"Гремите, колокола!" - читать интересную книгу автора (Калинин Анатолий Вениаминович)Анатолий Калинин Гремите, колокола!В сущности, ничего необычного не произошло. Рано или поздно удар этого колокола звучит в каждом доме, хотя родителям почти всегда кажется, что он звучит слишком рано. И дело было не в самом отъезде Наташи, а в том, что ее отъезд из дома был скорее похож на бегство. Еще вчера вечером, когда она ходила с матерью на Дон купаться, и потом, когда все сидели во дворе за столом, об этом не было и речи, и вдруг утром она вышла из своей летней комнаты на веранде и объявила, что уезжает. Куда? Конечно, в Москву. И раз ехать, то только завтра, чтобы успеть на консультации в институте, — у нее и так уже пропало лето. Она принимала решения так же, как обычно бросалась с кормы лодки или с бакена возле острова в воду. Кто за нею гнался и кто ее мог ожидать там, в Москве? Наверняка можно сказать, что никто, за исключением старшей сестры, которая после защиты диплома и сама должна была уехать на два года в Монголию. А учиться английскому с не меньшим успехом можно было и в Ростове: всего сто километров от дома и не придется, как Любочке, пять лет скитаться по углам. Полно родственников. Но при этом напоминании Наташа взглянула на мать так, что мать тут же и отвела свой взгляд. Последнее время что-то появилось во взгляде у Наташи такое, что мать уже перестала вступать с нею в споры. Возвращались из города вечером. За всю дорогу, не нарушили молчания ни Луговой, ни его жена, еще никогда, казалось, так не поглощенная своими обязанностями шофёра. И надо сказать, справлялась она с ними сегодня даже лучше, чем всегда, безошибочно нащупывая фарами в ночной степи все повороты среди чернеющих под безлунным небом скирд, лесных полос и курганов. На подъезде к хутору, как всегда, открылся из-под горы Дон. И тут вдруг Луговой впервые остро ощутил, что привычного успокоения, испытываемого им при возвращении из поездок домой, на этот раз нет, не будет. И в ее комнате, такой же темно-зеленой, как и листья клена, прилипшие снаружи к стеклам веранды, все могло навести на мысль о внезапности ее отъезда. Возможно, и для нее самой. Как если бы она и сама, ложась вечером спать, еще не знала, что проснется с твердым решением ехать. Все оставалось в том виде, в каком оно обычно оставалось, когда она ненадолго отлучалась на Дон, на остров, в Сибирьковую балку. Ночная сетка от комаров откинута так, чтобы можно было спрыгнуть с подоконника в сад и дальше — под яр. Книги все в том же порядке полнейшего беспорядка — на деревянной скамеечке у изголовья раскладушки и прямо на полу. С диска проигрывателя так и не снята та самая пластинка, которую в это лето она слушала особенно часто. Иногда на самом раннем рассвете, а иногда и в полночь Луговой слышал эту пластинку из своей комнаты, с беспокойством думая о том, что спать Наташа стала теперь совсем мало. И это несмотря на всеобъемлющую тишину хуторских ночей и зорь, единственно и нарушаемую, а скорее, смягчаемую почмокиванием набегающего на кромку берега Дона. Стоило всего лишь дотронуться до рычажка проигрывателя — и вот уже обернулась вокруг оси надпись на голубовато-зеленом поле: «Апрелевский завод грампластинок». А вот уже пластинка закружилась, и так, что надпись совсем растворилась, утонула в этой голубизне, как в колодце, — тридцать три оборота в минуту. Сейчас протрубит вступление оркестр и тут же как бы расступится, открывая дорогу роялю. Он никогда не считал себя сведущим в музыке настолько, чтобы до конца понимать ее язык, но этот техасский пианист, завоевавший недавно Москву, кажется, сумел бы разбудить эту способность и в самом бесчувственном сердце. И Первый концерт Чайковского действительно звучит у него так, будто он родился среди этих берез, выбегающих из глубины русских лесов и полей на берега весенних потоков. Если сравнивать это с чем-нибудь, то, может быть, только с Доном, когда он, затопив прибрежные сады, бурлит среди деревьев и когда потом, успокаиваясь среди крутых яров, почти неслышно вымывает из-под них пурпурную глину. А ему-то казалось, что он знает свою дочь. Не избежал и он обычной участи родителей, самоуверенно думающих, что ничто не может быть скрыто от них из жизни их детей, и за это теперь наказан той тревогой, которая все больше охватывает его душу. Оказалось, что он знает ее очень мало, а если не увиливать от истины, то и совсем не знает. И как бы теперь ни оправдываться тем, что с его профессией агронома он давно уже не принадлежит себе и что в то время, когда вокруг в повседневной жизни людей еще так много самого элементарного неблагополучия, у него просто не оставалось времени для своей семьи, о которой он знал, что в ней все благополучно, — оправдаться невозможно. И перед кем же оправдываться, перед собой? Но самоутешение — ненадежный союзник, и тревога не станет меньше. Березы поодиночке и толпами выбегают на береговую кромку и застывают в молчаливом удивлении перед этим половодьем звуков. И раньше, еще до отъезда Наташи, когда они доносились из ее комнаты, он всегда думал, что руки у этого техасца — как два голоса… Но на рассвете же и снятся в детстве лучшие сны, и, не открывая глаз, она просит его не прерывать ее сновидений. Ей кажется, что и его голос она слышит во сне и, если проснуться, он тоже умолкнет. А то, о чем он ей говорит, она слышит впервые в жизни. Он говорит, что детство уже позади и то, что ее ожидает после пробуждения, прекраснее всяких сновидений. Спроси у этих берез и потоков… И в подтверждение опять трубит оркестр. Но на этом пластинка на диске отнюдь не заканчивает своего вращения — тридцать три оборота в минуту. Окончилась только первая часть концерта. И все это она слушала так много раз: и засыпая вечером у себя на веранде под шорохи Дона и листвы, и просыпаясь рано утром от тех же шорохов, к которым прибавлялось первое перепархивание птиц в листве клена, красной от пробивающих ее нападающих в Наташину комнату рассеянным дождем лучей солнца. Прямо перед домом переливается сквозь ветви клена Дон, а если взглянуть налево, поверх кудрявой кровли виноградных садов, сразу за хутором встает, заслоняя собой степь, весь окутанный лилово-сизой мглой чабреца и полыни Володин курган. Собственно, он и знает о ней только то, что росла она, как все хуторские дети: среди вербовых сох с раскинутыми на них донской чашей лозами в казачьих виноградных садах; в Сибирьковой балке и на склонах Володина кургана, где раньше всего проглядывали весной из бурьяна желтые пахарьки и фиалки, а потом зацветали и дикие алые розочки; на острове в ветвях тютины и терна; а в самом раннем детстве — под двумя громадными кустами смородины за домом, где всегда, даже когда задувал суховей, было тихо, пахло прелью прошлогодних листьев и в сумраке таинственно мерцали ее цветные стеклышки, ракушки, донская галька. Едва только смородина одевалась первым зеленым пухом, Наташа забивалась туда со своей единственной подружкой Валей. И вытащить ее оттуда можно было только на Дон. Не доискаться ему самому и смысла этих слов на обороте пластинки: 2-я часть — Только что она вполне счастлива была радужным блеском своих стекляшек. Только что, безутешно рыдая, требовала, чтобы внесли обратно в дом ее елку, с которой давно уже осыпались все иглы. Кажется, только что и под лед на Дону чуть не ушла, когда ходила из хутора в станичную школу и как-то весной спустилась на окраинцы помыть сапоги, и ушла бы, если бы пальто не надулось пузырем. Не так ли уже сколько раз за свою жизнь приходилось ему замечать, как тот самый побег на виноградной лозе, который вчера вечером еще только проклевывался своим желтым клювиком из коричневой почки, сегодня утром сразу стал зеленым чубучком и сам уже тянется вверх, цепляясь усиками за надставку. И вот так же еще не удавалось уследить, когда произошла с ним эта перемена. За стеклами, в которые впечатал свои листья клен, ночь, а флейты и скрипки, раздвигая темноту, все громче настаивают на том, что уже утро. Но они же и навевают эти безоблачные сны, приглашая еще и еще раз побывать во владениях детства. Пробежаться с кургана на курган. Покружиться на одной ноге под дождем. И после того, как опять просияет солнце, полежать у тихой воды, уносясь взором туда, где ее синева впадает в синеву неба. А Наташа с подружкой Валей после дождя могли по полдня простаивать с удочками под береговыми вербами по колено в воде. И тут же, неподалеку от них, безбоязненно собирали свой улов такие же голенастые цапли. Опять забурлили под корундовой иглой потоки, подобные тем, что низвергаются весной из степи в Дон по всем балкам. В этом концерте Чайковского и вообще много водопадов, шумят реки. Но откуда же и у техасского пианиста это русское чувство в музыке? И вот уже его руки опять вступили в свой разговор — как два голоса. В одном — и обещание и нежность, а в другом — и мольба и тревога. Вот и скрипки не могут от нее скрыть, что возврата в страну безоблачных снов уже не будет. Утро само по себе прекрасно, но этого еще мало, чтобы возместить ее потерю. А это? — спрашивает он и начинает свое восхождение с нею с порога на порог. На такой высоте она еще никогда не была — и все-таки ей хочется узнать еще больше. Тем более что в томящих ее предчувствиях многое для нее еще совсем непонятно. Ожидание счастья уживается в них с грустью. И это! Они поднимаются выше. Ей хорошо и страшно, но и это еще не все счастье. Должно быть и еще что-то такое, о чем, наверное, знает этот колокольчик, зазвеневший у нее в сердце. И тогда таким же колокольным звоном рассыпается под руками пианиста из Техаса та самая песня, которой, вероятно, его и сумели заманить эти березы сюда, на берега русского половодья: От этого колокольного звона она и пробуждается от сновидений своего детства. Теперь уже пластинка совсем закончила свой бег под корундовой иглой, и в комнате на веранде стало тихо. И опять можно услышать, как сосет из-под яра глину Дон, а ветер, ударяясь грудью о грудь воды, издает вздохи — как эхо оркестра. И гудки самоходных барж, теплоходов и катеров, бороздивших Дон вверх и вниз, вечно будили, куда-то звали. В густой туман они часто бросали якорь перед островом, прямо против дома, и по воде далеко расстилался звон сигнального колокола. В годы раннего Наташиного детства самым большим из ходивших в этих местах судном считалась двухпалубная колесная «Москва», окрашенная в цвет июньского неба, а потом, когда появилась у Цимлы плотина, из Волги по шлюзовой лестнице спустились еще невиданные здесь теплоходы и дизель-электроходы. Ночами блуждающие по Дону в поисках фарватера судовые прожекторы выхватывали из темноты унизанные капельками росы береговые талы, обремененные гроздьями лозы в придонских виноградных садах, изломанные улочки хуторов и станиц. Забирались и внутрь домиков, пробегая по затейливой резьбе старинных комодов и по зеркалам новомодных шифоньеров, по большим фотографическим портретам не вернувшихся с войны солдат и по спящим лицам их жен и детей. Наташа внезапно просыпалась в своем углу на веранде. Вихрь света, сдернувший с нее покрывало сна, уже убежал вперед и блуждал где-то среди верб островного леса. Проплыли мимо огни — и вот уже заглох у станицы Раздорской звук судовой машины. И вновь обступала тишина, нарушаемая лишь гулкими толчками сердца. Если долго вслушиваться в эту ночную тишину, она начинает звенеть все громче и громче. И вскоре уже все гремит: и Дон, и остров посередине Дона, и всходящая из-за ветвей леса багровая луна, и сама ночь, как огромный, опрокинувшийся над землей звездный колокол, в стенку которого с необъяснимой испуганной радостью ударяет сердце. Весной и летом над Доном часто бушевали грозы. С утра небо чистое, как и вода в Дону, сквозь которую у берега можно пересчитать на его дне обросшие лохматой зеленью ракушки, солнце такое, что на песчаную косу нельзя смотреть, — и вдруг сразу поднимается низовка, вздымает бугры волн и срывает с них пену, из-за горы надвигается мрачная туча и над самым хутором лопается, разрешаясь бурным ливнем. Матери зовут с Дона детей исступленными голосами. Лодки с доярками и огородницами, застигнутые грозой на переправе через Дон, пляшут на гребнях волн. Наташа прибегает с берега домой, уже вся исхлестанная дождем, с платьицем в руке. Весь день гудит Сибирьковая балка, по которой вода из степи рвется через хутор к Дону. Прямо через двор бушует ерик, несет вниз вымытые из-под Володина кургана глыбы ракушечника, окатыши красной глины. Вода у берега Дона, разбавленная глиняной жижей, становится ярко-оранжевой. Луговой, если он дома, вооружившись лопатой, старается не дать потоку прорваться в подвал. Сбегающая из степи вода пахнет полынью, пшеничным полем. Деревянный дом на яру сотрясается от ударов, а если гроза продолжается и ночью, в нем все время светло от вспышек молнии. При этих вспышках задонский лес со стогами лугового сена на прибрежной опушке и с широкой просекой, уходящей к займищу, встает как нарисованный. Наташа, которая в детстве страшно боялась грозы, а с недавних пор уже совсем не боится ее, или стоит под навесом крыльца и смотрит в ярко озаряемый грозой затопленный двор, или, босая, помогает матери собирать во все кадушки, корыта и ведра дождевую воду, или же так и засыпает у себя на веранде под канонаду грома. А утром она опять проснется от тишины. Вымыт, выкупан каждый листик, прилипший к стеклам веранды. Дон опять такой же синий, как и утреннее небо. И во дворе, в саду, куда Наташа перебирается своим наикратчайшим путем, через окно, кусты винограда, кусты смородины — все окутано запахами теплых испарений, всюду капли дождя. — Куда же ты? Завтракать! — кричит ей вдогонку мать. Наташа и не оглянется. Конечно, на Дон, смыть остатки сна. Оттуда с Валей на старые колхозные базы за червями для рыбалки. А может быть, и прямо в степь, на бахчу, где сторож выставит циркулем из своей халабуды ноги и по целым дням спит, а двустволка висит у него над головой на сучке. По хорошему арбузу съесть — и весь завтрак. Ну и мало ли еще куда, когда солнце еще только выкатывается из-за Дона. Но и к повзрослевшему чубуку нельзя опоздать с помощью, когда его отрывает ветром. Иначе он может надломиться… И пожалуй, жена права, что впервые подуло этим Не день и не год назад, а, скорее всего, с того самого лета, когда последний раз приезжала из Москвы на каникулы Любочка. За все это время он так и не собрался подумать, что у него уже взрослая дочь, целиком поглощенный своей войной из-за этих склонов, краснеющих сквозь полынь глиной. И войне за то, чтобы засадить их виноградной лозой, не видно конца, и еще неизвестно, не опоздал ли он уже со своей помощью дочери. Он даже не знает, какая ей нужна помощь. Конечно, где-нибудь на задворках памяти можно найти доказательства, что и он был для нее отцом если не лучше, то не хуже, чем для своих детей другие. Из своей памяти человек всегда властен извлечь только то, что ему надо. Сразу же появятся такие подробности, что впору будет и самому поверить в свою безгрешность. И то, как, несмотря на занятость, он все же находил время, чтобы спеть ей песню о — Казака! — требовала она, едва успев обхватить своей ручонкой его жесткую шею, и не закрывала глаза уже вплоть до той самой поры, пока весенняя птаха не поселялась в калине у изголовья этого умершего на далекой чужбине казака. Но часто Луговому и не надо было петь, а только прислушиваться вместе с нею к этой же песне, доносившейся из старых виноградных садов — из бригады Дарьи Сошниковой. А на самом краю бахчи они обычно усаживались на больших белых тыквах, нагретых солнцем. Пахла агудина, и кузнечики стрекотали в дерезе, буйно-зеленой волной перехлестнувшей из двора через забор, через кромку яра… Сколько ни вырубали ее тяпкой, а то и топором, росла и даже сиренево, весело зацветала в самом конце лета, когда все остальное уже чернело, вяло. Да и вообще-то отцовская любовь стыдлива. А то, что уехала, еще не причина, чтобы теперь взваливать на себя какую-то вину. Все дети уезжают. Странно было бы, если бы она решила навсегда привязать себя к дому. Не для того ли у птенцов и отрастают крылья, чтобы они могли покидать гнезда! Да, уезжают все дети, но как? И вот уже выясняется, что у той же самой памяти есть про запас и другое. Притом совсем противоположное тому, что она только что нашептывала на ухо. Конечно, не хуже других родителей, но в том числе и таких, которые любят не столько самих детей, сколько свою любовь к детям. И забавляются ею, как игрушкой, вплоть до того часа, пока не грянет над ними колокол. Заигралась своими стекляшками, довольствуется теми ответами на свои «почему» и «зачем», которые у всех родителей наготове, — и хорошо. И она не усомнится ни в едином твоем слове, заглядывая снизу вверх глазами, зелеными, как вода под вербами под яром в полуденном Дону, и тебе спокойно… Но заглянул ли он хоть раз поглубже в это зеленое зеркало, когда уже чем-то замутилось оно — как будто под яром забили ключи — и что-то поселилось там новое: то ли недоумение, то ли ожидание, то ли боль?! И обратил ли внимание, что с некоторых пор она уже не радуется воскресным разговорам с отцом и с матерью, а как будто даже избегает их. Чуть только все сойдутся за столом — спешит ускользнуть к, себе на веранду, а то и вовсе исчезнуть из дома. Благо пятилетняя соседская Верка так и околачивается внизу под верандой: «Наташа, пойдем на бугор», «Наташа, поедем на остров…» Да, да, с некоторых пор Наташа уже не столько со своей всегдашней подружкой Валей лазает по балкам и буграм и ездит на остров, сколько с этой толстощекой, похожей на матрешку Веркой. Как будто стыдится Вали или боится, что по праву подруги та вдруг может задать какой-нибудь опасный вопрос. А Веркину пятилетнюю душу еще не смущают никакие подобные вопросы. Нет, и старая дружба с Валей не порвалась, но встречаются они все-таки реже и, когда Валя приходит, сразу же спешат