"Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен" - читать интересную книгу автора (Гонкур Эдмон, Гонкур Жюль)

II

Старуха слушала молча: она сравнивала свою жизнь с жизнью служанки.

Мадемуазель де Варандейль родилась в 1782 году. Она появилась на свет в одном из особняков улицы Рояль, и ее крестными были принцессы крови[5]. Отец мадемуазель де Варандейль состоял в свите графа д'Артуа и пользовался его расположением. Он часто охотился вместе с графом и не раз слышал, как во время обедни, предшествовавшей охоте, тот, кто стал потом Карлом X, торопил священника, шепотом приговаривая: «Да ну же, ну, кюре, скорей глотай своего боженьку![6]» Г-н де Варандейль вступил в брак, по тем временам весьма обычный: он женился на театральной диве, певице, которая, хотя и не имела особого таланта, все же добилась успеха, выступая в концертах духовной музыки наряду с г-жой Тоди, г-жой Понтейль и мадемуазель Сент-Юберти. От этого брака в 1782 году родилась девочка — болезненная, некрасивая, с большим, как у отца, носом, который смешно торчал на личике величиной с кулак. Она была совершенно лишена качеств, которых искало в ней тщеславие родителей. В пять лет, потерпев фиаско на концерте в салоне своей матери, где та заставила ее играть на фортепьяно, она была сослана в людскую. После этого мать видела девочку только по утрам, да и то на минутку; единственное, что она позволяла дочери, это поцеловать себя под подбородком, где не было румян… К началу Революции г-н де Варандейль благодаря покровительству графа д'Артуа занимал должность чиновника по выплате ренты. Г-жа де Варандейль, под предлогом, что ей необходимо поправить здоровье, путешествовала по Италии, оставив дочь и малолетнего сына на попечение мужа. Треволнения сурового времени и страх перед нарастающей в народе ненавистью к деньгам и к тем семействам, которые ими распоряжались (брат г-на де Варандейля был откупщиком), не оставляли в сердце этого отца, на редкость сухого и эгоистического, места для заботы о детях. Кроме того, под его кров постепенно заползала нужда. С улицы Рояль он перебрался в особняк Пти Шароле, принадлежавший его матери, которая в те годы была еще жива и предоставила свой дом в распоряжение сына. События развивались, уже начала свирепствовать гильотина. Однажды вечером г-н де Варандейль шел по улице Сент-Антуан; перед ним бежал разносчик газет со свежим выпуском листка «Держи вора!». Разносчик, по обычаю того времени, громко выкрикивал последние известия, и г-н де Варандейль услышал свое имя с весьма нелестными определениями: «вонючий грабитель и кровосос». Он купил газету и убедился, что находится в списке подозрительных лиц.

Вскоре брат г-на де Варандейля был арестован и вместе с другими откупщиками заключен под стражу в особняке Таларю. Его мать, охваченная ужасом, безрассудно, за бесценок продала особняк Пти Шароле, где жил в то время г-н де Варандейль. В уплату она получила ассигнации и умерла от отчаянья, когда бумажные деньги начали катастрофически падать в цене. К счастью, новые владельцы не смогли сдать особняк внаем и позволили г-ну де Варандейлю поселиться в комнатах, прежде отведенных для конюхов. Так он и ютился на задворках дома, отказавшись от своего настоящего имени, похоронив де Варандейля, бывшего придворного графа д'Артуа, под первой частью свой фамилии — Руло, которую ему приказали написать на дверной дощечке. Он жил одиноко, неприметно, притаившись, втянув голову в плечи, никуда не показываясь, не вылезая из своей норы, не имея иных слуг, кроме дочери, взвалив всю тяжесть жизни на ее плечи. Террор прошел для них под знаком ожидания, пугливой дрожи, неусыпного страха смерти. Ежевечерне девочка отправлялась к зарешеченному оконцу, откуда объявляли имена осужденных на казнь, список выигравших в лотерее св. Гильотины. На каждый стук в дверь она бежала открывать, уверенная, что пришли за отцом, чтобы отвезти его на площадь Революции, куда до этого отвезли ее дядю. Наступил день, когда даже за деньги, за те самые деньги, которыми они так дорожили, уже нельзя было купить хлеба. Его приходилось добывать почти силой у дверей булочных, завоевывать стоянием в очереди, которую нужно было занимать в три часа ночи, и потом ждать до утра на ветру и холоде в смертоубийственной давке. Отец не собирался рисковать собой в этой огромной человеческой толчее. Он боялся, что его узнают, боялся скомпрометировать себя какой-нибудь выходкой, на которую в любую минуту могла его толкнуть непреодолимая вспыльчивость. К тому же его отпугивали утомительность и скука этого многочасового стояния. Мальчик был еще слишком мал, его просто задавили бы. Поэтому нелегкий труд ежедневного добывания хлеба для трех ртов пал на долю девочки, — и она его добывала. Надев вязаный жилет отца, болтавшийся на ее худеньком теле, глубоко надвинув холщовый чепец, сжавшись в комок, чтобы как можно дольше сохранить тепло, иззябшая, моргая покрасневшими глазами, она стояла, стиснутая толпой, в которой то и дело возникали потасовки, и ждала минуты, когда булочница с улицы Фран-Буржуа положит хлеб в ее окоченевшую бессильную руку. В конце концов эта бедняжка с жалким личиком и дрожащей, тщедушной фигуркой, каждый день стоявшая в очереди, разжалобила булочницу, в сердце которой жила доброта, присущая женщинам из простонародья. Стоило девочке занять очередь в длинном «хвосте», как булочница посылала ей со своим сынишкой долгожданный хлеб. Но однажды, в ту секунду, когда девочка протянула руку к хлебу, какая-то женщина, обозленная этой поблажкой, этим предпочтением, так ударила ее деревянным башмаком, что она пролежала потом месяц в постели; метка от удара осталась у нее на всю жизнь.

