"Пора уводить коней" - читать интересную книгу автора (Петтерсон Пер)9Всю ночь за окном дуло как будто бы бушевал ураган. Я несколько раз просыпался от шума, с которым ветер скоблил и обдирал стены, хуже того, норовил содрать крышу со старых, жалобно скрипящих под его напором бревен, гудело со всех сторон, пронзительно и как-то угрожающе завывал лес, скрежетал металл, и вдруг раздался мощный хрусткий хлопок где-то рядом с сараем, это не к добру, подумал я, лежа в темноте с открытыми глазами, уставившись в потолок, под одеялом было тепло, и вылезать из-под него было выше моих сил. Меня тревожило, удержится ли черепица на крыше, или ее сорвет и раскидает по всему двору, так может и в машину угодить, пошкрябать. Нет, ничего такого не случится, твердо решил я и заснул. Когда я проснулся в следующий раз, дуло чуть ли не еще сильнее, если такое возможно, но теперь это было похоже на тягу, конек крыши вспарывал снизу массив воздуха и рассекал его надвое, без стуков, скрипов и скрежета, шум ветра напоминал гудение где-нибудь внизу корабля, рядом с машинным отделением, потому что во тьме все колыхалось и гнулось к земле, у дома были мачты, и огни, и бурлящий след позади, все, что положено кораблю, мне это пришлось по душе, я люблю ходить под парусом, впрочем, я не до конца проснулся, похоже. Окончательно я открыл глаза в половине восьмого. Для меня это поздно, слишком поздно. За окном серый рассвет и странная тишина. Я замираю и лежу вслушиваясь. Ни шороха, ни шелеста из заоконного мира, только шарканье мягких лап и стук когтей — Лира отправилась на кухню попить. Ночью мир пузырился звуками, кипел, шипел и к утру выдохся. Осталась только терпеливая собака. Она пьет, хлебает воду. Мне хорошо слышно это. А потом тонко, но ясно взвизгивает, просит выпустить ее наружу, чтобы она могла сделать то, чего не делают в доме. Если меня не очень затруднит, конечно. Я чувствую, что потянул спину, поэтому я перекатываюсь на живот и сперва сползаю на пол на колени, а уж после медленно поднимаюсь на ноги. Все вроде нормально, просто перетрудил вчера мышцы. Босиком иду в кухню и мимо псины дальше к двери. — Иди, Лира, — зову я, и она трусит следом. Я открываю дверь, выпускаю ее в полумрак, а сам возвращаюсь в спальню, одеваюсь, открываю короб с дровами, где их, по счастью, еще много, и принимаюсь разводить огонь в печке, возможно тщательно соблюдая все правила. Мне никогда не удается запалить с одной спички, что отлично умел отец, но если вы не очень торопитесь, то в конце концов огонь все равно разгорится. Хотя сестре моей это не удавалось никогда. У нее были сухие отличные дрова, газеты на растопку, печь с приличной тягой, и не загоралось никогда ничего, кроме бумаги. «Как возникают пожары? — спрашивала она, — ты можешь мне это объяснить?» Я очень тоскую по сестре. Она тоже умерла три года назад. От рака. Они ничего не могли сделать, она слишком поздно обратилась к врачу. Они с моей женой постепенно стали настоящими подружками. Часто по вечерам подолгу сидели на телефоне, обсуждая протекание жизни. Иногда перетирали косточки мне и хохотали до слез над «мальчиком в золотых штанах», как они меня звали. «Как ни отпирайся, а ты всегда был мальчиком в золотых штанах», — говорили они и смеялись. Мне кажется, первой меня стала так дразнить сестра. Меня это не сердило, в смехе никогда не проскакивало ничего обидного, просто обе были юмористки и любили меня поддеть. Сам я по натуре посерьезнее, хотя этого тоже бывает чересчур. Они были правы, я жил везунчиком. Но это я уже говорил. Обе умерли в один месяц, и с тех пор я потерял интерес к разговорам с большинством людей. Не знаю, о чем с ними говорить. Это одна из причин, почему я поселился тут. А