уйти куда-нибудь в глубь сада или же на одну из приткнувшихся к берегу лодок. И там они уже не купаются подолгу, как всегда, не лежат рядом на горячем песке, а больше сидят поодаль друг от друга на лодке. Одна на носу, а другая на корме. Даже издали можно понять — между ними ни слова. Вот и посмейся теперь над переизбытком родительских чувств. Вчуже все так объяснимо. При случае не отказывался посмеяться и Луговой. Особенно когда наведывался к нему из соседней станицы Раздорской его товарищ по кавкорпусу, отставной майор, и за стаканом пухляковского затевал свой обычный разговор, что они теперь не знают никакой И никто бы тогда не смог заставить Лугового поверить, что наступит день, когда и он, оглянув с порога эти пустынные стены, вдруг нечаянно обнаружит, что глаза его мокры. Теперь можно было самооправдываться или казнить себя сколько угодно. Тем более что и эти два сторожа памяти никак не могут договориться между собой, перейти от вражды к миру. Может быть, еще и потому, что один из них несет свою службу днем, а другой — ночью. Из-за того же самого куста, который при солнечном свете радует взор, ночью ползет опасность. Недаром же и в совхозном саду у Андрея Сошникова ружье все время так и стоит в сторожке в углу, а Стефан Демин то и дело открывает по ночам беспорядочную пальбу, будит хутор. При ярком свете дня все начинает выглядеть не так мрачно… Все, что только мог ты дать своей дочери, ты ей дал, а может, и чуточку больше. С учетом опять-таки того, что время твое принадлежит не только твоей семье. И теперь радоваться нужно, что все это не пошло впустую. Не какая-нибудь никудышная оказалась у тебя дочь. Значит, удочки удочками, стекляшки стекляшками, а в голове у нее оставалось место и для другого. И когда наступило время, она выбросила все это под яр и, уезжая, даже не оглянулась на все, что оставалось у нее за спиной: на этот берег, Дон с островом, сады и все остальное, где прошла ее детская жизнь. Нет, оглянулась, но только один раз и уже на аэродроме в Ростове, когда, поднимаясь по лесенке в самолет, уже на самой верхней ступеньке коротко повернула голову и взмахнула рукой. И тут же, нагнувшись, скрылась в жерле люка. И Луговой тем охотнее готов был порадоваться, что и взгрустнувшая было после ее отъезда жена повеселела. — Этого, признаться, и я от нее не ожидала, — говорила она. — Впервые в жизни сесть в самолет, прилететь в Москву — и сразу сдать экзамены. И не куда-нибудь еще, а в иностранный. И, поддаваясь ее настроению, он тоже начинал испытывать тщеславную родительскую гордость. Еще бы! Какой бы отец не порадовался на его месте. Сняться, поехать и поступить в институт. Прямо из станичной школы. И притом совсем не прибегая к чьей бы то ни было помощи, если не считать этих пластинок с уроками по английскому языку, прокручиваемых ею на веранде вперемежку с Чайковским, Рахманиновым, Листом. Со временем и Луговой уже знал, что нужно отвечать на вопросы, задаваемые англичанкой, обладательницей вкрадчивого баса, своему мужу, всегда полусонному Джону: — Are you in the garden, John? — Yes. — What are you doing there? — I'm reading a newspaper. — Come here, or well be late for the theatre.[1] И при этом им вторят скворцы, облюбовавшие крону клена над верандой. Антрацитово-черный скворец, спрыгнув из-под стрехи на самую нижнюю ветку и склонив набок головку, долго ждет, что ответит этот самый Джон на настойчивые вопросы своей супруги: — Are you ready, John? Are you sleeping?[2] И, не дождавшись, вдруг хрипловато выпаливает! — Are you ready, John? Are you sleeping? Но тут же из-под стрехи его вечно голодные птенцы поднимают такой гвалт, что он, вспомнив о своих обязанностях, стремительно летит в совхозные сады за червями. Скворчата в ожидании затихают. И тотчас же становится слышно, как снизу, с тропки под яром, тянет скучающая в одиночестве из-за этого английского языка соседская Верка: — Наташа, а на острове уже тютина поспела. — Вот я тебе сейчас надаю по шее, будешь знать! — Are you ready, John? — Ax, ты еще дразниться! И окно на веранде откидывалось так, что створка хлопала о сетку, как выстрел. Прыжок на землю — и вот уже четыре босые пятки залопотали под яром, удаляясь по стежке, натоптанной женщинами садовой бригады. — Ай-яй! — с нарочитым испугом кричит Верка. Ей только того и нужно. И теперь уже жди возвращения Наташи домой под самый вечер — с исцарапанными руками и ногами и с губами, черными от тютины и большими, как у негритянки. На лилово измазанном лице белеют одни глаза и улыбка. Но все это только доказывало, что своей дочери он так и не знал, как должен бы знать отец, иначе бы теперь не открывалось его взору то, что до сих пор от него было скрыто. Конечно, еще и сейчас ему не поздно было укрыться за тем спасительным щитом, что обычно девочки бывают более откровенными с матерями. Разве действительно уже не наступила для нее та самая пора, когда на душу нападают и задумчивость и тоска, а внезапные бурные рыдания сменяются столь же бурными приступами смеха? Но вот здесь-то и подстерегал его этот ночной страж. Андрей Сошников Ночью, особенно если это долгая осенняя ночь и дождь с ветром скребутся в окно, как когтями, шарящий в потемках своей памяти человек обязательно должен наткнуться грудью на что-нибудь острое. Тревога и стыд ползут из-за каждого куста. Дорого дал бы теперь Луговой, чтобы совсем не было этого его разговора с женой, не были сказаны им в этом снисходительно-небрежном тоне слова в ответ на ее слова, что с Наташей что-то творится. — А что особенное творится? Возраст есть возраст. И когда жена попыталась пояснить: «Да, но у нее все это происходит как-то иначе…» — он не нашел ничего лучшего, как совсем уже по-мужски отрубить: — Не она первая, не она последняя. Молодое вино, побродит и перестанет. Но кому же еще, если не ему, и знать, что как раз молодое вино и рвет чаще всего обручи… И в душе у Лугового поднималась такая пальба, что тому же Демину в ночном совхозном саду и не снилась. За осеннюю длинную ночь можно успеть снова прожить всю свою жизнь. И человеку даже может начать казаться, что он чуть ли не враг своей дочери. Запрокидывая на подушке голову, Луговой освещал язычком спички циферблат пристегнутых к спинке кровати часов — двенадцать, половина первого, час, два часа. Ох и много же еще оставалось до рассвета, когда снова приходит на дежурство в старый виноградный сад Андрей Сошников! А пока Демин палит и палит, пугая воров, а больше подбадривая себя. После каждого выстрела из конца в конец хутора катится собачий брех. Утром Луговой скажет в совхозе кладовщику, чтобы поменьше сторожам выдавали пороху — чтобы не будоражили по ночам людей. Но перед самым утром и у Демина, должно быть, иссякает весь его огневой запас — тишина поселяется в садах. А в душе у Лугового все еще продолжается пальба. Несмотря на ее беспорядочность, все выстрелы ложатся прямо в цель. Ни за каким щитом нельзя укрыться от самого себя. И все больше он склонен был согласиться с женой, что если бы теперь начинать искать, с чего это началось, то, пожалуй, с последнего приезда Любаши. Нет, ее, конечно, ни в чем нельзя было упрекнуть, и, если бы она могла знать, на какую почву упадут ее семена, она бы, не взвесив, не обронила в своих разговорах с младшей сестрой ни слова, тем более что вряд ли еще где-нибудь можно было найти — по крайней мере, Луговой не встречал, — чтобы сестры вот так же любили друг друга. Тем, должно быть, сильнее, что жили они не вместе: Любочка в городе с дедушкой и бабушкой, которые взяли ее к себе сразу же после смерти в роддоме ее матери — первой жены Лугового. Долгие разлуки подстегивали их любовь, а после того, как Любочка уехала дальше учиться музыке в Москву, они стали видеться еще реже. Каждый ее приезд всегда ожидался Наташей как праздник. За месяц она уже начинала срывать с календаря числа. И потом уже никого, кроме Вооружившись каким-нибудь байдиком, Любочка показывает, как стучит этот профессор, которого она запросто называет Генрихом. Хохот стоит у них под кленом такой, что голова бабки Лущилихи в соломенной шляпе показывается из-за плетня за проулком. Это вызывает новый взрыв смеха, и Лущилиха перевешивается через плетень, обнаруживая, что она спасается от жары у себя во дворе в красном лифчике и в желтых рейтузах. Кажется, они только и дожидались весь год, чтобы вместе посмеяться. Тем более что горючего материала за год у них набирается в избытке. Они наперебой подбрасывают его в костер веселья. И то, как Генрих, если его сын за роялем начинает У Любочки омытые слезами глаза еще больше чернеют, и Наташа никогда так не бывает похожа на нее. Общее у них не в глазах и улыбках, а в том, чем вдруг могут засветиться их глаза и улыбки. А потухнет этот свет — и опять никто бы не сказал, что они сестры. У одной волосы черные до синевы, а у другой — почти как та же красная глина, просвечивающая сквозь полынь на придонских склонах. И пока не отсмеются, не выговорятся до конца, не отойдет от — Уже не фортепьянной Золушкой, которая никак не могла найти своего принца-менеджера, — заявляла Любочка. — Теперь-то уже никто не посмеет отрицать… И в глазах у нее появлялся угрожающий блеск. Она, конечно, не пропустила ни одного тура, хотя достать билеты было совсем невозможно и милиция охраняла все подступы к залу Чайковского и к Большому залу. Конечно, при этом больше всего Наташе нравилось как раз то, от чего начинала ахать мать и даже отец покачивал головой, не подозревавший до этого, какие таланты водились за его старшей дочерью. — Надо было только иметь такого же цвета билет на другой концерт, стереть число и резиновой печаткой проставить новое. Печатки? Пожалуйста, продаются в каждом ларьке. И вот уже Наташа спрашивала у нее: — Ну, а что сказал о нем Генрих? — А вы здесь разве не читали в «Совкультуре»? Наташа пристыженно признавалась, что не читали. — Генрих уже после первого тура грозно стучал по фойе своей палкой и у каждого спрашивал: «Вы слышали?» Кто же еще первый и мог сказать, что это гений! — И он тоже об этом знает? — Мальчик буквально потерял дар речи. Еще бы, это больше, чем первая премия. Вы, по крайней мере, хоть его интервью в «Совкультуре» читали? — Нет. — Вы тут скоро совсем обрастете шерстью в своем хуторе. Но зато, когда, наговорившись досыта, они отправлялись на Дон купаться, наступал час торжества и для Наташи. Выросшая в городе Любочка пугалась, когда Наташа, разбежавшись с берега, сразу же оказывалась на середине Дона. — Наташа, там глубоко, вернись! Но Наташа плыла еще дальше. Где же еще купаться, если не на глубоком! Не у берега же со всякой мелюзгой руками по дну. Тогда незачем и на Дон ходить, можно дома в корыте. — Валька, давай вперегонки! — говорила она подружке, которая едва увидела ее из своего двора в Дону — и уже плывет рядом. Из хуторских девчат с Валькой состязаться труднее всего, ее смуглое, еще совсем детское тельце гак и вьется в зеленоватой воде, как щучка. Но вскоре и она отстает от Наташи. — Вернись! — совсем издалека доносится Любочкин голос. Даже Валька повернула назад и плывет к берегу. Оно бы можно уже и Наташе, но тут как раз из-за мелиховской горы показывается дизель-электроход, от которого бывают волны с дом. И вообще пора бы уже Любочке перестать обращаться с нею как с маленькой. Наташе немножко обидно и за свой хутор, за Дон. Как будто только в Москве и живут люди. На глубоком, где ходят пароходы, вода холоднее и крутят воронки. Надо взять еще левее, а то потом снесет дальше усадьбы Сошниковых. А в Москве учат, чтобы перевернуться на спину и лежать, не двигая руками и ногами! Вот так… Прямо перед ее глазами большой коршун, пересекая Дон, направился с левого берега к хутору. Сейчас Лущилиха объявит у себя во дворе воздушную тревогу: «Кыш, паразит, кыш, проклятый!» Машины дизель-электрохода постукивают уже совсем близко, и, лежа на спине, скосив глаза, Наташа видит, как он надвигается на нее белой грудью. Теперь до ее слуха доносятся с берега два голоса: — Наташа, пароход! Наташка-а! Любочка с матерью дуэтом вопят. И вовсе не пароход, а дизель. Она переворачивается и отплывает немного подальше от того места, где должен пройти дизель-электроход. Тут же он и проходит мимо, оставляя седую гриву посредине Дона. Сейчас Дон распахнется почти до самого дна и обрушится на берег. Вот уже из одной гривы образовались две и… Теперь она уже при всем желании не смогла бы услышать, что там кричат на берегу мать с Любашкой. Наташа бросается в ту самую впадину, которая разверзлась почти до самого дна посреди Дона. А в Москве этому учат, как вовремя успеть перемахнуть с одной волны на другую? Еще бы они хотели, чтобы она отказалась покачаться на волнах после дизель-электрохода!. И ничего с нею в Дону не может случиться. Она может оставаться в воде столько же, сколько и этот коршун в небе, который уже потянулся обратно из хутора к задонскому лесу ни с чем, сопровождаемый победными криками Лущилихи. И не только теперь, когда так бурлит и клокочет распаханная могучими винтами вода, но и когда она совсем спокойная, тихая, можно услышать, как звучит Дон. Он всегда звучит. Дон — это и есть ее музыка. А на обнажившемся прибрежном песке, с которого дизель-электроход сдернул и потянул за собой воду, самые маленькие из хуторских детишек уже собирают трепещущее серебро рыбешки: красноперок, чикомасов и молодых щук, застигнутых за своей охотой на мальков у берега. Радостный визг и ожесточенные споры из-за того, кто захватил первый: «Моя!» — «Нет, моя!» — «А я говорю, отдай!» И совеем не замечают они, как уже накатывается на берег косматая грива раздвинутой корпусом дизель-электрохода воды, и только тогда в страхе шарахаются от нее, когда она уже нависает над ними. Оглянувшаяся с середины Дона на их крик Наташа видит, как они испуганной стайкой бегут к хутору и как самую маленькую из них, трехлетнюю дочку Михаила Рублева, уже накрыла волна и потащила за собой. И чтобы успеть ей наперерез, надо пронырнуть почти пол-Дона. К тому времени, когда из хутора на берег, саженными скачками перемахнув через репейную целину, добегает Михаил Рублев, его дочка уже стоит на своих ногах, и только зеленый фонтан хлещет у нее изо рта на песок. Наградив ее на радостях таким шлепком, что она потом с воплем мчится до самого дома, Рублев топчется перед Наташей, не зная, как выразить ей свою благодарность. — Я тебе завтра ведро раков наловлю. — Ну, этого добра я сколько угодно могу в кушуре набрать, — тщательно отжимая волосы, говорит Наташа. — Вы бы лучше, дядя Миша, где-нибудь подальше свои переметы ставили. Вот. — И она показывает ему на бедре рваную бороздку от крючка. Капельки крови еще не запеклись на ней. — Дальше их парохода#769; рвут, — мрачно говорит Рублев и идет к своей лодке выбирать из воды переметы. Кроме трехлетней, младшей Зинки, которую чуть не утащила за собой волна, у Михаила Рублева еще девять детей, и, если он не будет всеми способами добывать для них рыбу, ему ни за что не прокормить всю эту роту на свою зарплату совхозного скотника. Когда все десятеро рублевских детишек направляются на Дон купаться, они спускаются из своего двора по тропинке цепочкой, точь-в-точь как утята без матки. Мать их уже опять собирается в роддом, и скоро у Зинки появится младшая сестренка или братик. И тогда уже через два или три лета не Зинка будет замыкать шествие рублевских утят к Дону. И никто в хуторе не осуждает обычно глазастого и до крайности нетерпимого к малейшим нарушениям государственных правил рыбной ловли инспектора рыбоохраны за то, что на переметы, раколовки и сетки Михаила Рублева он смотрит сквозь пальцы. Но вот вернулись с Дона, и Наташа опять добровольно поступает в полное распоряжение Любочки. Принесет ей из погреба в корце холодного компота залить жажду. Испечет в летней кухне на сковороде пшеничных Теперь уже вся семья в сборе. Вернулись из степи отец и с медпункта мать. Серо-голубой ушастый щенок Ромка весь вечер будет фыркать под столом, обнюхивая их ноги, пытаясь разобраться в причудливой смеси принесенных ими с собой запахов пыльной дороги, цветущего подсолнуха, бордосской жидкости, которой опрыскивают виноград, эфира и спирта. Только и слышатся оглушительные шлепки ладоней и исполненные кровожадного сладострастия возгласы: «Ага!» Но и не хочется уходить в душный дом от прохлады, навеваемой Доном, от неба, засеянного по-летнему и по-степному крупными звездами, от всех этих запахов нагретой за день солнцем и теперь отдающей свое тепло земли. И не будь комаров, не было бы и удовольствия от этого разожженного поблизости костра, в который время от времени то одна, то другая, вставая, подкладывают метелки бурьяна, сухие ветки. Дым ест глаза, и в отблесках костра Любочка в ее цветастом летнем платье и с ее смуглым черноглазым лицом совсем как цыганка. В мокрых волосах у Наташи серебрятся песчинки. И только когда совсем уже заедят их комары, руки и ноги расчесаны в кровь, а слезы от дыма бегут в три ручья, они заливают водой и засыпают землей костер и перебираются в дом. К тому времени на веранде у Наташи уже не так душно, и вообще очень хорошо там над яром по соседству с Доном, поперек которого заостровная луна уже начала выкладывать плита за плитой свою переправу с берега на берег. Хоть берись и вози по ней с займища в хутор только что накошенное молодое сено. Спят они, конечно, обе на веранде, а вот когда засыпают, никому, кроме них, в доме не известно. И в полночь и за полночь доносятся оттуда их голоса, взрывы смеха. Теперь уже не Любочка, а ей что-то рассказывает Наташа, а Любочка, повизгивая, переспрашивает: — А как же он сумел, чтобы оно само стреляло? — Ты бы тоже сумела. Ружье на двух рогатках, а от курков проволока к дверце чердака. — Ну?.. Да ты рассказывай все по порядку. — А ты не визжи. За своим визгом опять не поймешь. — Хорошо, не буду. О-ой, не могу! Ну, ну… — Ну и сам же под Бахусом забыл и полез. Решил порадовать своих