За этот месяц отец и дети умерли бы от голода, если бы одна из их добрых знакомых, графиня д'Отейль, догадавшаяся в свое время запастись рисом, не поделилась с ними своим богатством.

Таким образом, благодаря замкнутому, неприметному образу жизни г-н де Варандейль спасся от революционного трибунала. Помогло ему и то обстоятельство, что, на свое счастье, он с месяца на месяц откладывал отчет, который должен был сделать по должности. В его пользу говорила также вражда с виднейшими вельможами и та ненависть к королеве, которой заразились у своих покровителей многие придворные братьев короля. Всякий раз, когда г-ну де Варандейлю случалось упоминать несчастную женщину, он говорил о ней в таких резких, горьких и оскорбительных выражениях, с такой искренней непримиримостью, что невольно производил впечатление противника монархии. Поэтому те, для кого он существовал только как г-н Руло, считали его патриотом, а те, кому он был известен под истинным своим именем, прощали ему и родовитость, и дружбу с принцем крови, и влиятельное положение при дворе.

Республика в те времена увлекалась патриотическими ужинами, трапезами, которые устраивались на улице для всей улицы. Смутно припоминая эти празднества и соединяя в одно события разных лет, мадемуазель де Варандейль представляла себе столы на улице Паве, стоявшие в лужах крови жертв сентябрьской резни[7]. Как раз на одном из таких ужинов г-на де Варандейля осенила блестящая мысль, окончательно обеспечившая ему безопасность. Он рассказал двум своим соседям по столу, горячим патриотам, один из которых был даже в дружбе в Шометтом[8], что дочь его крещена только малым обрядом и не внесена в метрические записи; он был бы счастлив, если бы Шометт вписал ее в муниципальные реестры и удостоил назвать одним из греческих или римских имен, модных тогда в Республике. Шометт сразу же согласился встретиться с отцом, который оказался «на высоте», как говорили в ту эпоху. Церемония состояла в том, что мадемуазель де Варандейль ввели в комнату, где уже находились две матроны, уполномоченные засвидетельствовать ее пол: она должна была показать им свою грудь. После этого девушка последовала в огромный зал Деклараций, и Шометт, после цветистой речи, окрестил ее Семпронией, — именем, утвердившимся за мадемуазель де Варандейль и сохраненным ею до конца жизни.

Постепенно успокоившись и немного придя в себя, семья кое-как пережила страшные дни, предшествовавшие падению Робеспьера. Наконец наступило девятое Термидора[9], а вместе с ним и освобождение. Но они по-прежнему терпели нужду и бедствовали. Им было бы не выжить в крутые времена Революции и в жалкие времена Директории, если бы не неожиданная помощь — деньги, посланные провидением, принявшим облик безумия. Двое детей и отец существовали все эти годы на четыре акции театра Водевиль, приобретенные по какому-то наитию г-ном де Варандейлем в 1791 году. Не могло быть более выгодного помещения капитала в эти годы владычества смерти, когда люди всеми силами старались позабыть о ней, в эти трагические дни, когда каждый хотел в последний, быть может, раз посмеяться над последней новинкой — новомодной песенкой. Вскоре эти четыре акции, вместе с деньгами, полученными г-ном де Варандейлем в уплату долга, обеспечили отцу и детям уже не только хлеб. Семья перебралась из чердачных комнат особняка Пти Шароле в квартирку на улицу Шом в Марэ.

Впрочем, в распорядке их жизни ничто не изменилось. Дочь по-прежнему ухаживала за отцом и братом. Г-н де Варандейль постепенно начал смотреть на нее как на служанку, вполне достойную и одежды, которую она носила, и работы, которую выполняла. Отец больше не видел дочери в этом существе, дурно одетом и занятым низменным трудом. Он не желал признавать в ней плоть от своей плоти, кого-то, кто имеет честь состоять с ним в родстве. Она была для него горничной, всегда находившейся под рукой, и г-н де Варандейль так укрепился в этом жестоком, эгоистическом убеждении, так привык к нежному, почтительному — и к тому же даровому — дочернему уходу, что с великим трудом отказался от него даже тогда, когда в доме появился некоторый достаток. Пришлось выдержать настоящий бой, прежде чем он согласился нанять служанку, которая заменила бы его дочь, избавив ее от самой черной и унизительной домашней работы.