другая причина — лес. Когда-то много лет назад он занял в моей жизни особое, ни с чем не сравнимое место, а потом долго-долго мы с ним жили порознь, и, только когда вокруг меня внезапно стало тихо, я вдруг понял, как же мне не хватало леса. И вскоре уже не мог думать ни о чем другом. Если уж я не умер, там и тогда же, остается одно — уехать в лес. Вот и все, проще простого. Так мне тогда показалось и до сих пор кажется. Включаю радио. На Р2 утренние новости. Русские обстреливают Грозный. Они снова наступают. Но им не победить, триумф не будет долгим, это ясно как день. Даже Толстой понимал это, а его «Хаджи Мурат» написан сто лет назад. Просто диву даешься, что метрополии не могут усвоить этого урока, понять, что таким образом они разваливают сами себя. Хотя сровнять Чечню с землей можно, конечно. Сейчас даже проще, чем сто лет назад. В печи уютно потрескивает. Я достаю хлеб из хлебницы, отрезаю пару ломтей, ставлю воду для кофе, с крыльца доносится короткое и резкое тявканье Лиры. Это особые позывные, их легко отличить от прочих Лириных звуков, она так звонит в звонок. Я впускаю ее в дом, она входит и укладывается у разогревающейся печки. Готовлю завтрак себе и кладу еду в миску Лиры, но ей придется подождать своей очереди. Здесь я босс. И я буду есть первым. Вдали у леса занимается день. Я приникаю к окну, и то, что я вижу в утреннем свете, производит на меня сильное впечатление. Огромная береза, стоявшая посреди двора, рухнула под ветром, она лежит между сараем и машиной несоразмерно огромная, верхние ветки почти упираются в кухонное окно, остальные, подмяв изгородь, легли на крышу машины, но, падая, они еще сорвали водосток с сарая и согнули его как латинское V, теперь оно болтается перед дверью в дровяной чулан, мешая ее открыть. Хорошо, что я запасливый, наносил дров в дом. Так вот что это был за хлопок ночью. Я автоматически вскакиваю, но какой смысл сейчас кидаться на улицу сломя голову. Теперь береза никуда не денется. Поэтому я снова усаживаюсь за стол и доедаю завтрак, поглядывая в окно и думая, как мне теперь убрать эту великаншу, которая так вольготно разлеглась посреди двора. Сначала надо высвободить машину, значит, надо подвинуть березу. Сперва срезать ветки, запершие дровяной сарай, чтобы понять, можно ли проникнуть внутрь. Дрова нужны, и машина должна быть на ходу. Это две самые важные вещи. Придется снова браться за пилу, а что поделаешь, и пилякать весь день, как вчера, причем мне может не хватить и бензина, и масла, надо посмотреть, я вдруг запамятовал, сколько у меня в запасе, а в магазин не съездишь, машина вон в плену. Мной вдруг овладевает паника, причем непонятно почему. Это не трагедия. К тому же я здесь по доброй воле. В холодильнике полно еды, а в кране воды, я могу дойти, куда захочу, сил мне не занимать, и времени в избытке. В избытке? Нет, такого чувства у меня нет. Совсем нет. Почему-то кажется вдруг, что его в обрез. Я могу в любую секунду умереть, вот какая штука, но это я знал как минимум три года и, честно говоря, плевал на это и плюю. Еще раз смотрю на березу. Она заполняет собой почти весь двор и такая здоровая, что затеняет все. Я порывисто встаю из-за стола, иду в спальню и в полном противоречии с правилами, которых стараюсь неукоснительно придерживаться, как был, в одежде, укладываюсь на кровать, я лежу уставившись в потолок, и в голове моей крутится рулетка, стрелка перескакивает с красного на черный и назад и наконец останавливается в ячейке, в которой, конечно же, лето сорок восьмого года, вернее, последний его день. Я стоял под дубом напротив магазина, задрав голову, и смотрел, как свет, слипаясь в нечеткие лучи, пробирается через листву, вспенивающуюся в такт тому, как ветер