дружков еще бутылью с вином. Спасибо, что, еще не долезая, от нетерпения потянулся рукой… — И?.. — Остальное ты уже знаешь. Грянуло сразу из двух стволов, и он спикировал с лестницы. После три недели лежал. Ни вздохнуть, ни охнуть. — Этот самый Рублев? — Этот самый. — Ой-ой, Наташка, погибаю!.. И что-то тяжелое бухается на веранде на пол так, что трясется весь дом. Вероятно, Любочка, катаясь по тахте и не рассчитав края, а может быть, и дурачась, свалилась на пол. Луговой слышит, что и жена смеется в темноте на своей кровати в углу комнаты. Но его и самого давно уже разбирает неудержимый смех при воспоминании об этой истории с Рублевым… Как он, раздобыв где-то бутыль с вином и боясь за его сохранность, соорудил на чердаке грозную установку и сам же едва не стал жертвой. Внезапно смех на веранде обрывается. По дощатому полу пробежали босые ноги. Музыка. И теперь уже, пока пластинка не докрутится до конца, нечего и надеяться, чтобы они вспомнили, что в доме, кроме них, есть еще люди. Ни о том, что отцу, как всегда, вставать в четыре утра, а завтра еще и встречать очередную комиссию из винтреста и опять весь день водить ее по склонам, доказывая, что здесь, а не на левом берегу казаки всегда разводили виноград. Ни о том, что и ночью опять непременно кто-нибудь поскребется в ставню, тот же Рублев: «Марина Николаевна, началось…» И Марина Николаевна безропотно вставай и скорее езжай в станицу в роддом, а то и принимай на полпути, где-нибудь под береговыми вербами, не пожелавшего задерживаться с появлением на белый свет нового гражданина. Вот и попробуй усни, когда за стеной бушует этот ураган звуков. А таких ураганов Любочка привезла с собой полный чемодан. Луговой так и охнул на вокзале в Ростове. Каждую ночь они выпускают из чемодана по одному, а то и по два урагана. Если это не Третий концерт Рахманинова, то наверняка Двенадцатая рапсодия Листа. В темноте, разбавленной скупым свечением Дона, ему почти не видно кровати у противоположной стены, но, чувствуя, что и жена что-то хочет ему сказать, он спешит заверить ее: — Я не сплю, Марина. Ее голова приподнимается над подушкой. Но, говоря, она продолжает прислушиваться и к роялю за стеной: — Сейчас начнет этот старый пастух… Вот уже начинает. Слушайте, слушайте, я расскажу вам историю любви, такой же высокой и суровой, как эти горы… Если бы Луговой не знал своей жены, он бы мог подумать, что она бредит. Но и зная ее, он не сразу понимает: — Какой пастух? В ответ до него доносится ее смех. — Ну, если не пастух, то, может быть, хозяин мельницы или корчмы в горах. Могу представить себе и его внешность: смуглолицый и седой, но глаза еще совсем живые, как у твоего отца. А у тебя, когда ты слушаешь музыку, бывает так? Ничего для него обидного нет в ее словах, и тем не менее он ловит себя на том, что сердится. — Ну, это ты хочешь от меня многого. В нашей семье только и музыки была одна гитара, на которой сестра Аня наигрывала падеспанец — хорошенький танец… Правда, петь у нас любили. Съедутся в воскресенье к отцу и к матери из хуторов братья и сестры, постелют под грушей лантух и поют «Конь боевой с походным вьюком». А дед мой даже в Новочеркасском войсковом хоре пел. У него какой-то бас-профундо был, но… Но в этом месте жена и прерывает его: — Подожди. Слышишь, опять этот пастух? — Никакого пастуха я не слышу. И Луговой обиженно примолкал. Он, конечно, не собирался отнимать у своей жены ее право лучше разбираться в музыке. Как женщина, она должна чувствовать это более тонко, да и вообще все-таки выросла в городе, имела возможность ходить на концерты, в театр. А его единственным театром с малых лет до юности был слободской клуб, куда мать брала его с собой на репетиции и на спектакли драмкружка. И ему вспоминалось, как однажды ринулся он прямо на сцену из зала клуба, увидев, что в его одетую в кожаную куртку мать целится из нагана белогвардейский офицер: «Не убивайте мою маму!» А потом коллективизация, война, и теперь, хоть умри, он ни за что не рискнул бы сказать, что разбирается в звуках этой рапсодии Листа так, как жена. Ей, например, чудятся в них то пастух, то какой-то мельник, а ему вдруг начинает казаться совсем другое. Особенно когда опять начинает сотрясаться весь дом. Ему почему-то вспоминается тогда, как в январе сорок пятого, когда генерал Галле начал свое контрнаступление под Будапештом, командиры прижатых к Дунаю кавдивизий и полков съехались на КП корпуса за приказом, как быть дальше. Артиллерия корпуса осталась за Дунаем, а Галле стянул против корпуса все свои танки. И Луговому никогда не забыть, какое при этом удивление испытал он вместе с другими командирами, когда их комкор, урюпинский казак Горшков, вместо приказа повернул к окну горбоносую бритую голову и пропел вкрадчивым голосом: Дунай и правда разлился после дождей так, что левый берег лишь угадывался в дымке. И вообще никакой он был не голубой, а красновато-бурый. Навсегда запомнил Луговой и то, как, взглянув вслед за комкором в окно, командиры тут же молча стали покидать КП. С этим приказом и Луговой вернулся в свой полк, а наутро уже очнулся в медсанбате у Марины. Вот только никак не мог он вспомнить теперь дальнейших слов песни. И только что они начнут горячими родничками пробиваться сквозь корку памяти, как опять надвинется гремящая лавина с гор. — Марина! Ответа нет, но он чувствует, что, слушая музыку, она слышит и его. — До сих пор не могу понять… Все офицеры корпуса звенели шпорами вокруг военврача Агибаловой, а она предпочла… — Не задавайся. Сам же и увез. — Это я хорошо помню. Кажется, это единственный раз мы вдвоем ехали на одной лошади. На Кавказе это называется умыканием. И притом без всякого выкупа. Но и ты тогда держалась за меня обеими руками достаточно цепко. — Выкуп был. Рано или поздно за все приходится платить. — Ну, это уже совсем непонятно. — Давай помолчим. Интересно, что говорят об этом девчата. Конечно, подслушивать — грех, но мы же не виноваты, что говорят они так громко. Девчата и в самом деле ничуть не беспокоились, что их могут услышать. Их голоса пробивались сквозь самые бурные наплывы звуков. — Ее он и на конкурсе играл. И вообще это его коронный номер. С двенадцати лет. — А это, Абастик, правда, что ему приходилось ее и в ресторане за котлеты играть? — Не знаю, теперь все могут написать. То не удостаивали даже в хронике, а сейчас пишут, что он больше всего бифштекс с репой любит. Но, может, и правда. Родители у него не из знатных. Мать — учительница музыки, и отец — не то землеустроитель, не то агроном. Но порция котлет за Двенадцатую рапсодию Листа — это еще не так плохо. Наши ребята ходят на сортировочную арбузы сгружать. — А мы с Валькой на совхозной бахче их в машины грузили. Ничего трудного. — Постой, опять тема любви… Там, там, там, там, там, там, там, там, там, там… Как будто старый мадьяр, а может, и цыган перебирает струны. Слышишь, как этот мальчик берет дуодециму левой рукой? Если бы ты видела его пальцы! Вот так запросто сграбастает — и тот же оркестр. Ты спать не хочешь? — Нет, нет, еще же рано. — А наши агрономия с медициной уже, должно быть, ко второму сеансу своих сновидений подходят… И, рассказывая, он то чуть слышно пощипывает струны, то как будто хочет их порвать… Это произошло в дни моей юности. В те дни, когда сердце могло взбираться и на самую высокую из этих гор. Теперь все это уже в прошлом, но жизнь моя была бы совсем безотрадной, если бы этого не было тогда. Юность и вообще прекрасна, но когда она пробуждается для любви, она способна на все… А это уже тема судьбы, как будто надвигается гроза. Никак не поверю, что Петр Ильич мог Листа не любить. И ее голос надолго теряется за натиском звуков. Странное при этом чувство испытывал Луговой. Самую настоящую зависть к своим детям. Никогда не жаловался на свою жизнь, а теперь лежал, уставясь глазами в темноту, и думал, как непоправимо обокрала его жизнь. Сказали бы ему и Марине двадцать лет назад, что наступит ночь, когда они будут лежать в этой комнате у реки и не разрывы фугасок или мин не будут давать им спать, не треск пулеметов, а рояль, гремящий в котловине между цепью правобережных придонских бугров и стеной левобережного леса. Самая восприимчивая часть его жизни была потеряна для музыки и еще для чего-то такого, что посещает человека лишь в молодости и уже недоступно бывает ему в другое время. — А это, Наташа, уже трубы, скрипки, даже барабан. Юность веселится и пляшет в горах. Опять заграбастал дуодециму и — оркестр… Давай, моя радость, у этой корчмы, где стоят бочки с вином, и отпразднуем нашу любовь. А вот подъехали к корчме цыгане. Слышишь, бубны? И когда на экзамене в Джульярдской школе он выдал ее, вся комиссия обалдела. А до этого сидели с постными рожами. Опять тема судьбы. Как лавина в горах. Но мы, моя радость, уйдем от нее, поднимемся туда, где ничто уж не помешает ни любви, ни нашим танцам и песням… Но, может быть, Наташа, все это и не так. Каждый чувствует по-своему. А ты? — И, помолчав, Любочка заключает — Конечно, чтобы чувствовать музыку, надо уметь чувствовать любовь. Но я в твои годы уже была влюблена в Мишку Курдюмова в нашем дворе. Ты спишь? Наташин ответ задержался. Должно быть, пережидает раскаты рояля. Она и в детстве не умела раздваиваться. Если заиграется — не дозовешься, если читает — становится глухой ко всему остальному. Любочка переспрашивает: — Ты что же, заснула? Тем временем и этот самый пастух или мельник заканчивает свою повесть в горах. Но проходит и еще некоторое время, прежде чем Наташа отвечает: — А по-моему, если кому-нибудь рассказать о своей любви, она уже будет принадлежать не только тебе. — Ну, не скажи. Я, когда влюбляюсь, всегда со Светкой Комаровой делюсь. А теперь давай спать. У меня глаза как засыпаны песком. И за стенкой на веранде устанавливается тишина. Особенно непорочной кажется она после того, как смолк этот ураган звуков. Но первая же Любочка и нарушает ее: — Наташка? — Что? — Это что шуршит? — Ежики ходят через двор к Дону воду пить. — А за Доном? Как будто плачет… — Говорят, лисовин шатается по лесу, но точно не знаю. Давай, Абастик, спать. — Да, сейчас… Натуля, а письма из Москвы сюда доходят на какой день? — На четвертый. — И авиа? — И авиа. Но иногда и на третий. — Если, Натулька, придет мне письмо, ты, пожалуйста, никому его, кроме меня, не давай. Хорошо? — Хорошо, не дам. Спи. — Конечно, там ничего такого нет, но ты правильно сказала, что об этом никто не должен знать. Но тебе, если хочешь, я дам почитать. — Очень мне нужно. И потом уже во всем доме ничто не нарушает тишину. Лишь слышно, как шатается в задонском лесу лисовин. Как будто что-то потерял и не может найти. — Ты чему улыбаешься? — Можно подумать, что ты умеешь видеть в темноте… — А ты и не знал? Когда в Ньеридхазе разбомбили госпиталь, мне пришлось почти на ощупь накладывать на рану швы. — Скоро ты и меня сделаешь своим медбратом. — Не раньше, чем ты меня — агрономом. — И я смогу замещать тебя на медпункте. — Нет, серьезно, чему? — Тому же, чему и ты. — Да, растет Наташка… — Ну, это не обязательно ее собственные слова. Что-то похожее я читал. — Но она их запомнила… — У нее всегда была хорошая память. — Вот теперь они уже совсем угомонились. Спят. Ураган за стеной отбушевал, девчата спали. Если приподнять голову, можно увидеть в окно вороненую спину Дона. Когда проходит теплоход, тень его с круглыми пятнами окон движется по стене, пока не скрывается за островом. — А ты спишь? После того как улеглась буря, особенно чиста тишина в доме, на Дону и в левобережном лесу. Спит хутор. — Нет, не сплю, — вдруг говорит Марина. — О чем ты думаешь? И внезапно он слышит, как она тихо поет ему из своего угла: Это уже не впервые, и все-таки он удивляется. Как будто кто-то настраивает их на одну волну. Но для этого обязательно нужно, чтобы опять возбудились — как сейчас от музыки — и пробились сквозь корку памяти эти горячие роднички. — Удивительно, как это получается? — Что? — Вместе об одном и том же. Она помедлила, и он насторожился, уловив в ее голосе перемену. — В таком случае ты и о другом должен подумать. — О чем? — О том, что санитарная машина совсем не для того, чтобы возить в ней блоки моторов и всякие запчасти. — Но ведь нужно было срочно отвезти их в «Сельхозтехнику» на ремонт, а ты же знаешь, что машин у нас пока мало. Совхоз молодой. — И вообще вы ездите на ней на пленумы и на сессии, в Госбанк и в Сельхозснаб. — Это только в грязь, а у нее два ведущих моста. — Второй уже вышел из строя, доездились. И каждый раз потом изволь ее дезинфицировать. Не могу же я в таком рассаднике роды принимать. — Но почему ты это мне говоришь? Скажи директору. — Я уже ему говорила и еще скажу. Он примирительно сказал: — Марина! Она не ответила, и, приподнимая от подушки голову, он повторил: — Марина! Бесполезно. Теперь уже она не пойдет ни на какие компромиссы. Такая она и на фронте была. Никогда, как говорится, личное от общественного не умела отделить. А возможно, ее и в самом деле внезапно одолел сон. Лежала, разговаривала — и сразу как в яму провалилась. Как-никак, вероятно, большая часть ночи прошла. Ему бы перед рассветом тоже надо хоть немного поспать. И перед тем как повернуться на бок, он взглянул на окно. Нет, уже поздно. Уже проем окна из густо-черного стал мутно-синим. И с Дона побулькивание донеслось. Кто-то из рыбаков, должно быть Рублев, спускался от острова в лодке, ударами Уезжала Любочка обычно, когда с виноградных лоз уже можно было ощипывать первые кисло-сладкие ягоды и в Дону вода начинала охватывать нелетней свежестью зачастивших в его верховьях дождей. Скворцы табунились в степи. Но в том году засобиралась она раньше обычного. Ей нельзя было в последний год своей учебы в институте слишком долго засиживаться в этой хуторской И Любочка возвращалась из своего похода по летней жаре вся красная и злая, хоть спички зажигай. Она уводила Наташу за дом под клен и там давала волю своим чувствам. — Нет, тебе после школы обязательно нужно учиться только и Москве. Конечно, отец с матерью будут против, но ты не вздумай их послушать. Все они уверены, что в Москве их деток ждет погибель, но я же не погибла. Если Луговой был дома, он слышал в окно, защищенное лишь сеткой от комаров, что ему при этом достается больше всего. Конечно, говорила она, из зарплаты агронома и врача трудно что-нибудь выкроить, но все-таки как-то уже можно было собрать денег хотя бы на пианино «Ростов-Дон», с учетом, что и младшая дочь могла бы учиться музыке. А так за лето можно совсем разучиться играть. Пальцы уже как деревянные. Если подходить по-настоящему, ей уже теперь надо готовиться к защите дипломного реферата. У нее давно и тема есть. Наташа тихо спрашивала: — Какая, Абастик, тема? — Шопен. Ноктюрн Des dur. Но Игумнов говорил, что работа над произведением должна являться процессом бесконечного вслушивания в музыку. А где здесь можно вслушиваться, где? — в отчаянии спрашивала Любочка. — Все лето пропало. Если бы не ты, я бы в этом году ни за что не приехала сюда. Наташа виновато молчала. Но вот Любочка уже отсердилась, и в голосе у нее не осталось и тени недовольства. — Шопен… Его Генрих называет поэтом фортепьяно. Но ты знаешь, что еще говорит о нем Генрих? — Нет. Любочка наизусть цитировала: — Если правда, что сердцевина всякого искусства, его глубочайшая сущность и сокровенный смысл есть поэзия… то в истории искусств найдется немного гениальных людей, которые воплотили бы ее в своем творчестве столь полно и совершенно, как Шопен… Вспоминалось теперь и то, что расставалась она на этот раз с Любочкой как-то особенно тяжело. Нет, не плакала, как в прежние годы, навзрыд, отдаваясь своему безутешному детскому горю, после чего все-таки выходила на зов Вали и до следующего лета их жизнь возвращалась в свою колею. За час до отъезда Любочки хватились, что Наташи нет, куда-то исчезла и, сколько ни звали ее, не отзывалась. Но стоило только машине с Любочкой отъехать от ворот, как сразу появилась откуда-то из-под яра с блестящими глазами и, когда мать стала выговаривать ей, что теперь уже она может не увидеться с Любочкой вплоть до ее возвращения из Монголии, вдруг закричала незнакомым голосом: — Отстаньте вы! Все вы отстаньте от меня! У меня только и есть одна Любочка, а вы все чужие, чужие! Тогда-то впервые и появилось у нее в глазах это выражение, как у чирка, которого Марина как-то подобрала на дороге в степи, после того как он наткнулся на электропровод. «Не подойди, не прикасайся, не тронь!» — так и кричало из глаз чирка, и кровь из-под сломанного крыла сочилась ему на грудку. С тех пор и с матерью стала обращаться, как никогда не обращалась раньше. С той самой матерью, которая, как только родилась у нее дочь, совсем забыла, что она и сама не старая еще женщина. И однажды услышавший это Луговой в приливе гнева вдруг закричал на Наташу и сразу же смолк, встретившись с ее взглядом. Встав из-за стола, ушел в сад и долго ходил там взад и вперед по тропинке между кустами винограда и частоколом над яром. Ему казалось, что чья-то жесткая ладонь сжимает и отпускает его сердце. Останавливаясь, он брался рукой за вербовую сошку. Но так он и не дождался тогда, чтобы она нашла его в саду и сама подошла мириться, как это бывало раньше, когда между ними происходили размолвки… Когда занятый отец, вдруг вспомнив, что у него есть дочь, считал своей обязанностью напомнить ей о своей власти. А теперь не хватает и ее музыки, от которой уже некуда было деваться у них в доме. Тишина, а покоя нет. И так будет до тех пор, пока он не пройдет, хоть и с опозданием, весь путь, который не прошел не по чьей-нибудь, а по собственной вине — раньше. Не узнает о ней то, что ему нужно было знать прежде, и не поймет всего до конца. И все до конца вытерпит, если даже память и начнет извлекать из своих недр такое, что впивается в сердце и царапает его, как когтями. Чем длиннее будут становиться осенние, а потом