У них не было никаких известий о г-же де Варандейль, которая, когда началась революция, отказалась вернуться к мужу. Через некоторое время стало известно, что она вышла замуж в Германии, представив в качестве свидетельства о смерти первого мужа свидетельство о казни на гильотине своего деверя, предварительно изменив в документе его имя. Таким образом, молодая девушка жила заброшенная, лишенная ласки, зная о своей матери только то, что для семьи ее не существует и что, по словам отца, она достойна лишь презрения. Детство мадемуазель де Варандейль прошло в непрестанном страхе, в лишениях, в тяжком труде, изнурительном для такого чахлого создания, в ожидании смерти, которое под конец превратилось в желание поскорей умереть. Порою тринадцатилетней девочкой овладевало искушение открыть дверь особняка и, подобно многим женщинам того времени, громко крикнуть: «Да здравствует король!», чтобы разом со всем покончить. Ее молодость мало чем отличалась от детства, разве что была менее трагична. Ей приходилось терпеть грубость, требовательность, язвительные словечки, бешеные выходки отца, которые раньше несколько сдерживала и умеряла великая буря, бушевавшая в стране. Девушка несла бремя труда и унижений, обычно достающееся на долю служанки. Угнетенная, забитая, встречавшая со стороны отца не поцелуи и нежность, а пренебрежение, она до боли в сердце хотела любить, но любить было некого. Она уже начала страдать от пустоты и холода, которые неминуемо образуются вокруг женщины, чья молодость никого не радует и не пленяет, потому что обделена красотой и привлекательностью. Мадемуазель де Варандейль видела, что ее длинный нос, желтоватая бледность, худоба, костлявость вызывают в окружающих снисходительное сострадание. Она понимала, что се внешность не только некрасива, но и жалка из-за убогих, неказистых шерстяных платьев, которые она сама же и шила. Отец брюзжал по поводу каждой ее покупки и согласился ежемесячно выдавать ей ничтожную сумму на туалеты, лишь когда мадемуазель де Варандейль исполнилось тридцать пять лет.

Как печальна, как горька, как одинока была эта жизнь со стариком, угрюмым, озлобленным, который был любезен только в обществе, а дома непрерывно ворчал и бранился, который по вечерам оставлял ее одну, а сом отправлялся в гости к знакомым, снова открывшим двери своих домов в период Директории и в первые годы Империи. Свою дочь он вывозил очень редко, а если вывозил, то обязательно в Водевиль, где у него была ложа. И как боялась девушка этих выездов в театр! Она находилась в постоянном страхе, хорошо зная неукротимый прав отца, высокомерный тон, сохранившийся у него со времен монархии, легкость, с которой он поднимал палку на дерзкую чернь. Почти не было случая, чтобы он не набросился на контролера, не вступил в перебранку со зрителями из партера, не начал грозить им кулаками. Чтобы прекратить эти сцены, дочери приходилось поспешно опускать решетку ложи. Все это продолжалось и на улице, даже в фиакре, когда кучер не желал везти за цену, предложенную г-ном де Варандейлем и не трогался с места час, два часа, а иногда, потеряв терпение, просто отпрягал лошадь и оставлял седоков в карете, где дочь тщетно умоляла отца сдаться и заплатить.

Считая, что для Семпронии этих развлечений вполне достаточно, стремясь иметь ее полностью в своем распоряжении и всегда под рукой, г-н де Варандейль отгородил дочь от всего мира. Он не брал ее с собой ни к кому из знакомых, даже к родне, вернувшейся из эмиграции, и появлялся вместе с нею только на официальных приемах и празднествах, когда собиралась вся семья. Он не выпускал ее из дому, и лишь когда ей исполнилось сорок лет, счел достаточно великовозрастной, чтобы выходить на улицу без сопровождения. Поэтому у молодой девушки не было ни одной подруги, ни единой родной души, которая могла бы ее поддержать; с ней не было даже ее младшего брата, — он уехал в Соединенные Штаты Америки и там поступил на службу во флот.

Отец, не допускавший мысли о том, что она выйдет замуж и покинет его, обрек ее на безбрачие: как только вдали начинала маячить возможность замужества для Семпронии, г-н де Варандейль заранее находил жениха неподходящим и отвергал в таком тоне, который должен был раз и навсегда отбить у дочери охоту говорить о сватовстве, если бы оно стало чем-то реальным.

