию географии[98]! Кто вам говорит, чтобы вы уничтожили вашу брошюру? Вчера вечером вы показали мне письмо, полученное вами от одного из ваших «классических» друзей. Друг этот на четырех страницах излагает доводы, которые господин Оже должен был изложить на сорока страницах своего фельетона. Напечатайте это письмо и свой ответ; прибавьте предисловие, чтобы растолковать читателю исполненную лукавой ловкости иезуитскую каверзу, которую Академия хочет подстроить всем неосторожным, пытающимся опровергнуть ее манифест».
«Одно из двух, — решили члены первой литературной корпорации Европы, — либо неизвестный человек, который будет нас опровергать, не станет нас цитировать, и мы будем кричать о его недобросовестности; либо он перепишет фельетон этого бедняги Оже, и брошюра его будет смертельно скучна. Мы, сорок против одного, будем говорить повсюду: посмотрите, как скучны и тупы эти романтики с их так называемыми опровержениями».
Итак, я предлагаю публике письмо классика, которое я получил через два дня после того, как манифест г-на Оже появился в свет по приказу. Это письмо заключает в себе все возражения, выдвинутые г-ном Оже. Таким образом, опровергнув письмо, я опровергну и манифест; а в этом я надеюсь убедить самых невнимательных, цитируя в надлежащих местах спора некоторые фразы г-на Оже.
Упрекнут ли меня за тон этого предисловия? Мне кажется, нет ничего проще и естественнее. Между г-ном Оже, который никогда ничего не писал, и мною, нижеподписавшимся, который также никогда ничего не писал, происходит спор, малосерьезный и, конечно, не имеющий значения для безопасности государства, по следующему трудному вопросу: «Какой путь следует избрать, чтобы написать в наше время трагедию, которая не вызывала бы зевоту уже с четвертого представления?»
Вся разница, которую я замечаю между мной и г-ном Оже, ни одной строки которого мне не было известно четыре дня тому назад, до того, как я решил его опровергнуть, заключается в том, что его работу будут хвалить сорок красноречивых и уважаемых голосов. Я же предпочитаю подвергнуться упрекам скорее за шероховатость стиля, чем за пустоту; вся моя вина, если я виноват, будет заключаться не в том, что я невежлив, а в том, что я буду обруган.
Я очень уважаю Академию как организованную корпорацию[99] (закон 1821 года); она открыла литературный спор, и я решил, что имею право ответить ей. Что же касается тех из ее членов, которых я называю, то я никогда не имел чести их видеть. Впрочем, я ничуть не хотел их оскорбить, и если я называю знаменитым г-на Вильмена[100], то только потому, что нашел это слово рядом с его именем в «Journal des D#233;bats»[101], сотрудником которого он состоит.