и зимние хуторские ночи, тем глубже будут зарываться в сердце эти когти. Наедине со своей совестью весь путь пройдет… И каким бы суровым ни был ее приговор, ни обжалованию, ни амнистии он не подлежит. На эшафоте собственной памяти амнистии не бывает. Только единственный союзник и остается — твое мужество взглянуть в лицо правде. И ни своими виноградными лозами не заслоняться, ни всей жизнью, прожитой, как до этого казалось, не так-то плохо. Между тем жизнь в хуторе не замедляла своего течения, как и Дон под яром. В садах совхоза и рыбацкого смежного колхоза уже не выборочно, а со всех кустов срезали виноград, и бригада Дарьи Сошниковой опять пела песни на склоне. Но голоса самой Дарьи слышно не было: она теперь работала на винограднике в степи, зато оказалось, что у ее сестры Любавы, ушедшей недавно от своего мужа Стефана Демина, голос ничуть не хуже, если не лучше. И если спрягутся они с Лепилиной Феней, их голоса в полдень то поднимаются из садов до самого Володина кургана, го снижаются и стелются по гладкому, как стекло, Дону. А Демин сам, бывший Любавин муж, чуть не сгорел. Запаривал в И сгорел бы, если бы Луговые не проснулись от настойчивого лая деминского Пирата и не увидели зарево в окнах. Полураздетые выбежали во двор и, с трудом докричавшись Демина, стали передавать ему из рук в руки ведра с водой. Прибежала на пожар и Махора, мать Вали, и, стягивая на груди ворот ночной рубашки, пообещала: — Сейчас толечко оденусь и вернусь… Но так и не вернулась. И всех других соседей Демина в эту ночь как сон сморил. А когда утром в степи Луговой остановился возле Махоры, складывающей в корзину гроздья пухляка, она первая сама заговорила, отвечая на его молчаливый вопрос: — Не глядите на меня так. Я думала, что у вас горит, потому и прибегла, а у него пусть хоть все выгорит дотла, он опять наживет. В совхозе на низу сад большой, и он еще натянет. И охота была вам с Мариной Николаевной сон нарушать! Приезжал за это время в совхоз и тот агроном из винтреста, от которого и пошел переселяться с правого на левый берег Дона виноград. Но на этот раз Луговой сразу же схватился с ним из-за того, какой подсаживать к пухляку опылитель. Можно было и шаслу, и плавай, и буланый, и Луговой долго не мог понять, почему этот агроном настаивает, чтобы только кокур, который казаки здесь всегда называли долгим. Не мог же он не знать, что цветение его не всегда совпадает с цветением пухляка. И только тогда понял Луговой, когда у агронома из винтреста вдруг вырвалось: — Тут я никому не позволю меня учить! Я на этом диссертацию защитил. — Но из-за этого мы теперь не можем урожаем рисковать, — сухо сказал Луговой. И если уже до этого нельзя было заподозрить их в особых симпатиях друг к другу, то на этот раз расстались они, откровенно враждуя. Не останавливалось течение хуторской жизни, как и Дон под яром. Так же, чуть только улочки хутора начинали полниться мычанием стада, Луговой шел на центральную усадьбу совхоза, чтобы самому присутствовать при разъезде людей в степь и за Дон. За Доном и на острове солнце зажигало лес, по хутору прочищали трубы трактора. Если Луговой выходил из двора через нижнюю калитку, он встречался с женщинами, идущими в старый сад, во главе с Феней Лепилиной, назначенной над ними бригадиром взамен Дарьи Сошниковой. Здороваясь, Феня останавливалась и начинала разговор: — В степь? — В степь, — отвечал Луговой. — А в наш куток вы когда-нибудь думаете заглянуть? — Вы же, Феня, знаете, что главные виноградники у нас теперь там, но как-нибудь и к вам загляну. — Значит, и бригадира от нас забрали и сами отказались. А предбывший наш агроном Кольцов, когда тут был колхоз, на день по нескольку раз заходил. — Зачем же по нескольку раз? — Инструкции давал. — Кому? — Бригадиру. Дарье Тимофеевне. Но с тех пор как объявился ее без вести пропавший Андрей, уже не дает. Теперь по должности вы нам должны давать. Луговой пробовал оправдаться: — Вы и так все знаете не хуже меня. — Нет, на то вы в совхозе и агроном. — И, сняв с плеча лопату, она ворошила ею на дороге пыль. — Вы, не иначе, боитесь нас? Луговой, смеясь, подтверждал: — Боюсь. Приподнимая плечо, Феня осведомилась: — Кого? — Вас. Но эту шутку Феня не хотела принимать. Плечо у нее опускалось, и игривое выражение исчезало с белого, не тронутого загаром лица. — Вам такие шутки со мной не надо шутить. — Почему? — Сами должны знать. — Но я же, Феня, не знаю. — А не знаете, так, значит, и незачем вам знать. — И к Фене возвращался ее игривый тон: — Подождем, пока вы без нашей инструкции догадаетесь понять. Мы люди терпеливые. За войну научились ждать. И, вскидывая на плечо лопату, уходила, догоняя других женщин, по дороге под яром, к садам. Женщины что-то спрашивали у нее, оглядываясь на Лугового, и сопровождали какой-то ее ответ громким смехом. Стал ловить он себя и на том, что вглядывается в лица людей, которые здесь знали Наташу, и начинает прислушиваться, если вдруг в их разговорах мелькало и ее имя. И они, как будто чувствуя, о чем бы ему хотелось узнать, сами заговаривали с ним. Тот же Стефан Демин, который всегда состоял в контрах с хуторскими ребятишками, как-то встретившись с Луговым, прижмуривая глаз, с восхищением закрутил головой: — Ну и увертливая у вас дочка! До скольких разов целился ее из ружья подсолить — и не попал. Прямо с большого ореха сигала на землю. Она тут над всей детвой была атаман. И это только теперь, случайно, узнал Луговой от Рублева, как выхватила она из воды его младшую девочку, когда ее захлестнуло волной. Ни сама Наташа, ни Марина раньше не рассказывали Луговому об этом. Может быть, и Рублев так никогда и не рассказал бы ему, если бы они не переправлялись в одной лодке на левый берег и их лодку тоже не накрыло волной так, что они потом вынуждены были сушиться, побросав на ветки одежду. Тут-то, греясь после позднего купания на левобережном полуденном песочке, и припомнил Рублев этот случай, неожиданно заключив: — Так что теперь вы не дюже печальтесь, что она уехала, а то она при своей отчаянности тут и утопнуть могла. А в Москве навернак такой и речки нет, чтобы можно было утопнуть. И это тот самый Рублев, которого Луговой не далее как вчера стыдил на собрании за то, что от него на три километра — до самого Сусата — ушли бычки, когда он придремал под вербой. Теперь он явно хотел подбодрить Лугового. Теперь только и от бригадира Черных узнал он, что, когда прошлым летом Наташа с Валей проходили на задонском огороде школьную практику, за ними и взрослые женщины с тяпками угнаться не могли. А дед Заброда, высунув из-за забора свои курчаво-белые усы и поинтересовавшись, на время или насовсем уехала Наташа, так и померк. — Кто же мне теперь будет книжки из библиотеки носить? С моими ногами мне на тот край хутора невозможно ходить. И у бабки задышка, а зимой ее медом не корми, но только чтобы ей вслух романы про любовь читать. И даже бравые краснопартизанские усы у него поникли. Чем дальше, тем больше убеждался Луговой, что к отъезду ее люди здесь отнеслись не так, как обычно относились, когда кто-нибудь уезжал. Обычно поговорят о человеке первое время, повздыхают, если это хороший человек, и замолчат. Если же и вспоминают потом, то от случая к случаю. Даже к хорошим людям память, порастаемая ряской повседневных забот, возвращается редко. В сущности, кем была Наташа для этих людей, то и дело осведомляющихся у ее отца и матери, как ей там живется в Москве? Одной из многих таких же голенастых девчонок, молниеносно выраставших здесь на берегу из своих платьиц. Не могла она еще — хотя бы по своему возрасту — успеть занять и сколько-нибудь заметное место в жизни этих людей. И все же, оказывается, была она для них не просто знакомой. Еще одно открытие. Самым удивительным было, что для нее эти люди все-таки оставили в своих сердцах место. Уехала из хутора — и на этом месте образовалась пустота, которую люди хотели, хотя бы частично, заполнить воспоминаниями о ее жизни среди них и сведениями о теперешней ее жизни там, в Москве. И от Марины он узнавал, что для нее это тоже теперь было сопряжено с множеством открытий. Кроме той Наташиной жизни, которая до этого представлялась им ее настоящей жизнью, существовала еще и невидимая, скрытая от них. Та, где все время совершался таинственный процесс взаимодействия атомов ее мыслей и чувств, сопровождаемый вспышками, замечаемыми другими людьми и оставшимися незамеченными для ее отца и матери. Неужели и правда родительская любовь тем же и слаба, чем сильна, — тем, что незряча? А тут еще и встречи с ее подругой Валей, после которых всегда оставался какой-то щемящий след. Иногда заходила она и, сидя за столом под деревом, рассказывала о себе. Она и всегда была своим человеком в их семье, а теперь стала еще ближе напоминанием о своей близости к Наташе. Помогая Марине Николаевне обирать ягоды на вино, она рассказывала об изменениях в своей жизни. Ее мать, которую все хвалят на работе за ее золотые руки, пьет все больше, отец потихоньку от нее построился на другой усадьбе, и теперь Валя с младшей сестренкой Шуркой разрываются между двумя домами. И мать жалко, но у нее каждый вечер гулянка, и отца без присмотра нельзя оставлять. Ему некому даже борщ сварить. И чувство тревоги, оставляемое каждый раз приходами Вали, незаметно перебрасывалось на Наташу. Она там, в Москве, тоже без отца и матери, а ведь ей еще и восемнадцати нет. И от макушки до пяток она вся хуторская. Кто ей там вовремя даст совет, предостережет от возможных в ее возрасте ошибок? Можно и среди множества людей чувствовать себя одинокой. И от ее писем, скупых, написанных крупным полудетским почерком, веяло чем-то недосказанным, от чего оставался почти такой же след, как и от посещений Вали. Но, может быть, больше всего поразил Лугового разговор с Валиной матерью — Махорой, когда она после очередного загула опять пришла проситься на работу и, получив отказ, не обиделась, а только заплакала и сказала: — Вот теперь от меня и все уже откачнулись насовсем — хоть пропадай. Валька моя как ушла к отцу, так и глаз не кажет, родной матери стыдится, и Наташи вашей нет. Теперь, если опять заболею, некому будет и воды подать. Прошлую зиму, когда я в гриппу лежала, Наташа, бывалоча, придет, и печку затопит, и полы помоет, и не забудет чего-нибудь мне из дому поесть принести. А то и сама борщ сварит. А теперь некому будет приводить. С чего это она как-то сразу собралась в эту Москву? Какая-то в это лето она непохожая была на себя. И, повернувшись, пошла к двери. Окликнув ее и досадуя на себя, Луговой написал управляющему отделением на ее заявлении всего одно слово: «Допустить». — Только это уже совсем в последний раз, — отдавая заявление и не поднимая глаз, предупредил он Махору. Оказывается, и Марина узнавала теперь о Наташе от людей немало такого, о чем даже и не подозревала она, мать. За день на медпункте перебывает много людей, больше женщины, а там, где сойдутся две женщины, тропинка разговора неизбежно приведет их к детям. Вечером Марина рассказывала Луговому такое, о чем, конечно, женщины могли рассказать только ей, матери. Никакой бы, пожалуй, другой девушке в этом казачьем хуторе не простили, если бы она, переехав, на лодке на остров и вбросив с себя одежду на пустынной косе, купалась там в чем мама родила на виду у проходивших мимо катеров, теплоходов и барж, нацелившихся на нее с палуб биноклями, а ее не обвиняли даже старухи: это была Наташа. И только посмеивались, узнав, как она начинала бомбардировать обладателей биноклей яблоками и арбузными корками, нередко попадая в цель, как это было с толстым рыжим туристом в трусах, которому так и пришлось под ее шрапнелью убраться в каюту. Ни от кого другого бакенщик Ярыженский не потерпел бы баловства с бакеном, а она становилась на него и ныряла вниз головой — Ярыженский только покачивал головой, проплывая мимо на своем «Олене». Ее давно уже приметили и с палуб речных судов, огибавших остров по глубоководному А вскоре уже те же самые яблоки, которыми бомбардировала она суда, из орудий войны превратились в орудия мира и дружбы. Проплывая мимо, матросы заискивали: — Казачка молодая, кинь-ка яблочко! Она никогда не отказывала, до дна опустошая свою белую клеенчатую сумку, и ловила бросаемые ей в обмен с борта судна вяленые рыбины: чехонь, синьгу, а иногда и донского рыбца. Тут же она и разделывалась с рыбой, не забывая поделиться со своим четвероногим другом, после чего он то и дело хватал пастью воду. Матросы уже подслушали, что зовет она своего диковинного зверя Ромкой, и кричали ему: — Ромка, плыви к нам! Теперь уже он, стоя на берегу или на корме лодки, будто отлитый из какого-то серебристо-серого металла, отвечал им не угрожающим, а беззлобным и, пожалуй, дружелюбным лаем. Во всяком случае, холка у него не вставала дыбом. И матросам становилось уже не по себе, когда, проплывая мимо хутора, они не находили на обычном месте знакомую фигуру в лиственного цвета купальнике или же в трусиках и в тельняшке, которую как-то бросил ей с палубы яхты один моторист, восхищенный тем, как она в бурю разворачивала среди волн лодку. Если ее не оказывалось на косе, матросам уже чего-то не хватало, а если она не показывалась два или три дня, они начинали испытывать беспокойство: уж не случилось ли чего-нибудь с их казачкой? В сердца этих грубоватых людей закрадывалась тревога: не заболела ли она или же, чего доброго, вдруг взяла и уехала, бросив их на произвол судьбы, а то унес ее отсюда с собой какой-нибудь залетный гусь? И, минуя хутор, они буравили взором листву огромного дерева, за которым укрывался дощатый, как застекленный скворечник, дом на яру. Если это было в пору разливов или же если выше по Дону были открыты в Цимлянской плотине шандоры и из нового степного моря в низовья сбрасывалось много воды, знакомая им зеленая лодка покачивалась на приколе под яром у самого дома. Но больше так ничего и нельзя было увидеть сквозь густую листву. Только проблескивали сквозь нее стекла веранды, опоясавшей дом на яру. Откуда было знать матросам, что в это самое время их казачка или неподвижно сидит у себя на веранде на скамеечке и незряче смотрит на вращающийся перед нею пластмассовый черный круг, или же лежит на раскладушке на спине и вслушивайся в звуки, извлекаемые из этого круга острием корунда. В полдень сплошные стекла веранды, обращенные к Дону, пылали нестерпимо для глаза, а на исходе дня холодновато, как зимний донской лед, мерцали сквозь ветви дерева, закрывающего собой половину дома. И если замкнулась на крючок, никто не приближайся к ее двери. Тем более когда звучала за дверью музыка. Но и тогда, когда там было тихо, все равно лучше было дождаться, когда она выйдет сама. То ли читает там вслух книжку на английском языке, то ли что-то записывает, сидя за столиком у окна, в коричневую клеенчатую тетрадь. Раньше всегда такая доверчивая, прячет тетрадь в ящик стола и запирает на ключ. Иногда, оставаясь вечером дома, Луговой внутренне усмехался, подумав, что он сидит в своей комнате у стола за составлением очередной записки в винтрест о преимуществах правобережного виноградарства перед левобережным, его жена наводит порядок в своей книге регистрации больных, которую она обычно прихватывала с собой с медпункта, а их дочь в это время ведет какую-то свою книгу — не иначе дневник. А зачем же еще в ее возрасте прятать тетрадь? Близкие люди, одна семья, и у каждого — своя жизнь. Но если у двоих из этой семьи никаких секретов друг от друга нет, то у третьей, самой юной, уже появилась своя тайна, ревниво охраняемая ею от родительских взоров. Луговой усмехался: пусть… Когда-нибудь она и сама улыбнется, если не посмеется над тем, что прятала от всех, доверяя только бумаге, в свои семнадцать лет. И эта комната, столь же глянцевато-зеленая, как и листва клена, окутавшего своими мохнатыми лапами угол веранды, впервые так полюбилась ей тоже года два-три назад. Правда, переселялась она туда и раньше, особенно когда приезжала Абастик, но вообще больше спала в одной комнате с матерью и никогда не переселялась на веранду так рано, как теперь, когда еще только взламывался на Дону лед, еще зоревали на ветвях клена румяные сизые гроздья почек, а стекла окон расписывались к утру морозом. Тогда-то она впервые сумела отбить и атаки матери, напуганной ее постоянными ангинами, согласившись лишь на то, чтобы кроме одеяла взять с собой на веранду еще и отцовскую бурку. К этой бурке у нее, кажется, было особое отношение еще и потому, что она издавна соединялась в ее сознании с той самой историей, которая волновала ее воображение еще в раннем детстве. Впервые Наташа услышала о ней, когда приехал к отцу, перед тем как поселиться по соседству, в Раздорской, его фронтовой друг Скворцов, жил у них дня три, наполнив дом шумом своих гулких шагов и отрывистым хохотом. Особенно громко принимался он смеяться, когда начинал требовать у Наташиного отца за столом, чтобы тот рассказал, как это между боями с гитлеровцами он успел прикрыть полой своей бурки чужую жену и увезти ее от законного мужа к себе в полк. И женщина эта, оказывается, была не кто иная, как затаенно улыбавшаяся при этих словах Наташина мать. Чем больше отец, посмеиваясь, отнекивался, а мать, как молоденькая девушка, заливалась румянцем, тем сильнее и у Наташи разжигалось любопытство: — Па, ну расскажи! Ма, ну скажи ему! И не отставала от них вместе со своим могущественным союзником вплоть до той самой поры, пока отец не сдавался. Но и после она еще не раз требовала, чтобы он повторял ей эту историю со всеми подробностями, точно так же как настаивала раньше, чтобы вместо колыбельной убаюкивал ее песней о казаке. Неужели это правда, что отец увез мать верхом на лошади под той самой косматой буркой, которую теперь достают из сундука всякий раз, когда к ним сразу наезжает много гостей и не хватает одеял укрываться?! А на одной из фотографий, хранившихся у них в семье, и сама