Между тем, одержав победу в Италии, французы начали вывозить оттуда все, что могли. Творения величайших мастеров, украшавшие Рим, Флоренцию, Венецию, скапливались в Париже. В моде было только итальянское искусство. Коллекционеры гнались лишь за произведениями итальянской школы. Г-н де Варандейль вообразил, что это повальное увлечение сулит ему возможность разбогатеть. Ему был не чужд тот утонченный, артистический дилетантизм, который был так распространен среди дореволюционной знати. Он любил живопись, много бывал в обществе художников и собирателей редкостей. Ему пришло в голову составить коллекцию итальянских мастеров, а потом ее перепродать. В Париже все еще происходили распродажи — целиком и по частям — коллекций, принадлежавших тем, кто погиб во время Террора. В ту пору очень бойко шли большие полотна, и г-н де Варандейль начал рыскать по городу, на каждом шагу что-нибудь находил, каждый день что-нибудь покупал. Вскоре маленькая квартирка была так загромождена, что не осталось места для мебели; огромные старинные потемневшие полотна в тяжелых рамах не помещались на стенах. Все это были якобы подлинные Рафаэли, Винчи, Андреа дель Сарто, шедевры, перед которыми отец заставлял дочь простаивать часами, навязывая ей свои вкусы, утомляя восторгами. Он нагромождал эпитеты, сам себя подстегивал, нес чепуху и под конец начинал вести торг с воображаемым покупателем, заламывая цены и выкрикивая: «Мой Россо стоит сто тысяч ливров! Да, сударь, сто тысяч ливров!» Семпрония, в ужасе от того, что необходимые в хозяйстве деньги уходят на эти громадные отвратительные картины, изображавшие громадных отвратительных и совершенно голых мужчин, пыталась увещевать отца и предотвратить разорение. Г-н де Варандейль приходил в ярость, разыгрывал из себя человека, возмущенного полным отсутствием вкуса у родной дочери, твердил, что они наживут на этом целое состояние, и тогда она увидит, глупец он или нет. В конце концов она уговорила его объявить распродажу. Результатом была катастрофа, одно из самых страшных крушений иллюзий, какие когда-либо видели стены и стеклянный потолок зала в особняке Бюльои. Г-н де Варандейль был глубоко унижен и взбешен поражением, которое не просто ударило по карману, пробив брешь в более чем скромном состоянии, но и нанесло удар по его самолюбию знатока, развенчало его знания, развенчав пресловутых рафаэлей. Он заявил дочери, что теперь они слишком бедны для жизни в Париже и поэтому должны поселиться в провинции. Воспитанная в духе времени и не склонная к сельской жизни, мадемуазель де Варандейль тщетно пыталась отговорить отца от этого решения: ей пришлось последовать за ним, покинуть Париж, потеряв таким образом общество и дружбу двух юных родственниц, которые, в часы редких встреч, выслушивали ее полупризнания и, как она чувствовала, всем сердцем тянулись к ней, словно к старшей сестре.

Господин де Варандейль снял домик в Лиль-Адане. Там, вблизи от двух-трех замков, куда уже начали возвращаться их владельцы, его давнишние знакомые, он острее ощущал прошлое, дышал воздухом былой жизни при маленьком дворе графа д'Артуа. Кроме того, на этой родовой земле дома Конти поселились после Революции крупные буржуа, разбогатевшие коммерсанты. Имя г-на де Варандейля внушало почтение этому мирку. Ему низко кланялись, его наперебой приглашали в гости и почтительно, даже благоговейно, слушали рассказы о прежних временах. Заласканный, осыпанный знаками внимания и лестью, этот обломок Версаля был главой и украшением общества. Когда он обедал у г-жи Мютель, бывшей булочницы, обладательницы ренты в сорок миллионов ливров, хозяйка дома вставала из-за стола и, в шелковом платье, шествовала на кухню, чтобы приготовить салат из козельцов: г-н де Варандейль считал, что никто не готовит это блюдо так вкусно, как она. Но не ради этого приятного времяпрепровождения решил г-н де Варандейль уехать из Парижа: у него зародилась некая идея, и ему нужен был досуг, чтобы воплотить ее в жизнь. То, чего он не смог совершить во славу и честь итальянского искусства с помощью коллекции картин, он решил совершить, призвав на помощь историю. От своей жены он немного научился итальянскому языку и теперь захотел во что бы то ни стало подарить французскому читателю «Жизнеописания живописцев»[10] Вазари, перевести эту книгу на французский язык, — разумеется, с помощью дочери; та, будучи еще малюткой, слышала, как ее мать говорила со своей горничной по-итальянски, и запомнила несколько слов. Он принудил молодую девушку с головой погрузиться в Вазари, заполнил ее время и мысли грамматиками, словарями, комментариями, учеными трудами, посвященными итальянскому искусству, заставил целые дни корпеть над неблагодарной работой, изнывать и мучиться над переводом непонятных слов. Весь труд лег на ее плечи. Дав ей задание и оставив наедине с томами в белых переплетах из телячьей кожи, он уходил гулять, делал визиты соседям, играл в карты с владельцами замков или обедал у какого-нибудь знакомого буржуа, которому высокопарно жаловался на то, сколь непомерной затраты сил и здоровья стоит ему предпринятый им перевод. Потом он возвращался, слушал переведенный кусок, делал замечания, критиковал, переставлял слова во фразе так, что получалась бессмыслица, которую дочь исправляла сразу же после его ухода, а сам снова шел гулять или в гости, чувствуя, что имеет право на отдых после трудового дня. Обутый в изящные башмаки, держа шляпу под мышкой, он шествовал, гордясь выправкой, наслаждаясь собой, небом, деревьями, богом Жан-Жака Руссо[11], благоволящим к природе и растениям. По временам им овладевали вспышки нетерпения, свойственные старикам и детям: он хотел, чтобы к следующему дню было сделано столько-то страниц, и заставлял дочь до глубокой ночи засиживаться над переводом.