то пробегает, то стихает, глаза то и дело слепило, заставляя их слезиться, а меня отчаянно моргать, и я закрыл их, но на веки тотчас налегла красная жара, за спиной шумела река, как она шумела все время два месяца почти, и я подумал: как же все будет теперь, когда мне не станет ее слышно? Под дубом было жарко. И я уже устал. Мы вскочили ни свет ни заря, выпили чаю почти молча и по щебенчатой дороге спустились с сэтера к мосту, миновав домик Франца, где солнце падало в распахнутую дверь светлой полосой на половик и наискось вдоль одной стены далеко вглубь, но хозяина нигде не было видно, и я огорчился. Автобус, стоя на солнцепеке, трясся, чихая дизельным мотором. Я уезжал домой в Осло с пересадкой на поезд в Эльверуме и ждал на площадке перед магазином отправления автобуса, а отец стоял у меня за спиной, трепал меня по волосам и говорил, нагнувшись поближе ко мне: — Все будет хорошо. Ты помнишь, да, что тебе сходить в Эльверуме? — и с какого пути отходит поезд, и во сколько, и все в таком духе в мельчайших деталях, он растолковывал мне все это так, как будто это было важно, как будто я не мог справиться с этой дорогой в свои пятнадцать полных лет без его инструкций. В действительности я чувствовал себя еще старше, но я не знал, как мне это отцу показать, а если бы и знал, вряд ли отец смирился с таким поворотом жизни. — Неплохое лето, согласись? — сказал отец. Он по-прежнему стоял у меня за спиной, засунув руку мне в волосы, но не трепал их, а просто сжимал голову сильно-сильно, даже немного больно, и не замечал этого, а я тоже ничего ему не говорил. Он еще раз наклонился ко мне и сказал: — Такова жизнь. Так и набираешься опыта, когда что-то случается. Особенно в твоем возрасте. Просто вложи это в сердце, не забывай вспоминать, не горюй и не ожесточай себя. У тебя есть право думать. Ты меня понимаешь? — Да, — сказал я громко. — Понимаешь? — сказал он, и я снова ответил — да, и кивнул головой, и тут до него дошло, с какой силой он вцепился мне в волосы, и он убрал руку со странным смешком, которого я не понял, потому что я ведь не видел его лица. Я услышал, что он мне говорил, но не был уверен, что понял. Да я и не мог постичь смысла слов и не понимал, почему он решил сказать именно их, но я думал о них миллион раз, потому что дальше отец рывком повернул меня к себе, еще раз потрепал по вихрам и посмотрел прищурясь мне в глаза с полуулыбкой, которую я так любил. И сказал: — Сейчас ты садишься в автобус, в Эльверуме пересаживаешься на поезд и домой в Осло. А я доделаю тут кой-какие дела и приеду следом. Хорошо? — Да, — сказал я, — хорошо. — А низ живота свело холодом, потому что нет, все было нехорошо. Я слышал такие слова раньше, и самый большой вопрос, который я потом снова и снова задавал себе, был вот какой: он сразу знал, что никогда не приедет, что мы видимся с ним в последний раз, или уже потом, позже, потерял контроль над ходом событий? Как ни в чем не бывало, я залез в автобус, и сел у окна, положив рюкзак на колени, и стал смотреть на магазин, мост через реку, отца, высокого, стройного, черноволосого в шелестящей тени дуба, и на голубое небо, которое не бывает ни шире, ни выше, чем тогда в деревне летом 1948 года, а потом автобус тронулся и покатил, медленно заворачивая, к дороге. Я прижался к стеклу носом и не отрываясь смотрел на пыльное облако, медленно расплывавшееся сбоку, серо-коричневые разводы заслоняли отца, и я сделал то, что неизбежно положено делать в такой ситуации в соответствии с процедурой, скрупулезно изображенной в фильме, который каждый из нас видел: я вскочил, метнулся по проходу в самый конец автобуса, залез на заднее сиденье сперва коленками, потом прижал растопыренные ладони к стеклу и