мать была в такой же бурке, в которую, по ее словам, она закутывалась зимой, переезжая с санитарным обозом с места на место. На этой фотографии мать молодая, строгая, и совсем не верится, что это она теперь так трясется, чтобы ее дочка не простудилась, не упала с дерева, не перекупалась и не перегрелась на солнце. И отец не лучше. Все хуторские дети осенью и зимой ходят берегом в школу в станицу и обратно, и никто из родителей никого не провожает и не встречает, не боятся, что их деточки могут по дороге замерзнуть или их волки съедят. От стыда перед подругами некуда глаза девать. А если чему случиться, оно все равно случится, как это было однажды и при матери, когда Наташа отбежала от нее шагов на десять помыть сапоги, а изъеденный мартовским солнцем лед провалился. Ну и ничего страшного не произошло: тут же в домике у бакенщика Ярыженского высушилась, и даже без насморка обошлось. Зато разговоров потом хватило на три года. Но вот она опять появлялась вместе с Ромкой, и ее иногда даже приветствовали с проходивших судов гудками, от которых взмывали с острова вороны и долго с карканьем кружились над вербами. И в такие дни, если она подплывала на лодке близко к баржам и катерам, на нее уже сыпался целый град рыбин, навяленных матросами на донском сквозняке. Тут же она и начинала отрывать от них перья, отдирать жирные спинки, а ее разлаявшемуся на радостях псу доставались головы. Если же не на Дону она опять пропадает до вечера, то наверняка продирается сквозь заросли терна и шиповника на склонах бугров правобережных балок. Желтобрюхи уползают у нее из-под ног. Неверно, что они своей твердой и круглой, как большой орех, шишкой на хвосте могут до смерти захлестать человека. Они совсем мирные, как и все то, что здесь ползает, шныряет между камнями, в траве, в чакане и копошится, трепещет в ветвях, летает, попискивает и скрежещет. И только коршуны, высматривающие сверху ящериц в траве и цыплят в хуторских дворах, составляют исключение из правила. Зато и красивы они, когда описывают свои круги на недвижных крыльях. Ромка обнюхивает каждый пень и каждую нору, перепрыгивает через ерики и перебредает родники, вылезая из суглинистой жижи с обагренными ногами, а из подернутых цвелью музгочек весь в ядовитой зелени и шныряя в бурьянах так, что только по темной извивающейся спине и можно найти его. На боках у него виснут репьи, которые он потом весь вечер будет деловито выкусывать вместе с шерстью. Золотистая бахромка репьев и на платье у Наташи. На изодранных шиповником, дерезой, исхлестанных черноталом ногах никогда не заживают багровые шрамы и рубцы, и платье, кожа, волосы пропахли полынью, чабрецом, росой и солнцем. А зимой с ее бедер и с колен не сходят синяки, потому что, когда съезжаешь с вершины Володина кургана, не всегда успеваешь вывернуть развивающие скорость сани в проулок, и они или переворачиваются, или вламываются в чей-нибудь плетень. Как-то большие сани, на которых вместе с Наташей спускались с Володина кургана соседская Верка и ее братишка Петька, застигли бабку Лущилиху в таком месте, откуда не всегда можно успеть эвакуироваться в приличном виде. Спасаясь, Лущилиха так и забыла, что у нее в руках ее юбки. Верка и Петька сопровождали Наташу в ее походах обычно лишь до той поры, пока ей опять не хотелось остаться совершенно одной — наедине с Доном, распростертым над ним небом и со своими мыслями. И тогда ей стоило лишь сказать им одно слово, чтобы они моментально исчезли. Свои мысли она ни с кем не хотела делить. Только Ромка, скользящий у ее ног серо-голубой тенью, ей не мешал. — Ромка, назад! Не бойтесь, дядя Андрей, он еще совсем щенок. Ему только полгода. Но встретившийся Наташе на переходе через Сибирьковую балку худой желтолицый Андрей Сошников, глядя на громадного, с волчьими ушами пса, не хочет этому верить и, разминаясь с Наташей, обходит ее по бурьянам стороной. — А по виду, Наташа, ему все два года можно дать. Красивый кобель. Но, по-моему, лучше с таким дело не иметь. Ты смотри, он когда-нибудь и тебя может порвать. Наташа смеется: — Хотите, дядя Андрей, я могу ему руку в пасть положить? И, наклоняясь над Ромкой, она хочет показать, как это делается. Андрей Сошников, содрогаясь, отмахивается обеими руками; — Не надо, Наташа, я тебе и так верю. И, уходя по тропинке к хутору, еще долго оглядывается на Ромку. Судя по всему, Наташины слова о доброте Ромки никакого впечатления на него не произвели. Никогда прежде столько музыки не звучало у них в доме. Но и после того, как в самом доме затихал шквал звуков, хлопала на веранде дверь и ее голос уже доносился откуда-нибудь с берега, или даже глубочайшей ночью, когда все вокруг молчало, объятое сном, нельзя было до конца быть уверенным, что наконец-то наступило избавление. Именно в это время оказывалось, что мимо хутора проплывает теплоход или самоходка и изнемогающий от скуки на медленной воде радист на всю катушку крутит тот самый концерт, который только что отзвучал здесь, в доме. И пока теплоход или самоходка пройдут мимо хутора от Раздорской до Мелиховской, опять можно успеть прослушать от начала до конца тот же самый Третий концерт Рахманинова или Фантазию фа минор Шопена. Казалось, нельзя было и представить для них лучшего зала, чем это зеркально чистое лоно воды среди лугов, виноградных садов и казачьих станиц и хуторов, заглядевшихся с крутого правого берега в Дон. Казалось, рояль стоит на палубе самоходки, плывущей по Дону к Азовскому морю. А с недавних пор, после московского конкурса, это чаще всего был все один и тот же рояль. Мало того, что от его музыки уже некуда было укрыться в самом доме: не только днем, но и ночью взад и вперед плавала она по Дону, настойчиво стучась в окна домиков, мерцающие сквозь чернильную мглу. В том году Дон — на другую весну после отъезда Абастика — разлился так, как не разливался с тех пор, когда у Цимлы обуздали его плотиной. Впадающий в него ниже плотины Северский Донец принес с собой из бурно занесенных зимой снегами украинских степей массу полой воды и повлек за собой почти такой же разлив, как и прежде. Как и в прежние годы, вода затопила все задонское займище, лес купался по самые плечи. Выше хутора, в станице Кочетовской, и ниже, в станице Старочеркасской, жители ездили на лодках от дома к дому, в сельсовет, в правление колхоза, в сельпо, и в самом хуторе вода зашла в окраинные сады, так что их хозяевам пришлось спешно отрывать из земли виноград и подвязывать к слегам. А вода, все прибывая, бурлила среди красноватых голых лоз и подбиралась уже к слегам. Зашла она под нижнюю калитку и во двор к Луговым, ворочалась у самого дома, затопив ступеньки лестницы, вырубленной в яру. Из-за близкого соседства с водой ночами в доме было еще холодно. Но Наташа в этом году совсем спозаранок переселилась на веранду. Еще бы, если спустив ноги из окна, можно было прямо прыгать в лодку! И потом вода стояла у яра вплоть до самого июля, неохотно отступая, отдавая за ночь только по полступеньки земляной лестницы. Почти вплоть до июля гремели в береговых вербах, в талах, в хуторских садах соловьи. Вся весна была заряжена музыкой: прибрежные лес и сады, проплывавшие мимо суда, веранда дома на яру, проливающая в полночь из своих окон струи желтого света в быстротекущие мутные струи Дона. Не тогда ли и попыталась впервые поделиться с Луговым своими сомнениями Марина — и не встретила с его стороны ничего, кроме самоуверенного поучения, что со временем все превратится в муку#769;? Но если все вспоминать до конца, то нельзя сказать, чтоб и потом время от времени не возвращалось к нему ощущение вины перед Мариной. Конечно, как всякая мать, она преувеличивала, но, как мать, она имела право и на преувеличение. Вспоминалось теперь и то, что после этого разговора несколько дней было ему как-то не по себе, и то, как обрадовался он, когда вскоре появилась возможность хоть косвенно загладить перед Мариной свою вину — это когда приехал к ним из Москвы погостить их другой фронтовой друг, Греков, с сыном Алешей. С первого же дня этот длиннорукий парень заменил в ее походах и Валю и маленькую Верку. А значит, и от материнского сердца должен был хоть немного отвалиться камень тревоги. Как-то взоры Наташиных друзей — матросов — ревниво обнаружили ее с палуб судов на островной косе уже не только с Ромкой, но и с каким-то долговязым и белым, как молодой тополь в задонском лесу, парнем. Был он в очках, и готовое умозаключение тотчас же приклеилось к нему. — Эй ты, папенькин, смотри свои окуляры не утопи! — затрагивали они его, проплывая мимо. Больше всего сбивало их с толку, что он охотно подхватывал шутку добродушным басом: — А мы их привяжем! И в самом деле, связывая капроновой леской дужки очков, он входил в воду. Но озадаченные его миролюбием матросы и не подумали отстать от него. В появлении этого очкарика рядом с их казачкой им чудилась некая угроза, и, пока еще не поздно, надо было принимать меры. А для этого нет ничего лучшего, как постараться уронить его в ее глазах. Больше всего изощрялся моторист с прогулочной яхты «Альбатрос», совершавшей регулярные рейсы с туристами вверх и вниз по Дону. Всякий раз, приближаясь к хутору, он с разрешения капитана яхты облачался в капитанский китель с пуговицами, надраенными до золотого блеска, и, прикладывая ко рту рупор, осведомлялся: — Ну, кугут, тебя сом еще не утащил? Несмотря на обиднейшее по этим местам прозвище, а может быть, и по незнанию его, тот отвечал все так же миролюбиво: — Еще нет. — Ну, так беспременно утянет. Сомы кугутов любят. И, довольный своим остроумием, первый начинал хохотать, давая сигнал к веселью и скучающим на палубе туристам. Ромка, вздыбив холку, отвечал им с острова враждебным лаем. Но однажды ответ кугут а на вопрос моториста потерялся за порывом ветра, и моторист, приложив ко рту рупор, подозрительно потребовал: — Ты что там лепечешь? Повторить! Тот его требование исполнил. И снова его слова отнесло ветром. А мотористу почудилось в них что-то обидное. К тому же кугут как-то небрежно отмахнулся и повернулся к нему спиной. И матрос не выдержал роли до конца. От обиды вдруг вырвалось у него слово, нетронуто лежавшее на дне его памяти, вероятно еще со времен раннего деревенского детства: — Чаво? Как на грех, ветер в это мгновение улегся, и в наступившей тишине явственно прозвучал над водой ответ с острова: — Ванька, тормози лаптем, деревня близко, завтра новый сплетем. Задонское эхо тут же повторило слова. Туристы так и легли на палубе яхты. Но труднее всего мотористу было перенести взрыв другого смеха, донесшегося до его слуха с острова. Бурно смеялась Наташа. А вокруг нее с громким лаем бегал ее зверь. И ничего иного не оставалось посрамленному мотористу, как тут же провалиться сквозь люк под палубу яхты. С того дня и с других судов перестали неосторожно затрагивать нового спутника Наташи. По воде слух идет еще быстрее, чем по суше. К тому же вскоре убедились матросы, что в своих выводах об этом очкарике они поторопились. С опозданием оценили, что плавает он не хуже их казачки. И если она плавала саженками, то он где-то выучился кролю. А после этого само собой отпало и слово «папенькин», приставшее было к его долговязой фигуре. Папенькину не перемахнуть бы судоходный разрез Дона за какие-нибудь пять минут. И на веслах он поднимался от хутора к острову, точно рассчитав встречную силу течения и всегда причаливая к одному и тому же месту — между косой и бакеном. Правда, и руки у него были едва ли короче весел. Недаром же его сразу признал за своего и Ромка. С первых дней он уже играл с ним на берегу и в воде почти так же, как с Наташей. А потом матросы перестали беспокоиться и тогда, когда видели, как Наташа и этот парень, переплыв с острова на левый берег, где стояли сметанные хуторянами к зиме стога сена, начинали взбираться на них и со смехом соскальзывать вниз, валясь друг на дружку. Как дети. И вскоре тот же строптивый моторист уже кричал с палубы яхты с фамильярностью: — Эй, парень, брось-ка яблоко! Прежде чем бросить, тот всегда интересовался: — По делу или по случаю? Еще более густым басом с палубы заверяли: — По делу. Это означало, что в обмен с борта яхты будет брошена вяленая вобла, а то и синьга. И еще долго после этого в задонском лесу басило эхо. Судя по всему, с появлением у них в доме Алеши у Марины Пыли связаны надежды, что и Наташина жизнь хоть как-то изменится, выбьется из обычной колеи с этими внезапными приступами одиночества и с музыкой, без которой уже не начинался ее день и не засыпала она. Да и вообще чему же еще было и порадоваться при их хуторской жизни, если не приезду фронтового друга? С другим своим другом, Скворцовым, виделись они часто, чуть ли не каждое воскресенье, и он, живя по соседству в станице, давно уже и сам останичился, приезжая, ни о чем другом уже не способен был говорить, кроме как о своем винограднике на сто донских чаш и о том, как варить стерляжью уху. Конечно, стерляжья уха была хороша, но не настолько же, чтобы рассказами о ней потчевать своих друзей при каждой встрече. И все так же никогда не упускал Скворцов случая побранить современную молодежь, пощипывая отращенную после войны повитель седеющих усов, поделиться своими мыслями по этому поводу. — Надо, чтобы они боялись. Без этого нельзя, — говорил он, дергая себя за кончик уса. С Грековым же не встречались они с тех самых дней, как его после Цимлянской стройки взяли оттуда, из политотдела, на работу в Москву… И теперь еще неизвестно было, кто больше радовался его приезду, Луговой или Марина. Тем более что она и всегда выделяла Грекова из их друзей и, может быть, даже немного была влюблена в него за то, что, по ее словам, он никогда не выпячивался ни на фронте, ни после войны, всегда предпочитая оставаться в тени и радуясь успехам своих друзей не меньше, если не больше, чем своим. Между тем и на фронте он не прятался за чужие спины и потом не поспешил при первой же возможности выйти — как тот же Скворцов — на пенсию. И тем больше сокрушалась Марина по поводу его семейной жизни: таким людям всегда не везет. Нет, с женой Грекова и теперь связывала любовь, но тем сильнее, кажется, страдал он оттого, что так и не настроились у нее отношения с его сыном от первого брака. Луговому он об этом никогда не рассказывал, но от Марины не сумел скрыть. Женщина умеет получить доступ и в самый глухой уголок мужского сердца. Не случайно теперь Греков и погостить приехал к ним не всей семьей, а только с Алешей. Недаром, должно быть, и так безропотно сносил все его внезапные бурные нападки. Время от времени в парня как будто вселялся какой-то вирус, и он начинал придираться к отцу то зато, что тот возвращался с Дона без улова, хотя просидел с удочками в лодке с самой зари, то из-за того, что и в самые удачные дни берется у него одна мелочь. И Алеша бежал в дом за сантиметром, чтобы измерить длину принесенных отцом с Дона су#769;лок. А то просто достаточно было отцу за столом заговорить, чтобы он тут же, перебивая, завязал с ним спор ни из-за чего. Лишь бы поспорить. И иногда Луговому даже со стороны трудно было смириться, что его друг, тот самый комиссар Греков, которого любили не только в полку, но и во всей дивизии, при этом лишь втягивал голову в плечи, растерянно улыбаясь. Как будто подменили его. Должно быть, он и сам это чувствовал, потому что однажды, когда они остались с Луговым в лодке вдвоем, заговорил: — Ты только, пожалуйста, ничего такого о нем не подумай. Парень он не хуже других. Конечно, неуравновешенный, но в этом надо винить не его. И знаешь, я вообще после Цимлы понял, что большую часть вины за ошибки детей должны взять на себя мы сами. Но нападало на Наташу ее затворничество, и опять, кроме музыки, уже ничто не существовало для нее, в том числе и Алеша. Только Бетховен, Шопен, Лист. И Алеша никогда не мешал ей, только поодаль бродил вокруг веранды. Но в эти-то часы отцу и доставалось от него больше всего. И опять Луговому трудно было смотреть, как его друг покорно сносит все его нападки. Только однажды он и вышел из себя. Нет, не тогда, когда Алеша опять придирался к нему, как репей цеплялся к каждому слову. В эти минуты Греков лишь безуспешно пытался урезонить его: — А вот это, Алеша, ты уже совсем зря. Это ты не подумал. И ни разу не повысил голоса. Лишь иногда смуглый румянец прильет к скулам. Но однажды, когда Алеша, сорвавшись вдруг с места, бросился вплавь через Дон наперерез вынырнувшей из-за острова ракете, впервые увидел Луговой, как его уравновешенный друг весь покрылся каплями пота и закричал голосом, скорее похожим на звериный: — Верни-ись! На этот раз Алеша не ослушался его. Вернулся. Приезжая с тех пор с отцом каждое лето, сопровождал он Наташу и в ее ежедневных походах в кинотеатр турбазы, когда на нее вдруг нахлынуло желание самой учиться музыке. Так же как до этого нахлынул на нее английский язык. Когда-то, когда Луговой переучивался из военного в агронома и на пять лет они переехали в город, матери большого труда стоило уговорить ее ходить в музыкальную школу. И когда потом возвращались они в хутор, больше всего, может быть, радовалась Наташа тому, что избавится от этой музыки. Достаточно того, что у них в семье уже была одна В полдень знойного донского лета в дощатом кинотеатре турбазы всегда было жарко и душно. Наташа раздевалась за полотном экрана и садилась там за пианино в купальнике. Пианино «Ростов-Дон» было вконец заигранное, и в Революционный этюд Шопена, который она стала разучивать, то и дело врывались чужеродные звуки. Тем более что после большого перерыва пальцы слушались ее совсем плохо. Между тем этюдом Шопена, который звучал в ее сердце, и тем, который рождался под ее пальцами в этом пустынном зале, была целая пропасть. Но пусть бы кто-нибудь заикнулся об этом тому единственному слушателю, что способен был три, четыре и шесть часов подряд, не шелохнувшись, сидеть на своем месте на откидном стуле в сумеречном