На эту работу ушло несколько лет, и глаза Семпронии были окончательно погублены. Она жила, заживо погребенная под книгами Вазари, еще более одинокая, чем прежде, из врожденной высокомерной брезгливости чуждавшаяся лиль-аданских обывательниц с их замашками в стиле мадам Анго[12] и слишком плохо одетая, чтобы посещать обитателей замков. Любое удовольствие, любое развлечение было отравлено для нее чудачествами и придирками отца. Он вытаптывал цветы, которые она потихоньку сажала в садике: он хотел, чтобы там росли только овощи, и сам за ними ухаживал, развивая при этом глубокомысленные теории о пользе овощеводства, приводя доказательства, которые были бы уместны и в устах членов Конвента, требующих распахать сады Тюильри под картофель. Единственной радостью Семпронии была возможность время от времени, с согласия отца, приглашать к себе одну из двух своих молоденьких подруг. Эта неделя была бы раем для нее, если б веселье, развлечения, праздники не были отравлены вечным ожиданием какой-нибудь причуды со стороны отца, взрывами его дурного настроения, ссорами, возникавшими из-за пустяков: из-за флакона духов для спальни подруги, из-за какой-нибудь закуски к обеду, из-за прогулки, которую она хотела совершить со своей гостьей.

В Лиль-Адане г-н де Варандейль нанял служанку, которая почти сразу стала его любовницей. От этой связи родился ребенок. У г-на де Варандейля, легкомысленного до цинизма, хватило бесстыдства воспитывать его тут же, на глазах у дочери. Постепенно служанка начала чувствовать себя хозяйкой в доме. Кончилось тем, что она стала помыкать и главой семьи, и его дочерью. Однажды г-н де Варандейль пожелал, чтобы она села вместе с ним за стол, а Семпрония прислуживала им обоим. Это было уж слишком. Мадемуазель де Варандейль не снесла оскорбления, восстала и высказала все свое негодование. Под влиянием одиночества, страданий, жестокости людей и обстоятельств у молодой девушки медленно, незаметно выработался прямой и твердый характер. Слезы не размягчили ее душу, а закалили. Под дочерней смиренной покорностью, под беспрекословным послушанием, под видимостью кротости скрывались непреклонный нрав, мужская воля, сердце, чуждое слабости и нерешительности. В ответ на унизительное требование она показала себя истинной дочерью своего отца, припомнила всю свою жизнь, в потоке слов излила весь горький стыд своего существования и заявила, что если эта женщина в тот же вечер не покинет их дома, то уйдет она, Семпрония, и что, слава богу, отец привил ей такие простые вкусы, при которых не страшна никакая нужда. Отец, испуганный и ошеломленный неожиданным бунтом, рассчитал служанку, но затаил против дочери злобу за то, что она вынудила его пойти на жертву. Эта враждебность выражалась в едких словах, яростных выпадах, иронической благодарности, горьких улыбках. Вместо того чтобы мстить старику, Семпрония лишь нежнее, мягче, терпеливее ухаживала за ним. Ее преданность подверглась еще одному испытанию: г-на де Варандейля разбил апоплексический удар. У него отнялась рука, он тянул ногу, разум его померк, осталось лишь сознание своего несчастья и зависимости от дочери. И тогда всплыло на поверхность и обнаружилось все дурное, что прежде таилось в глубине его души. Эгоизм старика перешел всякие границы. Страдания и слабость превратили его в злобного безумца. Все дни и все ночи мадемуазель де Варандейль посвящала больному, которого, казалось, приводили в негодование ее заботы, унижала ее любовь, говорившая о душевном благородстве и всепрощении, мучило вечное присутствие у его кровати этой неутомимой и предупредительной женщины, олицетворявшей долг. Какую она вела жизнь! Нужно было рассеивать неизлечимую хандру этого жалкого человека, непрерывно развлекать его, прогуливаться с ним, весь день внушать ему бодрость. Когда он сидел дома, нужно было играть с ним в карты, следя за тем, чтобы он не слишком проигрывал и не слишком выигрывал. Нужно было воевать с его капризами, с его обжорством, отнимать у него еду и в качестве благодарности выслушивать попреки, жалобы, оскорбления, терпеть слезы, приступы отчаянья и ярости, свойственные вспыльчивым детям и бессильным старикам. И длилось это десять лет! Десять лет, в течение которых у мадемуазель де Варандейль не было иной утехи, иного развлечения, кроме встреч со своей родственницей и подругой, только что вышедшей замуж, на которую она изливала всю свою нежность, всю горячую материнскую привязанность. Семпрония называла ее «курочкой». Единственной радостью старой девы были недолгие и нечастые — раз в две недели — посещения счастливой четы. Она целовала миловидного ребенка, уже засыпавшего в колыбели, торопливо обедала, посылала за каретой во время десерта и поспешно убегала, словно школьница, опаздывающая на урок. Но в последние годы жизни г-на де Варандейля Семпронии пришлось отказаться и от этих обедов: старик запретил ей надолго отлучаться из дому и заставлял почти все время сидеть возле своей постели, беспрестанно повторяя, что понимает, как скучно ухаживать за немощным, но что скоро он ее освободит. Он умер в 1818 году и, прощаясь перед смертью с дочерью, в течение сорока лет преданно служившей ему, не нашел ничего лучшего, чем сказать ей: «Я знаю, ты никогда меня не любила».