глядел в окно до тех пор, пока дуб, магазин и мой отец не исчезли за поворотом, судьбоносная сцена прощания, вслед за которой жизнь главного героя непоправимо меняет свое течение и принимает другой оборот, неожиданный и не всегда приятный, и все-все зрители наизусть знают, что так будет. И кто-то в зале зажимает рот рукой, а другой комкает и кусает платок, а по щекам у него молча струятся слезы, а некоторые безуспешно пытаются сглотнуть застрявший в горле комок, и они прищуриваются, глядя на экран, который расплывается у них перед глазами в разноцветное пятно, а кто-то встает и в ярости уходит, потому что ему пришлось в жизни пройти через то же самое и он не простил, и другой вскакивает в темноте со своего места и кричит: — Скотина! — так он кричит мужчине под дубом, которого теперь показывают со спины, он выкрикивает это от себя и за меня тоже, и я благодарен ему за поддержку. Потому что одно я знаю точно: уезжая, я не знал, как все пойдет дальше, никто мне этого не рассказал. И у меня не было никаких предпосылок, чтобы понять смысл только что прожитой мной сцены. Поэтому я метался между моим местом и задним рядом кресел, тело свербила внезапная неясная тревога, я сел, потом снова встал, и пересел на совсем другое место, и снова вскочил, и так я метался, пока в автобусе не появились и другие пассажиры. Я видел в зеркале, что шофер не сводил с меня глаз, ему надо было еще удерживать автобус на поворотах неровной дороги, он был смущен и нервничал, но смотрел на меня и ничего не говорил. На полпути к Иннбюгде, на той остановке, где река разворачивается и уходит в лес в сторону Швеции, сели две семьи с детьми, собаками, сумками и авоськами, у одной тетки была курица в клетке, она квохтала и кудахтала, и я велел себе сесть на свое место и сидеть, и в конце концов заснул, прижавшись щекой к дребезжащему стеклу, оглоушенный шумом ревущего в ухо мотора. Я открываю глаза. Голова на подушке какая-то тяжелая. Я спал. Вытягиваю руку и смотрю на часы. Прошло полчасика, не больше. Но все равно странно. Тем более я только встал, к тому же позже обычного. Отчего я так устал? За окном совсем светло. Я порывисто сажусь и спускаю ноги на пол, но меня вдруг ведет, начинает кружиться голова, да так, что меня уносит вперед и, не в силах остановиться, я валюсь на пол плечом вперед, в глазах всполохи. Я еще услышал, как я громко и чужим голосом застонал в момент удара. И вот я лежу на полу. И мне больно. Черт возьми, ну надо было. Осторожно, стараясь не напрягать себя, дышу. Это не так легко. А умирать мне рано. Я еще крепкий. И лет мне всего шестьдесят семь. Трижды в день я гуляю с Лирой пешком, правильно питаюсь и не курю уже лет двадцать. Казалось бы, я делаю достаточно. Во всяком случае, чтобы не помереть вот так внезапно, чтоб не валяться тут. Наверно, надо пошевелиться, но страшно: а вдруг не получится, и что мне тогда делать? Телефона у меня нет. Я все медлил, не устанавливал, хотел оставаться недоступным. Но и себя лишил доступа к другим, это достаточно очевидно. Сейчас особенно. Я лежу, не шевелясь и закрыв глаза. Пол холодит щеку. Пахнет пылью. Слышно, как дышит лежащая у печки на кухне Лира. Мы с ней должны были бы выйти на прогулку давным-давно, но она терпеливо ждет, не пристает. Меня подташнивает. Наверно, это симптом, который должен мне что-то подсказать. Жаль, я этой подсказки не понимаю. Но дурноту чувствую. А потом вдруг как разозлюсь! Сильно зажмуриваюсь, погружаюсь взглядом в себя, перекатываюсь так, что колени оказываются под пузом, берусь рукой за косяк и медленно встаю на ноги. Колени дрожат, но держат. Потом долго не открываю глаз, жду, пока тошнота совсем развеется, но наконец поднимаю веки и вижу Лиру, она стоит передо