зале кинотеатра! Глаза Алеши, устремленные на экран, на котором обрисовывался Наташин силуэт, становились за стеклами очков совсем черными, а щеки, всегда полыхавшие розовым, девичьим румянцем, пепельно бледнели. Для завсегдатаев же бильярдной, располагавшейся под дощатой сценой кинотеатра, все эти часы были сплошной мукой. Они бежали из города от грохота цехов и улиц не для того, чтобы и здесь, на берегу Дона, на их головы валился этот грохот из одних и тех же повторяющихся звуков, называемых музыкой… Не музыка это была, а пытка. И бильярдисты под сценой, под ногами у Наташи, начинали сквернословить так, что уши у Алеши, сидевшего в зале, охватывались огнем. Он не срывался с места лишь потому, что Наташа ко всему, что не имело отношения к Революционному этюду Шопена, оставалась совершенно глухой и равнодушной. Ничто другое ее не касалось. Ее тень трепетала на экране, и глаза Алеши еще никогда не смотрели на киноэкран с таким жгучим вниманием, как теперь. И над этим Шопеном он раньше смеялся, называя всю эту музыку мертвым хламом. Но доведенные ею до исступления бильярдисты начинали стучать снизу в доски сцены концами своих деревянных киев. Приходившая после обеда в кинотеатр убирать дородная тетя Глаша, чтобы усмирить их, лила из черного ведра сквозь щели на сцене им на головы воду, а когда они начинали ломиться снаружи в дверь, закрытую на крючок, встречала их на пороге с сибирьковым веником, тряпкой и шваброй. Отступая, бильярдисты бежали жаловаться директору турбазы, но тетя Глаша оставалась неумолимой. Ко всем этим городским туристам, отдыхающим и загорающим на береговом песочке в то время, когда все хуторские с утра до вечера не разгибали спин на виноградниках и на огородах, она относилась с нескрываемым презрением: — Понаехали сюда, фулюганы, шарики катать. Директор пытался убедить ее: — Люди, тетя Глаша, за целый год собрались отдохнуть. — А у самих шеяки — как у бугаев. Ты бы послухал, какие они не стесняются при дитю слова говорить. И язык не отсохнет. Директор грозил ей увольнением, но она только поводила пышным плечом. Во-первых, она была уверена, что по своему добросердечию он свою угрозу не исполнит. Во-вторых, знала, что ему и некуда податься, когда в хуторе самый сезон, каждый человек нарасхват. Без людей задыхаются и в совхозе, и в учебно-опытном хозяйстве за Доном, и на опорном виноградарском пункте. Иногда прибегала Валя, поступившая на лето в столовую турбазы официанткой. Как-то сразу изменилась она и, хоть все так же оставалась небольшого роста, уже не похожа была на девчонку в своих остроносых туфельках, в короткой юбке и с высокой прической. И как-то она по-новому, можно было подумать — намеренно, то и дело старалась откинуть голову, как будто она стала у нее тяжелой и падала вниз. Рядом с Наташиным ее лицо выглядело совсем взрослым, хотя была она почти на два года моложе. Она молча садилась в зале рядом с Алешей, не обращавшим на нее ровным счетом никакого внимания, и через час так же молча исчезала. Перерыв в столовой кончался. Туристы требовали, чтобы их кормили не реже четырех раз в сутки. Однако вскоре и завсегдатаи бильярдной под сценой сменили гнев на милость. То ли сумела их тетя Глаша в конце концов укротить, то ли со временем не так стала оскорблять их слух Наташина игра. Во всяком случае, теперь уже нередко под ее ногами раздавался стук и звучал вопрос: — А что это ты там такое играешь? — Шопена, — отвечала Наташа. — И никакой другой музыки больше не знаешь? — Нет. — Ну тогда давай Шопена, а там, гляди, и чему-нибудь другому научишься. Тот же единственный слушатель, который долгими часами просиживал в зале кинотеатра, был убежден, что никакой иной музыки в мире вообще не может быть. Земляной пол в кинотеатре был усыпан белым обдонским песком, в полутьме мерцали вкрапленные в него зерна слюды, галька. Ветром с Дона надувало шелковые шафранные портьеры на окнах. Рокочуще похлопывая, они парусили. Но и после того, как Алеша с отцом уже уехали в Москву, она еще с месяц продолжала совершать свои ежедневные путешествия под палящим солнцем, с нотами в сумке. Со сменой на турбазе отдыхающих менялись и завсегдатаи бильярдной под сценой, то и дело между ними и тетей Глашей вспыхивала война, и неизменно она принуждала их к позорному отступлению с помощью все того же испытанного оружия — сибирькового веника, швабры и половой тряпки. Революционный этюд Шопена мог звучать в зале летнего кинотеатра без всяких помех. И когда он вдруг однажды смолк и больше не возобновлялся ни на другой день, ни в последующие дни, бильярдисты уже сами потребовали объяснения у тети Глаши. Судя по тому, как после ее ответа под ударами их киев глуше застучали шары, к известию об отъезде Наташи они отнеслись без восторга. Оказывается, под музыку Шопена шары и стучали и бегали по зеленому сукну бильярдного стола веселее. Вплоть до самого дня ее отъезда Луговой никогда и не предполагал, что это может так подействовать на него. Накануне за обедом мать сказала Наташе, чтобы она уложила в чемодан свои платья, чтобы в последнюю минуту не лотошить. Наташа молча кивнула, а он опять почувствовал, будто чья-то ладонь сжала его сердце, и быстро вышел. Потом, когда он ходил по саду среди деревьев и кустов винограда, эта ладонь все время то сжимала, то отпускала его сердце. И несомненно, что связано все это с недавним вторжением в их дом той самой силы, о могуществе которой они никогда и не подозревали прежде. Конечно, уже и до этого ее присутствие ощущалось в доме, особенно когда Любочка переехала учиться в Москву. Если бы Абастик могла тогда знать, какую она каждое лето взрывчатку привозит с собой в чемодане! Но и кто же мог тогда предположить, — Луговой и теперь до конца не уверен, — что во всем этом, даже и в музыке, могла таиться опасность. Тем более что все это у них совершалось как-то между прочим. Казалось, только что для них ничего другого на свете не существовало, кроме Чайковского или Рахманинова, склонив черноволосую голову, Абастик перебирает пальцами по валику дивана, а Наташа, поджав под себя ногу, тигриным взглядом озирается на малейший скрип двери; и вот уже опять у них хохот столбом, выскочив во двор, они гоняются друг за дружкой с ведрами, обливаются водой, а вот уже их голоса доносятся в звенящем рое других голосов с берега Дона. Люди натолкнули его вскоре и на мысль, что она в Москве скучает… Не кто иная натолкнула, как самая резвая из хуторских письмоносиц Катя Сошникова. Доставая из сумки очередное письмо от Наташи и помахав им в воздухе, потребовала: — Придется вам мне магарыч ставить со своего личного сада. Четвертое за этот месяц. Оказывается, и не только отец с матерью считали ее письма., А Луговому казалось, что пишет она непростительно редко, могла бы почаще. И в следующий раз, встретившись с Луговым на полпути между почтой и конторой совхоза и вручая ему с пачкой газет окаймленный красно-синей полоской конверт, Катя присовокупила: — И все авиа. На целых две копейки дороже, а по-старому — на двадцать. Не жалеет отцовских денег, знает, что любимая дочка. Луговой даже остановился, отойдя от нее шага на три. — Ты почему же, Катя, так думаешь? Катя вдруг засмущалась, две ярко-алые, как весной на придорожном шиповнике, розочки зацвели у нее на смуглых щеках. — Ничего я не думаю. Просто так. Но Луговой не захотел отступиться. — Нет, договаривай. От кого-нибудь другого она, может быть, и отшутилась бы или же просто сказала «отцепись, репей» и пошла бы, придерживая рукой почтовую сумку. Она была острая на язык. Но здесь нельзя было. Все-таки Луговой начальство, а ей, как сверхштатному письмоносцу, выплачивал ставку совхоз. Да и вообще, если бы она обошлась с Луговым невежливо, ей было бы не по себе. И, решившись, она подняла на него правдивые глаза: — Да это же и по вас видно. И тут же обрадованно ринулась за проходившей мимо свекровью Дарьей Сошниковой: — Мама, и вам сегодня письмо. Из самого Кустаная, — так и оставив Лугового недоумевать, что она подразумевала под своими словами. И не только в этот день, но и потом он не раз мысленно возвращался к ним. Вот уж никогда не подозревал, что у него есть более и менее любимые дети. Разве к той же Любочке не испытывал он по временам приливов какой-то немужской нежности из-за того, что она полусирота и так сложилось, что росла не с ним, а с дедушкой и бабушкой! Просто за нее последнее время он стал более спокоен. Она, можно сказать, уже на ногах, а у Наташи все еще так неясно. Он решил при случае снова завести с Катей этот разговор, по она, вручая ему очередное письмо, опередила его: — А еще у меня спрашивали! Вы бы на свои руки поглядели. Луговой с недоумением посмотрел на свои руки: — А что? — Не успели взяться за письмо — и уже рвут конверт. Боятся, не успеют. И действительно, его руки, едва взяли из Катиных рук письмо, уже успели и разорвать конверт, и развернуть исписанные прямым и крупным Наташиным почерком листки, и поднести их к глазам. На этот раз пришлось и ему испытать смущение под взглядом Катиных глаз. Но она же и успокоила его: — А стыдиться тут нечего. Я сама, бывало, как от Андрюшки из армии письмо получу, так сразу и прочту его до десяти разов, а пока домой добегу — уже выучу наизусть. Слово в слово. Ничего в этом стыдного нет. Вы тут скучаете за ней, а она там — за вами. — Ты думаешь, и она скучает? Катя ответила вопросом на вопрос: — А вы думаете, она так просто на неделю по два авиа шлет? Нет, Катя Сошникова, конечно, умница, но тут она явно преувеличивает, а может, ей так показалось. Со времени Наташиного отъезда в Москву и вообще-то совсем немного прошло, чтобы успеть ей соскучиться, а во-вторых, достаточно вспомнить, как последнее время она не находила себе места дома, металась между верандой и Доном, островом и верандой. Если же теперь и поскучает вначале, то только с непривычки. Конечно, ее новые подруги по институту не то что Валя, московские улицы не хуторские проулки и квартирная хозяйка не родная мать. Хотя вообще-то и писала Наташа, что ей посчастливилось сразу же набрести на симпатичную хозяйку комнаты с пианино. И притом всего в пяти минутах езды на метро от института. Судя по ее же письмам, у нее совсем не должно оставаться времени для скуки. Бывая иногда в командировках и в отпуске в Москве, Луговой на себе испытал, как там летит время. Шумит у человека в ушах, как астраханский суховей. А у нее, кроме института, есть и еще бремя, которое она добровольно взвалила на свои плечи. Если бы Абастик могла только знать, какое тонкошкурое сердце окажется у ее младшей сестры! «Что я могу сказать нового? — писала она в первом же письме своим торопливым крупным почерком. — Просто не знаю. Еще не вполне осознала, что я в Москве. Но со мной моя музыка. Эти дни играю часов по семь. Если бы было возможно, то играла бы все двадцать четыре. Сейчас играю Двадцать третий концерт Моцарта, Баха и этюды. Еще не знаю, что буду играть из романтиков…» Если эти Моцарт с Бахом и романтики будут отнимать у нее по семи часов ежедневно, то что же у нее будет оставаться для института? Конечно, у нее способности, она и дома уже читала английские книжки, но одних способностей мало. В то же время об институте упоминает совсем мимоходом, вскользь — и опять не без присутствия музыки. Вот как, например, во втором письме: «Сегодня из института поехала прямо в Дом звукозаписи. В Москве холод и дожди. На концертах еще не была». Можно было подумать, что и в Москву она помчалась, не успев оглянуться, ради этой музыки, а не ради английского языка. И в следующем письме, которое с понимающей улыбкой на черноглазом лице извлекла из своей кожаной сумки Катя Сошникова, об институте ни слова. Зато для сообщения о том, что, по ее мнению, больше всего должно было интересовать родителей, нашлось место: «Была на концерте Магомаева. Пел он сегодня гораздо лучше, чем тогда, когда мы с Алешей ездили на его концерт в Ростов. На „бис“ спел кучу всякой смеси и под конец даже сам играл и пел». Кроме этого единственного упоминания об Алеше, она больше так и не написала о нем; виделась ли там с ним, в Москве. Между тем Луговой с Мариной думали, что семья Грековых окажется для нее не чужой в этом большом и пока чужом для нее городе. И дальше вдруг, чего ни отец, ни мать, приученные последнее время к ее скрытности, никогда не ожидали от нее: «…Но я не знаю, как остальные, а у меня нет почему-то нежности к нему. Вообще-то я не знаю, смогу ли когда-нибудь отдать всю свою нежность, все самое хорошее, что есть во мне. Верю и не верю, а все-таки верю. Не может же быть, что все зря…» Писала, писала — и вдруг… Магомаев. Но почему она должна отдавать ему свою нежность? И как можно понять эти строки: «Верю и не верю, а все-таки верю»? Все-таки, конечно, она еще совсем ребенок, девочка. У нее и у самой это вдруг прорывается в письмах. Особенно в этом, третьем, в октябре: «Странно, раньше чувствовала себя более взрослой, а теперь — то ли музыка, не знаю, — чувствую себя маленькой, но не беззащитной. Нет, все сложно, и хочется победить в борьбе, которую я затеяла уже давно». Но какую же она могла затеять в свои семнадцать лет борьбу? И с кем или с чем? И храбрится совсем как ребенок. Все это Луговому так знакомо. В этом возрасте все обязательно с кем-нибудь сражаются и непременно надеются победить. Все этим должны переболеть. Но Марина, кажется, думает об этом по-своему. Прочитав, Луговой молча передает ей письмо и, глядя на нее, думает, что она что-то утаивает от него. Там у и раньше казалось, что она недоговаривала чего-то, если не скрывала, и сейчас его не может обмануть выражение ее лица. Слишком знакомы ему и этот затаенный блеск ее глаз и это облачко, скользнувшее от бровей к губам и залегшее двумя складками по обочинам рта. Но она так ничего и не говорит, возвращая ему письмо. Между тем он может поклясться, что она и сама едва удерживается, чтобы не заговорить. Неужели так и не может забыть той его небрежно-снисходительной усмешки, на которую когда-то, как на острый риф, напоролась ее откровенность? А ему тоже что-то мешает самому завести этот разговор. Но, пожалуй, чаще других мелькало в Наташиных письмах все одно и то же слово — Клин. Как, впрочем, и в этом, только что врученном ему насмешливой, все понимающей Катей Сошниковой. Хорошая Дарье попалась невестка. Если у самой Дарьи и не сложилась жизнь — за то время, пока ее муж Андрей мыкался по лагерям в плену, она успела полюбить другого, теперь и этот уехал, и он пишет ей письма с целины, — то хоть за сына своего, тоже Андрея, она должна быть спокойной. А это так много значит, так много для материнского, да и для отцовского сердца! Так с раскрытым письмом и вошел он в дом, начав на пороге перечитывать его во второй раз: «В пятницу была в Клину. Конечно, одна. Все эти часы дороги и пребывания там я была счастлива, даже, боюсь, слишком». И в предыдущем письме, помнится, писала, как ехала в электричке в этот самый Клин, познакомилась там с удивительно симпатичной женщиной, с которой они, пока доехали, прикончили кулек с пирожками, а после того, как побывала в доме у Петра Ильича Чайковского, сидела на скамье в саду, слушала по радио Первый концерт и романсы в исполнении Зары Долухановой — те самые, которые она часто слушала и дома. Но там, в Клину, среди тех деревьев, которые так любил Петр Ильич, они, конечно, звучат, как нигде… Луговому оставалось теперь только пожалеть, что, бывая в Москве, он так и не удосужился побывать в Клину; но тогда ведь и представить он не мог, что этот Клин займет такое место в ее жизни. А солгать теперь задним числом самому себе, что лишь по недоразумению или по недостатку времени он до этого не поинтересовался Клином, Луговой не мог. До недавнего времени и мысленно не забредали туда его дороги. До того как не взял он себе в поводыри эту тревогу. И теперь он должен был довольствоваться лишь тем немногим, что могли ему рассказать и этот коричневый с вклеенной в обложку фотографией дома альбом, оказавшийся на веранде у Наташи среди других ее книг и бумаг, и этот, лунным светом загорающийся с недавних пор у них в доме квадратный экран, к обычности которого он так еще и не успел привыкнуть в хуторе. Никак не мог он привыкнуть, что сквозь это небесно-голубое окно можно заглянуть и туда, где совсем иная, так непохожая на повседневно окружающую его жизнь, и даже увидеть вдруг ожившими и этот дом с обложки Наташиного альбома, и аллею, о которой она пишет в своих письмах, а может быть, и ее саму, идущую по этой аллее к дому. Вглядываясь в толпу людей, так легко в это поверить, особенно когда Марина рядом вдруг резко подастся на стуле вперед, всматриваясь в мерцающий квадрат голубого света. Наверно, там и служители давно уже запомнили эту девушку в вишневом пальто, в пушистой круглой шапке. Но никому там, конечно, и в голову не придет сравнить эту серую меховую шапку с цветком татарника, какие во множестве можно увидеть где-нибудь на склоне того же Володина кургана или Сибирьковой балки. Никто среди этих тополей и берез и не подозревает, что есть где-то на земле такие Володин курган, Сибирьковая балка. Но то, что эта девушка не здешняя, не из Москвы, ни у кого из служителей не вызывает сомнения. Глаза у нее не здешние — и ласковые и дикие. Не то чтобы несчастливые, а кажется, что из них каждую секунду могут брызнуть слезы. А волосы у нее не жесткими пучками или конским хвостом торчат из-под шапки, а просто падают из-под нее на воротник. Приехав с воскресной утренней электричкой из Москвы и войдя в дом, она сперва стоит перед фотографиями с конкурса имени того, для которого просто домом был этот дом, ставший теперь музеем. На одной из этих фотографий есть и этот пианист за роялем со склоненной над ним курчавой головой и, с большими руками на клавишах. А на другой фотографии он откинулся назад и поднял глаза, как бы призывая в свидетели своей непорочности само небо. Крылья черного фрака свесились