За два года до смерти г-на де Варандейля из Америки вернулся брат Семпронии. Он привез с собой цветную жену, которая спасла его, ухаживая за ним, когда он болел желтой лихорадкой, и двух уже больших девочек, прижитых им с этой женщиной еще до женитьбы на ней. Хотя мадемуазель де Варандейль придерживалась старорежимных взглядов на негров и ставила немногим выше обезьяны свою цветную невестку — невежественную, говорившую на ломаном французском языке, бессмысленно смеявшуюся и пачкавшую своей жирной кожей белье, — все же ей удалось победить ужас и отвращение отца и вырвать у него позволение на встречи с женой брата. Ей даже удалось склонить старика в последние дни его жизни к знакомству со снохой. Когда отец умер, мадемуазель де Варандейль подумала о том, что на свете не осталось никого, кто был бы ей ближе этой семьи.

Господин де Варандейль, которому после возвращения Бурбонов граф д'Артуа выплатил жалованье за все годы Революции, оставил своим детям ренту в десять тысяч ливров. До получения наследства брат мадемуазель де Варандейль перебивался на пенсию в тысячу пятьсот франков, назначенную ему морским министерством Соединенных Штатов Америки. Семпрония сочла, что ренты в пять — шесть тысяч ливров недостаточно для благополучной жизни семьи, в которой подрастают двое детей, и тут же решила отдать брату свою часть наследства. Это предложение она сделала необычайно просто и чистосердечно. Брат согласился, и она поселилась вместе со всей семьей в удобной квартирке на улице Клиши, тогда еще неполностью застроенной. Квартира находилась на пятом этаже одного из первых домов этой улицы, куда ветер, весело гуляя в белых остовах неоконченных зданий, доносил дыхание полей. Мадемуазель де Варандейль продолжала вести там самый скромный образ жизни, носила дешевые платья, во всем себе отказывала, довольствовалась худшей комнатой и тратила на себя не больше тысячи восьмисот — двух тысяч франков. Но постепенно в мулатке начала закипать глухая ревность. Ее злила дружба брата и сестры, отнимавшая, как ей казалось, у нее мужа. Она страдала от общности их языка, мыслей, воспоминаний, страдала от бесконечных разговоров, в которых не могла принять участия, от слов, которые слышала и не понимала. Сознание того, что ей не подняться до их уровня, разжигало в ее сердце такой яростный гнев, какой бушует только в тропиках. Избрав орудием мести своих дочерей, она настраивала их, восстанавливала, вооружала против золовки, подстрекала насмехаться над нею, дразнить ее, радовалась злобным проказам детей, у которых наблюдательность всегда идет об руку с жестокостью. Почувствовав полную безнаказанность, дети начали издеваться над смешными повадками тетки, над ее внешностью, над ее носом, над убожеством платьев — тем самым убожеством, благодаря которому они были так нарядно одеты. При поддержке и попустительстве матери девчонки очень быстро обнаглели. Вспыльчивость мадемуазель де Варандейль равнялась доброте. Ее рука, в той же мере, как и сердце, подчинялась первому порыву. Притом она вполне разделяла взгляды своих современников на воспитание. Три дерзкие выходки она снесла молча, а на четвертую ответила тем, что схватила насмешницу, задрала ей юбку и, несмотря на ее двенадцать лет, отшлепала так, как той никогда и не снилось. Мулатка подняла крик, заявила, что золовка всегда ненавидела ее девочек, готова была их убить. Брату Семпронии, вмешавшемуся в эту сцену, кое-как удалось помирить обеих женщин. Но ссоры продолжались, и девчонки, пылая гневом на ту, из-за которой проливала слезы их мать, начали мучить тетку с изобретательностью балованных детей и свирепостью маленьких дикарок. После нескольких попыток к примирению стало ясно, что им нужно расстаться. Мадемуазель де Варандейль решила уехать от брата: она видела, как он страдает, как разрывается между самыми дорогими ему существами. Она его отдала жене и детям. Эта разлука причинила ей мучительную боль. Она, такая сдержанная, так владевшая своими чувствами и так горделиво переносившая страдания, чуть не поддалась слабости в ту минуту, когда покидала квартиру, где надеялась обрести хоть немного счастья, живя рядом со счастьем близких ей людей: ее глаза в последний раз наполнились слезами.