мной и смотрит мне в глаза своими умными глазами внимательно и чуть искоса. — Утро доброе, — говорю я без тени смущения. — Пойдем наконец. И мы идем. Сперва доходим до прихожей, ноги еще дрожат немного, я надеваю куртку, без большого труда застегиваю ее, выхожу на крыльцо впереди тыкающейся в ноги Лиры и надеваю сапоги. Я внимательно прислушиваюсь к себе, пытаясь понять, не дал ли сбоя отлаженный и притертый механизм, каким все-таки является тело немолодого человека, но разобраться не так легко. Не считая тошноты и занемевшего плеча, все как будто в порядке. Легкость в голове больше обычной, но в этом тоже ничего странного, я же только что валялся на полу в нокдауне. Я старательно избегаю смотреть на березу, хотя это нелегко, потому что глазу трудно зацепиться за что-то другое, куда ни повернись, везде она, но я прищуриваюсь и, прижимаясь к стене дома, обхожу самые длинные ветки, одну приходится отогнуть, и еще одну, наконец выбираюсь на дорогу и — спиной к двору и березе — иду вниз по взгорку к реке и хижине Ларса, Лира скачет вприпрыжку впереди меня. У моста я сворачиваю на другую дорожку и иду вдоль реки, пока не замираю надолго в двух шагах от устья. Ноябрь. Мне хорошо видно скамейку, на которой я сидел вчера в раздуваемой ветром темноте, и двух пожухшего цвета лебедей на серой глади залива, и голые деревья на фоне блеклого утреннего солнца, и матово-зеленый ельник на другой стороне озера в молочном тумане. Непривычно тихо, так, как бывало в детстве воскресным утром или в Страстную пятницу. Щелчок пальцами гремит, как выстрел. Лира пыхтит у меня за спиной, белое солнце режет глаза, и тошнота вдруг одолевает меня снова, я стою на тропинке, нагнувшись вперед, меня рвет на прелую траву. Я закрываю глаза. Мне тошно, я болен, черт вас подери. Приоткрываю глаза. Лира стоит и смотрит на меня, потом подходит и обнюхивает то, что вышло из меня. — Фу, нельзя, — говорю я непривычно строго, — отойди, — и она отбегает и уносится по дорожке вперед, но потом оглядывается и смотрит на меня, свесив язык. — Ну да, ну да, — бормочу я. — Пойдем потихоньку. И я снова тихонько колупаюсь дальше. Дурнота отступила вроде, если не спешить, то кружок вдоль озера я, пожалуй, одолею. Или нет? Во мне теперь нет уверенности. Я вытираю платком рот и промакиваю пот со лба, добредаю до камыша и усаживаюсь на скамейку. Ну вот, опять та же скамейка. Приплыл лебедь, ищет себе зимовку. Озеро скоро покроется льдом. Закрываю глаза, и вдруг всплывает ночной сон. Странно, я не помнил его, когда проснулся, а теперь он ясно ожил в памяти. Я был в спальне с моей первой женой, не в нашей спальне, и был сильно моложе сорока, это я почувствовал телом. Мы только что имели соитие, я старался изо всех сил, а мне и обычно удавалось быть на высоте, так я, во всяком случае, считал. Она лежала в постели, а я стоял у комода и видел в зеркале всего себя, только без головы, и во сне я отлично выглядел, лучше, чем в жизни. Она откинула одеяло и осталась голая, и она тоже выглядела очень хорошо, настоящая красавица, почти незнакомая женщина и вряд ли та, с которой я только что был близок. Она посмотрела на меня взглядом, которого я всегда боялся, и сказала: — Ты всего лишь один из многих. — Она приподнялась и села в кровати, она была знакомо голая и тяжелая, какой она бывала в моих руках, и вызвала во мне отвращение до рвотных позывов, поднимавшихся высоко в горле, но одновременно и ужас, и я закричал: — Это не моя жизнь! — и заплакал, потому что всегда знал, что этот день однажды настанет, и я понял, что больше всего на свете я боюсь стать мужчиной с картины Магритта, тем самым, который смотрится в зеркало и упирается взглядом в собственный затылок, опять и опять. |
||
|