по обеим сторонам стула, а за роялем над ним и над оркестром простер свои руки дирижер. В сад же, где, передав просьбу служительнице, можно, сидя на скамье, послушать и Первый концерт и Зару Долуханову, она спускается после того, как обойдет уже все комнаты дома. Должно быть, и эти служители уверены, что приехала она в Москву издалека учиться не чему-нибудь иному, не тому же английскому языку, а только музыке. Иначе зачем же и приезжать ей сюда, в Клин, чуть ли не каждое воскресенье, бродить но дому, долго стоять у рояля и даже гладить спинку придвинутого к нему стула, а потом сидеть на скамье в саду и слушать, слушать?.. Найти эту пластинку с Зарой Долухановой среди других, оставшихся на веранде, не представляло никакого труда. Все это были большие пластинки, некоторые из них нужно слушать почти по часу, а на эту маленькую надо было потратить не больше пяти-шести минут. И ничего не стоит всего лишь с помощью корундовой иглы заставить Зару Долуханову запеть не где-нибудь, а здесь, на веранде, глядящей своими окнами в сад и на Дон: Выливавшийся из открытых окон голос, спускаясь с яра, расстилался по Дону. Он был по-осеннему пепельно-серым и холодноватым, а в безраздельно отдающихся музыке словах романса было полуденное знойное солнце. Из окна Луговой увидел, как у Марины, разгребающей между деревьями граблями палую листву, замедлились движения и, повернув голову в соломенной вьетнамской шляпе, она прислонилась плечом к сохе виноградного куста. Должно быть, все потому же, что последнее время при Наташе музыка не умолкала у них в доме и чтобы как-то предохраниться от нее, Луговой научился опускать на уши невидимые заслонки, он прежде так и не успел как следует прислушаться к этим словам: Марина отслонилась от сохи и опять стала сгребать граблями ярко-красную и ярко-желтую листву, но все же слегка повернув к веранде голову в соломенной шляпе. Солнце еще было горячо, и она не хотела, чтобы лицо у нее загорело… Как и все остальные хуторские женщины, что, работая в степи и в садах, мажут лица кислым молоком, обклеивают листьями и наглухо, до самых глаз, закутываются платками. клятвенно заверял этот голос, как бы отдавая тому, кому предназначалась музыка и слова, вместе со своим сердцем и эту листву, зажженную осенью в садах, на острове и в задонском лесу, и этот уже набухающий от пролившихся в верховьях дождей Дон, и отдаленные маковки придонских курганов и бугров, облитые еще ярким, хотя и осенним солнцем. Но там, в Клину, его венчик, конечно, уже едва проступает сквозь пелену туч, с которых, может быть, срываются и первые белые мухи. И не очень-то, должно быть, греет ее осеннее красное пальтецо. А стоит только перевернуть пластинку, и тот же голос запоет: Наташа, если уж она ставила на проигрыватель эту пластинку, то обычно всегда и переворачивала ее. Но Луговой это послушает когда-нибудь в другой раз. Он и так уже заслушался здесь, в то время как Марина там с граблями, в саду. А ведь до этого за день она не меньше, если не больше, утомилась и на медпункте, и во время своих обходов больных на дому, а часто и с заходами в степь, на полевой стан, к дояркам и к пастухам — это три километра туда и столько же обратно по степной пыльной дороге среди будыльев подсолнуха и кукурузы. Да и после этого еще накормила его обедом и, пока он здесь задержался, вычистила граблями полсада. Сделала, в сущности, то, что положено было сделать ему. И оставшуюся половину сада он обязательно должен вычистить сам. Тем более что никакое из занятий в саду он, пожалуй, не любил так, как это, когда уже не изнурительно жарко, но солнце еще сушит влажную спину и ветром овевает ее, столько самых неожиданных красок осень разбросала в саду, и под граблями шуршат листья, а когда сгребешь их в огромный оранжево-красно-коричневый ворох и сунешь в него спичку, на стебле жаркого пламени поднимается и клонится к земле густой, влажный дым, пахнущий необъяснимо как хорошо — и уходящим летом, и хозяйничающей вокруг осенью, и неотвратимо следующей за ней по пятам, хотя еще и далекой, зимой. Тепло, свежо и грустно. Ничего лучше этого запаха он не знал. Молча отобрав у Марины грабли, он взамен отдал ей Наташино письмо, которое она тут же и начала читать, удаляясь между деревьями к дому. Вокруг над хутором уже колыхались дымы и сползали из дворов с яра в Дон. И из двора Фени Лепилиной, и из двора Лущилихи, и из двора Махоры. Всюду обрезывали виноградные лозы и увязывали толстыми пучками перед тем, как — Доброго, доброго, Стефан… Сейчас ты, когда день и ночь мимо моего двора твоя тачка скрипит, опять здоровкаешься, а как все поперевозишь из сада, обратно нос отвернешь. Забогатеешь. — Тьфу дура баба, ну и дура баба! — смачно плюется под яром Демин и под сдержанный смех в других дворах начинает быстрее толкать перед собой свою двухколесную тачку. Узкие железные колеса зарываются в песок, и Феня Лепилина, перегибаясь через — Конечно, по песку она плохо идет. Тяжело. Это у тебя, Стефан, в тачке под травой еще виноград или ты его уже весь перевозил и теперь арбузы доставляешь? Хорошую ты в совхозном саду промеж кустами бахчу развел. Налегая на перекладину между оглоблями и не оглядываясь, Демин спешит поскорее прошмыгнуть мимо ее двора, но Феня все-таки успевает послать ему совет: — А ты своего Пирата припряги, он у тебя кобель здоровый, хоть, правда, уже и старый. Жена от тебя ушла, так ты приучай кобеля. Хватит ему только ребятишек за икры хватать. Как назло, этот самый Пират, сторожевой, с подрубленными ушами кобель, тут же и вертится вокруг тачки, подбегая под самые колеса, мешает хозяину, и тот от ярости отшвыривает его ногой. Теперь уже на яру во всех прилегающих к береговой дороге дворах не смеются, а хохочут. И так же, как всегда это делала Наташа, во дворах ребятишки с веселым визгом перепрыгивают через кучи пылающей листвы. Сквозь синюю мглу дыма Дон лучит свой предвечерний свет. Неотступно идя за своим забором по кромке яра вслед за Деминым и его поскрипывающей на весь хутор тачкой, Феня Лепилина говорит: — Погоди-ка, Стефан, сейчас я масленку принесу. Мы ее смажем. — Черти б тебя, стерву, мазали, — ругается Демин и рывком толкает вперед тачку. Высокое железное колесо, провалившись в расщелину, размытую вешними водами и дождями, круто тормозит, и тачка, чиркнув хозяина оглоблей по скуле, сбивает у него с головы казачью с околышем фуражку и высыпает из-под вороха травы на песок черные и желтые виноградные гроздья. Отборные, они впечатываются в придорожный песок. Демин бросается на колени, пытаясь прикрыть их руками и всем телом. Фуражка его скатилась с дороги в лущилинскую копанку и плавает в ней, как большой синий цветок с красной каемкой. Из-за всех заборов свесились головы. Феня Лепилина улюлюкает. Пират мечется вокруг своего хозяина. Весь верхний хутор хохочет. Из пелены дыма, застлавшего Дон, вынырнул нос лодки и уткнулся в песок. Спрыгнувший с лодки мужчина подтягивает ее на берег, а встречающая его на берегу женщина помогает ему, примыкая лодку за цепь к колесу от сеялки. Это приехал поужинать Андрей Сошников, которого временно перебросили сторожить совхозные огороды за Доном, а встречает его Любава, хотя она и не жена Андрея, а только сестра его жены. Жена его Дарья, которая теперь бригадирствует не в хуторских, бывших кулацких, а в новом совхозном саду в степи, там и живет большую часть времени в кирпичном домике, лишь изредка, один-два раза в месяц, наведываясь домой обстираться. О муже и о хозяйстве она не беспокоится, полностью полагаясь на сестру. И не зря: Андрей у Любавы всегда вовремя накормлен и чисто одет. Чуть только увидела на Дону его лодку — и уже выбежала на берег. И теперь, лязгая цепью и о чем-то разговаривая с ним, весело, молодо хохочет. Вообще Любава неузнаваемо изменилась с тех пор, как ушла от своего мужа Стефана Демина жить к сестре. Помолодела и стала разговорчива, не то что раньше. С берега к дому она идет по стежке, натоптанной среди репьев, впереди Андрея и, то и дело оборачиваясь, спрашивает у него: — Небось наморился на жаре? — Нет, я там больше в холодке, под вербой, — отвечает Андрей и в свою очередь спрашивает у нее — Дарья не приходила? — Не была, — говорит Любава. — Я тебе в сельпо такой желтенькой мази купила от комаров. Натрешься — и спи себе спокойно, они ее запаха боятся. Андрей несет на плече сачок с рыбой, наловленной им в Дону во время дежурства. Голос у него гортанный, как будто надломленный: — И не переказывала ничего? — Переказывала с Ольгой Табунщиковой, чтобы гусей… Но что именно переказывала Дарья своей сестре и мужу сделать с гусями, Луговому так и не пришлось узнать, потому что внимание его отвлеклось другим, и он повернул голову к дому. донеслось до его слуха. Грабли замедлились у него в руках. Значит, Марина дочитала письмо и все-таки перевернула пластинку. Рядом ворох листвы, давно уже зажженный Луговым и все время тлеющий где-то в глубине, вдруг вспыхнул и окутался желтым пламенем. Уже и матросы проходивших мимо судов поняли, что ее здесь больше нет, уехала. Если первое время они даже гудками пытались еще вызвать ее из дома, а тот самый моторист с яхты, что однажды бросил ей с палубы свою тельняшку, принимался звонить и в колокол, то теперь все они проплывали мимо знакомого, похожего на скворечник дома на яру молча. Должно быть, окончательно убедились, что ни в доме ее нет, ни где-нибудь поблизости. И только Ромка, когда проходили суда, становился передними лапами на забор и, перебегая вслед их движению с места на место, провожал их взглядом, поворачивая серую волчью морду. А если его по-приятельски окликали с палуб судов, он скулил и повиливал хвостом. Но вот приходили к нему поиграть Верка с Петькой, и он начинал бегать с ними по двору, прыгать и позволял им делать с собой все то, чего обычно не позволяет ни одна волчьей породы собака. Все оставалось таким же, как и до ее отъезда, и все-таки стало иным. Оказывается, и сама осень решила не задерживаться на этот раз. Полынь на Володином кургане уже выгорела дотла, и обнаженная красноглинистая вершина его золотилась под солнцем. Уже и с крупных ягодин буланого, молдавского винограда, оставшихся кое-где под слегами после уборки в садах, сполз сизый дымок летней окалины, и, ярко-черные, они сверкали из красно-зеленой, еще не опавшей листвы, как глаза тех же хуторских ребятишек, нахлынувших в сад, с ведрами и кошелками по На островных вербах и тополях по целым дням заседают вороны и потом долго вьются над островом, спиралью вкручиваясь в небо. И скворцы перед отлетом опять вернулись из степи в хутор. На левом берегу сквозь деревья облетающего леса голубеет небо и смутно желтеет луг. И во дворе, в улочках хутора, и в междурядьях новых виноградников в степи — всюду сопутствует шагам этот шорох палой листвы. Ветер гонит ее по земле, красными и желтыми сугробами наметает к заборам и в кюветы дорог. И никогда еще так не захватывала дух, не казалась такой обжигающе резкой ее сладостная горечь. Совсем рано поспешил облететь и тот самый клен, в тени которого летом прячется Наташина веранда. Сквозь его многорукие ветви, подпирающие серый свод неба, все время просыпается на веранду пепел тусклого октября. На покрашенные в ярко-зеленый цвет и уже успевшие за лето поблекнуть стены. На забытый еще когда-то очень давно Наташей на гвоздике детский венок из бессмертников — не ярких, но и не увядающих цветов степного Придонья. И на смуглый, горбоносый профиль Рахманинова на открытке, приколотой над приемником к стене кнопкой. Но листва, слетевшая с клена и окутавшая его выступающие из земли узловатые лапы корней, еще не мертвенная, а пламенно-оранжевая, не отдавшая до конца краски лета. Зато синяя краска Дона сгустилась, и временами он вдруг блеснет на стремнине совсем темно, недоступно. И в самом деле, ранняя на этот раз осень праздновала вокруг свое торжество. Все, за исключением старого виноградного сада на склоне, чьи корни купались в пробившихся из-под глины родниках, желтело и облетало с ветвей раньше, чем всегда. А там, где осени одной не под силу было справиться со своими обязанностями, помогал ей северный ветер, сквозивший между буграми из степи. Сбивал листья с деревьев в хуторских садах и белесые седые космы с береговых верб. Надвигал на хутор серую пехоту туч, и все начинало блестеть, мокнуть. Все, что прежде, не задерживая внимания, проносилось мимо, как береговые отмели, деревья, станицы и хутора мимо взбурленного весной Дона, всплывало теперь из памяти. То, на чем прежде не останавливался взор, теперь она рада была услужливо подсунуть, как будто нарочно припрятав все это до времени. И все, что раньше было скрыто, как бывает скрыто займище, залитое разливом полой воды, выступало из забвения, как бугры, левады и лес на том же займище после того, как схлынет с него вода, и выстраивалось в ряд цепью островков, между которыми вскоре уже устанавливалась связь. И вот уже вьется между ними тропинка, белея под солнцем. Все, все… И то, что у нее уже и в самом раннем детстве были какие-то свои привязанности, и, прежде чем избавиться от какой-нибудь из них, она до конца должна была выстрадать ее. Из всех своих кукол она неизвестно почему больше всего любила не ту волоокую красавицу, явственно выговаривающую «ма-ма», а сшитую ей бабушкой из старого фартука Марфушку с куделью желтых нитяных волос. У оказавшейся рядом с нею на подушке в день рождения красавицы она в тот же день повыковыривала из орбит ее глуповатые глаза, а Марфушку укладывала с собой спать и причесывала бабушкиным гребнем вплоть до того времени, когда вдруг и к куклам и ко всему остальному из привязанностей детства сразу же утратила интерес. И Валю избрала себе в подружки не потому, что та была лучшей из хуторских девчат. Были среди них и не хуже, а Валя и моложе ее была почти на два года и, по правде сказать, до крайности ревнива — требовала, чтобы ни с кем, кроме нее, Наташа больше не водилась. Приобретало значение и то, что раньше казалось совсем обычным. И тот случай, когда, очутившись однажды с отцом и матерью в Москве и попав с ними в Зеленый театр, она как вышла и проход между рядами, так весь вечер и простояла там, не шелохнувшись, не отрывая глаз от Марины Семеновой. И то, что, едва вернувшись домой, немедленно потребовала от бабушки, чтобы та ей сшила из марли Но, конечно, и преувеличивать все это нельзя было. Ну кого же из родителей не захлестывало этими приливами тщеславной гордости по поводу способностей их чада! А восторженный хор родственников и знакомых тут же спешит на поддержку. Еще бы, если, едва научившись ходить, девочка уже вбегает со двора с курицей под мышкой и кричит своей бабушке гремящим шепотом: «Скорей сыпь пашено, а то мать увидит!» Еще бы, если в трехлетнем возрасте она и сама, как квочка, налетает в городе на деда: «Не смей обижать мою Любочку!» — и тут же, увидев сердитые дедовы глаза, перестраивается: «Дедушка, миленький, пожалуйста, не обижай Любашу». А в четыре года, устав заглядывать через плечо бабушки, читающей ей по складам сказку, решительно выхватывает у нее книжку и сама дочитывает ее не по складам, а совсем бойко. И когда начинает учиться, до самого десятого класса из стен школы на нее не поступает никаких жалоб, за исключением тех, что она терроризирует мальчишек. Раньше, чем у всех в хуторе, появлялись у них в доме на столах и на подоконниках подснежники и тюльпаны, мать-и-мачеха и львиные зевики, полудикие алые и белые розочки, растущие в балках и на пустырях, на месте бывших кулацких садов. Ни с чем не сравнимые запахи — сладкие, горькие, опьяняюще-терпкие и чуть слышные еще на провесне — вторгались в дом и исчезали уже в самом конце осени. Но самой большой из всех ее привязанностей всегда оставался Дон. На Дон она согласна была идти в любое время дня и ночи. Может быть, потому, что и начинался ее день с того, что синева Дона, клубясь, вползала к ней в комнату, и заканчивался под неумолчный шорох воды, созвучный ее снам с детства. И если помахал ей Дон из-за острова своим рукавом, ничто не могло ее удержать: ни мать с отцом, ни самая интересная книжка, ни даже внезапно хлынувший ливень или ураганный ветер, налетевший из-за горы. Никакая сила не удерживала. Вплоть до той поры, пока не появилась у нее эта новая привязанность — музыка. И все чаще сам дом начинал казаться Луговому большим музыкальным ящиком, в котором звучат каждая доска, каждый желоб. А мимо все так же плывет Дон, набегают на берег волны. Если поднимается ветер, они ропщут под самыми окнами. И опять иногда вдруг почудится, что одна из них, самая большая, снимает дом с яра и он тоже плывет, покачиваясь, к морю, до отказа начиненный своим неслыханным грузом. А потом опять казалось, что это только в воображении могла установиться взаимосвязь между самыми разрозненными фактами, а на самом деле ее нет и никогда не было. Должно быть, все то же тревожное чувство, не отступающее от Лугового, и заставляло его устанавливать эту связь, видеть необычное в том, что является совсем обычным, и, возбуждая память, настойчиво нащупывать ту грань, за которой начиналась совсем другая Наташа. Пора было и все ее …Он будто и сам не верил тому, что произошло с ним в Москве, и хочет сказать своей улыбкой: «Я не виноват». Как, бывает, придонская круча после дождей вдруг обрушивается в Дон, так, похоже, и на него обрушилась вся эта слава. Раскладывая и сортируя вырезки, Луговой задерживался глазами на отчеркнутых Наташиной рукой строчках. И чего только не понапишут о человеке! Как будто он только теперь в Москве и заиграл на своем рояле так, как это умеет только он, или же прямо с луны свалился на головы тех, кто сейчас пишет о нем целые книги, а не жил и до этого вместе с ними в одной стране, а быть может, и на одной улице, упорно не замечаемый ими и безвестный. «Кандидат на забвение»— уже закреплялось за ним перед поездкой в Москву, Когда-то из России в Америку ездили за