Мадемуазель де Варандейль поселилась неподалеку, чтобы не терять брата из виду, ухаживать за ним в дни болезни, встречать его на улице. Но в сердце и в жизни у нее образовалась пустота. После смерти отца она возобновила знакомство с родственниками и, сблизившись с ними, принимала у себя тех, кому Реставрация вернула влияние и могущество, ходила в гости к тем, кого новая власть оставила в тени и бедности. Но особенно часто она встречалась со своей дорогой «курочкой» и еще одной дальней родственницей, ставшей по мужу невесткой «курочки». Когда эти отношения укрепились, жизнь мадемуазель де Варандейль потекла по раз навсегда заведенному порядку. Она никогда не появлялась на больших приемах, вечерах, спектаклях. Нужен был потрясающий успех Рашели[13], чтобы вытащить мадемуазель де Варандейль в театр, да и то ей вполне хватило двух раз. Она не принимала приглашений на званые обеды, но было несколько домов, куда она приходила, как к «курочке», запросто, и только в те дни, когда там не было посторонних. «Милочка, — говорила она без всяких церемоний, — вы с мужем свободны сегодня? Тогда я останусь у вас обедать». Ровно в восемь вечера она уходила. Если хозяин дома брался за шляпу, чтобы проводить ее, она останавливала его словами: «Полно, дорогой мой! Кто польстится на такую старую клячу? Мужчины на улице шарахаются от меня!..» Потом она исчезала — на десять дней, на две недели. Но если случалась беда, горе, кто-то умирал, заболевал ребенок — мадемуазель де Варандейль неведомо откуда узнавала об этом. Она прибегала в любой час, в любую погоду, давала такой продолжительный и своеобразный звонок, что все сразу говорили: «Это звонок кузины», — ставила, не теряя времени, в угол свой зонтик, с которым не расставалась и летом, снимала галоши, бросала на стул шляпу и целиком отдавала себя в распоряжение тех, кто в ней нуждался. Она выслушивала, говорила, вселяла мужество своим воинственным голосом, своей речью, энергичной, как боевое поощрение, и бодрящей, как сердечные капли. Если оказывалось, что нездоров малыш, она шла прямо к его кроватке, смехом разгоняла страх, тормошила родителей, выходила из комнаты, вновь входила, отдавала распоряжения, все решала, ставила пиявки, делала припарки, возвращала надежду и радость, не давая никому ни минуты передышки. Эта старая дева, точно ангел-хранитель, внезапно появлялась у своей родни в часы печали, грусти, невзгод. Она приходила лишь тогда, когда ее руки должны были кого-нибудь исцелить, преданность — утешить. Так великодушно было ее сердце, что она сама как бы перестала существовать, перестала принадлежать себе, словно бог создал ее только для того, чтобы она помогала другим. Ее неизменное черное платье, с которым она не желала расстаться, ветхая перекрашенная шаль, смешная шляпка — все это убожество давало ей возможность, несмотря на более чем скромные средства, быть щедрой на благодеяния, расточительной на милостыню, достаточно богатой, чтобы дать бедняку — не денег, нет, она боялась кабака, — а хлеба на четыре ливра, которые сама платила булочнику. Одеваясь, как нищая, она могла позволить себе свою главную роскошь: осыпать подарками, сластями, неожиданными удовольствиями детишек своих приятельниц и видеть радость на ребячьих лицах. Например, сынишка подруги мадемуазель де Варандейль, оставленный летом на целое воскресенье в пансионе (его матери пришлось в этот день отлучиться из Парижа), нашалил от огорчениями был наказан. К его великому удивлению, ровно в девять утра во двор влетела мадемуазель, на ходу застегивая платье, — в такой спешке она выскочила из дому. В каком он был отчаянии, увидев ее! «Кузина, — жалобно сказал он, приходя в то состояние неистовства, когда дети готовы одновременно и разреветься, и убить учителишку, — я наказан… мне никуда нельзя идти…» — «Как это, никуда нельзя идти? Вот еще новости! Уж не вздумал ли твой воспитатель посмеяться надо мной? Сейчас я поговорю с этим болваном. А ты пока одевайся. PI побыстрее». Не успел мальчик до конца поверить, что эта плохо одетая дама сможет добиться отмены наказания, как кто-то схватил его за руку: кузина потащила его, ошалевшего, потерявшего голову от радости, втолкнула в карету и повезла в Булонский лес. Целый день она катала его на ослике, подгоняя животное сломанной веткой и криками: «Но! Пошел!» Потом, после вкусного обеда у Борна, отвела мальчишку обратно в пансион и, целуя его у ворот, сунула в руку целое состояние — монету в сто су.

Удивительная старая дева! Вся многострадальная жизнь мадемуазель де Варандейль, нужда, вечные болезни, долгие телесные и душевные муки словно отделили ее от жизни и вознесли над повседневностью. Воспитание, события, которые она видела, катастрофы, которые пережила, Революция — все это научило ее пренебрежению к человеческой слабости. Старуха с немощной плотью, она поднялась до высот невозмутимой мудрости, до мужественного, надменного, даже насмешливого стоицизма. Начав слишком яростно восставать против какой-нибудь своей особенно мучительной болезни, она вдруг спохватывалась и клеймила себя гневным язвительным словечком, от которого сразу прояснялось ее лицо. Она была полна весельем, идущим из глубокого, неиссякаемого источника, — весельем, свойственным людям, которых ничто не может отвратить от исполнения долга, весельем старых солдат или старых больничных сиделок. Тем не менее ее необычайная доброта была лишена одного дара — дара прощения. К этому она так и не смогла принудить свою несгибаемую натуру. Темное пятно, дурной поступок, пустяк, задевший за живое, ранили ее навсегда. Она не умела забывать. Ни время, ни даже смерть не разоружали ее памяти.

В бога она не верила. Она родилась в эпоху, когда женщины обходились без бога, выросла в годы, когда не было церквей. Девушкой она не знала, что такое обедня. Никто не привил ей ни привычки к религии, ни потребности в ней. К священникам мадемуазель де Варандейль питала гадливую ненависть, вызванную, по-видимому, какой-то семейной историей, о которой она никому не рассказывала. Силу духа и милосердие она черпала не в благочестии, а в горделивом сознании того, что совесть ее чиста: она считала, что человек, который себя уважает, не может сбиться с пути и совершить проступок. Она пережила две эпохи — монархию и Революцию, и обе они создали ее, странным образом смешавшись в ней и поочередно наложив на нее свой отпечаток. После того как десятого августа Людовик XVI не решился вскочить в седло[14], она потеряла уважение к королям, но чернь она тоже презирала. Она была сторонницей равенства, однако не выносила выскочек, была республиканкой и в то же время аристократкой. Скептицизм уживался в ней с предрассудками, ужас перед пережитым в 1793 году — со смутными и благородными идеалами человечества, впитанными ею с младых ногтей.

Внешность у мадемуазель де Варандейль была мужеподобная. Говорила она отрывисто, прямо, резко, как любили говорить старухи в XVIII веке; при этом выговор у нее был простонародный, а манера выражаться — особенная, свойственная лишь ей одной, красочная и залихватская, не признающая недомолвок, называющая вещи своими именами.

Между тем прошли годы, увлекшие за собой сперва Реставрацию, потом монархию Луи-Филиппа. Вся семья мадемуазель де Варандейль, все, кого она любила, один за другим отправились на кладбище. Одиночество окружило ее, и она не переставала горестно удивляться тому, что позабыта смертью, хотя уже приготовилась к ней, хотя все ее помыслы были направлены к могиле, хотя ей некого было любить на свете, кроме малышей, которых приводили к ней сыновья и дочери ее умерших подруг. Брат мадемуазель де Варандейль умер. Ее дорогая «курочка» тоже сошла в могилу. В живых осталась только невестка «курочки», но и она угасала, готовая отлететь в другой мир. Потрясенная смертью ребенка, родившегося после многих лет напрасного ожидания, несчастная женщина умирала от чахотки. В течение четырех лет мадемуазель де Варандейль ежедневно просиживала у нее с полудня до шести вечера. Она, можно сказать, жила все это время у больной, вдыхая спертый воздух спальни, влажный от постоянных ингаляций. Ничто не могло ее остановить, — ни подагра, ни простуды. Ее время и сама жизнь принадлежали этому кротко погибающему существу, все желания которого были устремлены к небу, куда улетают умершие дети. И когда мадемуазель де Варандейль, в последний раз прощаясь с подругой, поцеловала на кладбище гроб, ей почудилось, что вокруг нее никого не осталось, что она — одна на земле,

С этого дня она покорилась недугам, ибо ей уже незачем было с ними бороться, и начала жить той замкнутой, уединенной жизнью, какой обычно живут старики, которые наступают на одни и те же половицы, не выходят из дому, ничего не читают, потому что глаза их устают от напряжения, и часами неподвижно сидят в кресле, воскрешая прошлое и вновь его переживая. Мадемуазель де Варандейль могла целыми днями не менять позы и думать, глядя в пространство широко раскрытыми, отсутствующими глазами, отделившись от самой себя, от своей спальни, от своей квартиры, витая там, куда ее влекла память, где ее ждали исчезнувшие лица, поблекшие пейзажи, смутные облики дорогих людей. Когда Жермини видела, что ее хозяйка погружена в такую торжественно-дремотную думу, она почтительно говорила: «Барышня опять раздумалась».

Все же раз в неделю мадемуазель де Варандейль выходила из дому. Именно из-за этих прогулок, из-за близости к месту, куда она еженедельно отправлялась, старая дева покинула свою прежнюю квартиру на улице Тэбу и переехала на улицу Лаваль. Здоровая или больная, но раз в неделю она шла на кладбище Монмартр, где покоились ее отец, ее брат, женщины, которых она оплакивала, все, кто уже отстрадал, У нее был почти античный культ мертвых и смерти. Могилы были для нее священны, близки и дороги. Мадемуазель де Варандейль любила землю, в которой спали вечным сном ее близкие, любила за то, что эта земля возвращала надежду на освобождение и готова была принять ее бренные останки. Она выходила из дому рано утром, опираясь на служанку, которая несла складной стул. Возле самого кладбища она заглядывала к продавщице венков, которая уже много лет знала мадемуазель де Варандейль и зимой отдавала ей свою ножную грелку. Там она несколько минут отдыхала, затем, нагрузив Жермини венками из бессмертников, входила в кладбищенские ворота, сворачивала в аллею налево от большого кедра и, от могилы к могиле, медленно совершала свое паломничество. Она отбрасывала увядшие цветы, сгребала сухие листья, подвязывала венки, садилась на складной стул, смотрела, думала, кончиком зонтика рассеянно очищая от мха плоский камень надгробья. Потом вставала, оглядывалась, словно прощаясь с могилой, которую покидала, шла дальше, снова останавливалась и опять вела тихий разговор с той частицей своего сердца, которая спала под надгробной плитой. Обойдя всех дорогих ей покойников, она медленно возвращалась домой, отгородившись благоговейным молчанием и словно страшась заговорить.