признанием музыканты, а теперь этому парню понадобилось совершить тот же самый путь из Америки в Россию. Покачивая головой и посмеиваясь, Луговой перелистывал журналы и читал выхваченные ножницами из газет вместе с фотографиями статьи и заметки. Должно быть, в этом все дети бывают похожи друг на друга. Он в свое время вырезывал и собирал портреты Чапаева, Буденного, Ковтюха… О чем только не дознаются репортеры! И о том, как этот парень одолжил у приятеля в Москве пластмассовый воротничок к своей единственной крахмальной рубашке и, когда выходил в Большом зале кланяться публике, из-под его фрака всякий раз показывался какой-то жалкий серый свитер; и о том, как потом, уже дома, он играл на своем первом концерте в ботинке с оторванной подошвой — не потому, что у него не было денег, а потому, что не было времени позаботиться о себе. — В самом Карнеги-холл? — с ужасом спрашивал у него кто-то из друзей. — Но как вы могли так рисковать? — Я надел на ботинок резинку, и было очень удобно, — отвечал он со своей улыбкой. Кто-то даже находил его похожим на Сергея Есенина. Даже и рост не забыли измерить и оповестили мир: 6 футов 4 дюйма. Но тут же и сокрушаются: если бы из него вышел не пианист, то наверняка бы получился центральный нападающий национальной баскетбольной команды. Америка! Не забыли перетряхнуть и всех его предков: а не объясняется ли его любовь к Чайковскому и Рахманинову тем, что в его жилы закралась капля славянской крови? Не заговорил ли тут голос этой крови? Нет, оказывается, его предки — выходцы из Шотландии, Ирландии и Англии, и, значит, слава богу, победа его на конкурсе не красная пропаганда. Но вот нижняя челюсть у него истинно техасская, и когда он со вниманием смотрит на что-нибудь, то обязательно закусывает губу. И между прочим, пальцы у него как пучки спаржи. Америка! А он только беспомощно улыбается со всех портретов: «Честное слово, я здесь ни при чем. Я и сам не могу понять, как все это могло получиться…» И на последней безжалостной пытке у репортеров на докучливый вопрос, чего бы он теперь больше всего хотел, отвечает: «Хочу к маме». Замордовали парня. Вот до чего может довести эта слава! Наверное, и в самом деле нелегко ему выдерживать ее неожиданный груз, если пишут, что ни одной ночи во время конкурса и после он не мог обойтись без снотворных таблеток. И это после того, как наработается за вечер и за день своими ручищами — вряд ли это легче, чем ворочать камни. Но если бы только руками! Разве Любочка не рассказывала, как однажды во время конкурса он вышел за сцену и, прислонясь плечом к стене, плакал как ребенок? Но вот уже, с лихвой вознагражденный и за эти слезы, он говорит на аэродроме, растягивая слова: — Я рад, что возвращаюсь домой. Но все же мне будет недоставать России. Еще бы!.. Все собрала Наташа, должно быть не пропустила ни одной из газет. Луговой уже не посмеивается, перелистывая их. А ему ведь не семнадцать лет. Оказывается, дело не только в возрасте… И вот через два года знакомая фигура — шесть футов четыре дюйма — опять появляется во Внукове на лесенке самолета, а еще через два из-за его плеча уже выглядывает широкополая шляпа той самой мамы, которой ему так недоставало тогда в Москве. Ни единой газеты тех дней не пощадили Наташины ножницы. И почему-то Луговой уже не так враждует мысленно с репортерами, которые умеют узнать о человеке даже и то, чего он о себе сам не знает. Конечно, все эти бифштексы с репой и ботинок с оторванной подметкой — чистейшая Америка. Но без репортеров и невозможно было бы узнать о нем все то, что все-таки интересно знать. Особенно когда все это собрано вместе. А он все так же улыбается: я не виноват. И там, где сидит в белоснежной черкеске с газырями, в папахе, в мягких сапогах с грузинским кинжалом на боку. И там, где его буйно-курчавая голова выглядывает между космическими Белкой и Стрелкой. Это уже не Америка. И оказывается, тот самый знаменитый профессор, которого Любочка запросто называла Генрихом, за эти годы так и не успел разочароваться. — Мне представляется… что он самый настоящий яркий последователь Рахманинова, испытавший с детских лет очарование и поистине демоническое влияние игры великого русского пианиста. Но тут-то и прекратила Наташа свои вырезки из газет и журналов. С самого лета больше ни одной. С возрастом ей, должно быть, надоело. И это тоже было знакомо Луговому. Всему свое время. Пора дневников и картинок прошла. Наступила другая. Нечего было и надеяться когда-нибудь до конца разобраться во всей этой копне ее пластинок. Если бы у него вдруг и не оказалось никаких иных дел, все равно потребовалось бы не меньше тех трех или четырех лет, за которые она и насобирала их у себя на веранде. Но как раз осенью и сходились все дела в виноградных садах: уборка гроздей, обрезка и укрывка лоз, посадки чубуков, по весеннему плантажу и закладка плантажа под новые посадки весной. С началом же плодоношения участков плавая, ркацители и пухляка в степи впервые сказывался и недостаток людей. Для тех, кто, приезжая сюда из других мест, не прочь был бы и навсегда остаться здесь, на донском берегу, не успели еще построить квартир, а хуторским не терпелось поскорее управиться с виноградом в своих садах, пока его не поклевали сороки, не попили осы. Уже и пьяненькая с утра Махора гостеприимно распахивала калитку, зазывая проходившего мимо Лугового: — Вы бы хоть разочек поглядели, какой у меня ноне уродился сибирек. И в двух баллонах играет, и в макитре. — Делая руку калачиком, она притопывала: Ее окна и в самом деле были завешены изнутри чем-то красным, и к забору прислонился мотоцикл, а то и «Москвич», с городским — шахтинским — номером. Уже кто-то из студенток виноградарской школы, возвращаясь вечером с последнего киносеанса, намалевал губной помадой большими буквами «Кабирия» на стене ее дома. Теперь на всю осень загуляет Махора. А по первому снегу опять придет проситься в совхоз. Но и не только из ее двора шибало винным духом. Идя по хутору, надо было продираться сквозь него, как сквозь кисло-сладкий туман. За каждым забором — таинственная суета, сдержанно-радостный говор. Шипит, вырываясь из-под пресса, и журчит, ударяясь в стенку посудины, сусло. Осы тучами вьются над хутором. Играет в бочках молодое вино, и над бочками заламываются шапки ноздреватой пены. Вот и продолжай после этого радоваться, что с отменой корневого сельхозналога у каждого свой виноград, из-за каждого забора выплескиваются донские кусты — чаши. Не только бригадирам в совхозе, самому главному агроному приходится обходить дворы, напоминая людям, что и птицы бьют виноград, и недалек уже тот час, когда за одну только ночь может стряхнуть морозом всю листву, и только гроздья останутся висеть на лозах, как монисто. Лишь иногда поздно вечером и мог он позволить себе поискать среди ее пластинок одну из тех, к которым она обычно возвращалась чаще. Заигранные добела, они как покрылись инеем. Но и какой-нибудь иной переправы на туманный берег, поглотивший ее, у него пока не было. Вот здесь-то и кстати пришлась ему его бессонница. Марина догадливо переселилась в угловую дальнюю комнату, и теперь, запуская проигрыватель, он мог не бояться, что помешает ей спать. Из всех ночных звуков в дальнюю комнату с окнами во двор доходили лишь шаги ветра в осеннем саду. Нельзя сказать, чтобы и раньше музыка не затрагивала его. Особенно когда вечером звуки ее, вырываясь из распахнутых окон, сливались с полусонной дрожью листвы и, поднимаясь за сумерками по склону в степь, звездами мерцали в небе. А потом ночью ссыплет их из ковша Большой Медведицы в Дон, и вместо них появится из-за острова луна. Или же когда их несли с собой ходившие мимо суда — и вновь можно было подумать, что рояль стоит прямо на палубе теплохода. Но теперь только и начинал он догадываться, что музыка для него, а возможно, и для подавляющего большинства людей — это, в сущности, неоткрытая планета, подобная той же Венере, все еще предстающей взору человечества в одежде багровых испарений. Да и когда ему было открывать эту планету, если самая восприимчивая часть его молодости была вычеркнута из жизни? Если в двадцать пять лет ему надо было повесить на сердце замок и, стиснув зубы, делать страшную работу? И никто уже не вернет ему эти годы. Но разве только ему? У любого из окружающих спроси — у того же Андрея Сошникова, который прошел лагерями всю Европу. Или у его жены Дарьи. Да и у той же Марины, у которой четыре года прошло среди стонов раненых и хрипов умирающих. Даже и от самой прекрасной музыки можно устать, если она в твоем же доме преследует тебя день и ночь, но для этого пианиста, пожалуй, можно было бы сделать исключение. Уже по одному тому, что, сколько бы ни слушал его, каждый раз начинает казаться, что слышишь впервые. И в том же самом может вдруг почудиться нечто совсем иное, чем прежде… Чем, скажем, тогда, когда в рассеянном ночном поиске в эфире Луговой набредал на рояль и слышал дыхание гулкого зала. Что-то недоступное пониманию на мгновение задержит руку, но тут же она без особого сожаления продолжает свое движение по шкале. Под окном растет куст шиповника. Лет пять назад здесь ничего не было, но потом полой водой принесло из степи — из той же Исаевской, сплошь заросшей кустарником балки — зернышко, и теперь уже шиповник так разросся, что музыке надо продираться наружу сквозь сплетение его усыпанных шипами ветвей. Но, быть может, самое удивительное было в том, что чем больше вслушиваться в эти звуки, тем больше начинаешь вслушиваться и во что-то в самом себе. И вот уже в себе самом начинаешь ощущать биение каких-то колоколов. Нет, не биение, а еще только еле ощутимое колебание, но с каждым часом все явственнее, сильнее. Как будто приоткрывается дверь туда, где начинается страна, в которой, казалось бы, жил и до этого, но только теперь и увидел ее при новом ослепительном свете. И ничто не могло сравниться с тем звоном, который обычно поднимали они по ночам. Тишина в доме и за его пределами такая, что громом кажется самый легкий шорох ветки по крыше, щелчок ночного жука по стеклу, и слышен лай самой дальней собаки на краю хутора. И только что провалишься в глубокий колодец, в забытье, — как сразу же над самой головой «бум-м!». Пробуждайся! Конечно, для выходцев с этой планеты музыки не составило бы никакого труда расшифровать, что могут означать эти слова, впечатанные в сердцевину пластинки: аллегро ма нон танто. Но и непосвященному нельзя ошибиться, что этот Третий концерт Рахманинова не что иное, как весна, вскрывающая реки. И та, чье сердце впервые пробудилось этой весной, спрашивает: «Где же ты?» Это место, наверное, и есть та тема любви, о которой Любочка говорила Наташе на веранде, а Луговой слышал их разговор, сидя на скамье за домом. А это уже половодье: «Отзовись, где ты?» После этого пластинку надо перевернуть. Вторая часть: Интермеццо. Адажио. Третья: Финал. Алла бреве. Пожалуй, и весь этот рахманиновский концерт — сплошное ожидание. Все усиливается зов ее сердца. А это уже и предостережение, голоса судьбы. Но и отказаться от надежды невозможно. И не этим ли своим обещанием неслыханного счастья эта музыка так созвучна всему: и небу, синева которого окрашивает Дон, а ночью сгущается лишь для того, чтобы видны были на ней звезды; и Дону, в самом спокойствии которого среди изрытых ярами берегов таится что-то тревожное. Внезапно оно и в самом деле разрешается бурей, задувшей из гирл, из Азовского моря. Пригнанные ею оттуда волны идут и идут с низовьев вверх, как и эти звуки, поднимаясь на ту высоту, где сама радость начинает звенеть скорбью. Вот тогда и ему начинало казаться, что на обрызганном утренней росой шиповнике осталась кровь этой музыки, изранившейся, когда она продиралась на простор сквозь колючие ветви. И можно было представить, какое впечатление все это должно было производить на ее юную душу в ее комнате на веранде, затененной листвой, сквозь которую сверкали Дон и песчаная коса. Но почему же только на юную, если он и сам начинал чувствовать, как все тоньше становится корка, наросшая с годами на сердце, как будто ее размывает этими звуками, и как все более настойчиво пробиваются сквозь нее какие-то вулканчики. И при вспышках этих вулканчиков все отчетливее видимой становилась та страна, что была страной, где он жил до сих пор, и все-таки она была новой. Все оставалось прежним и стало иным. Самая привычная повседневная жизнь полна была открытий. Всего-навсего хутор — горсть домиков, брошенных кем-то на серую шкуру полыни, на белый холст песка, а только дотронься — и все зазвучит. На те же самые факты и события как сноп света упадет. И тогда станет видно, что Любава, которая только и печется о том, чтобы ее сестра Дарья и Андрей опять жили вместе, в ту минуту, когда это сбудется, окажется навсегда несчастной. Недаром и Демин так хлопочет, чтобы у Дарьи с Андреем все было хорошо. И даже пресекает теперь разговоры, будто Дарья крутила любовь с Кольцовым у него в садовой сторожке. — Ничего я такого не говорил, — отбивается он от Фени Лепилиной, — это тебе под кустом приснилось, а если когда и брякнул, то со зла. Из-за того, что Дашка не давала мне лодку у садов держать. А ты уже и обрадовалась по хутору на хвосте разнести. А Дарья, как нарочно, не показывает с полевого стана глаз домой, хочет, что ли, подольше оставить Любаву наедине с Андреем?.. Но и письма, что присылает ей с целины Кольцов, рвет не читая. Несмотря на то что она по-своему несчастна, и даже сам Андрей ее не винит — все война, — внутренне Луговой на стороне Любавы, которая так до конца и не поверила «похоронной». И не один он в хуторе, восхищаясь тем, как Любава из своей любви к Андрею и к своей сестре хочет построить между ними мост, втайне и негодует на нее за то, что она опять обрекает себя на жизнь под этим мостом с нелюбимым Деминым. Все окружающее открывалось взору с невиданной до этого остротой. Здесь и вообще всегда была хорошая солнечная осень, но такой еще не было. По крайней мере, Луговой не помнил. Октябрь уплыл по Дону к Азовскому морю и оттрубил в ночном небе голосами отлетающих стай, а еще не выпало ни одного по-настоящему холодного дня, и никто не спешил прикапывать на зиму обрезанные и увязанные виноградные лозы — пусть доспевает чубук. Краски садов, леса и воды — особенно чистые, линии правобережных холмов — смягченные, воздух такой, что не напьешься. Но оказывается, это же вдруг опять могло поманить человека и на давно уже исхоженную тропу ошибок, свойственных лишь самой ранней юности. Феня Лепилина водила его по склону среди донских чаш бывших колхозных, а еще раньше — единоличных садов. — Наконец-то вы припожаловали и в наш вдовий куток. А то все в степи да в степи. Да там вам с Митрофаном Ивановичем никогда не дождаться таких паши#769;н. И это их вы наметили под топор пустить?! Они были одни в старом саду. Вся Фенина женская бригада осталась внизу, у дороги, прикапывать первый ряд, отвязанных от слег и обрезанных красновато-коричневых лоз. Стеша Косаркина, когда они стали углубляться в гущину старых кустов, предостерегающе крикнула им вслед: — Не заблудитесь! — Небось, — даже не оглянувшись, ответила Феня. И, заходя впереди Лугового, пояснила ему — С этого края начнем и наискосок через весь сад пройдем. И еще что-то веселое прокричала им вдогонку Стеша Косаркина, но они уже вступили под густую кровлю могучих кустов. И Фенин голос под нею как-то сразу зазвучал глуше, пожалуй, даже грустно: — Чтобы вы, как главный агроном, лично могли убедиться, почему эти старые чаши нам никак нельзя истреблять. Ему и самому жаль было отдавать под топор эти кусты, которым было и по тридцать и по сорок лет, но и никак не удавалось при этой старой формировке применить технику — ни для ни для обрезки и укрывки виноградных лоз. И ничего, признаться, красивее этой изобретенной казаками еще в глубокой древности — Поглядите, какой в этом году на пухляковском сильный чубук, а вот ссыкунчик против прошлогоднего хужей. Но и он уродил. И их будем рубить? — Но что же, Феня, остается делать? — в свою очередь спрашивал Луговой. — Уж лучше, по крайности, тут людям планы#769; под застройку нарезать. С готовыми садами… А это уже пошли бывшие Табунщиковы кусты. На богаре такого муската никогда не получить. Хоть по тонне суперфосфата насыпьте под каждый куст. Тут он, слава богу, без всякой помощи растет, и такого вина, как с этого ладанчика, больше нигде не может быть. Все это Луговой хорошо знал. Знали казаки, что нигде лучше, чем на этой придонской глине, не растет виноградная лоза. И можно было только приблизительно высчитать, сколько этим выпирающим из-под глины корням. Но и ухода эти, в прошлом единоличные, виноградники требовали неизмеримо больше, чем новые в степи. — Вы же знаете, Феня, одних сох для каждого куста надо не меньше четырех закопать, а то и все восемь. — С этим наши женщины никогда не считаются. Закопаем. — Не считая слег. — И их привяжем. — И с молдавской террасы на этих склонах можно будет урожая не меньше брать. Я к этой террасе присмотрелся еще на войне. Но даже и эти слова ни малейшего впечатления на Феню не произвели. — А наши казаки, значит, были дураки, да? Да этим пашинам уже по семьдесят лет. А этому, поглядите, кусту и поболе ста. — И тут же она предупреждала его, пригибая голову под слегами и с ловкостью увертываясь между сохами: — Лучше сюда, а то ушибетесь. — Но вдруг она остановилась и повернулась к нему так быстро, что он прямо перед собой увидел веснушки на ее белом, не тронутом загаром лице — А вы с Митрофаном Ивановичем знаете, почему этот сад вдовьим кутком зовут? — Знаем мы, Феня, и об этом, но… Но она не дала ему договорить: — И, значит, как мы смолоду тут остались вдовами, так уже больше никому и не нужны? К неожиданному и странному выводу она все это подвела, И оказывается, когда скользящими тенями пронизанной солнцем узорчатой листвы прихватывает ее глаза, они из зеркально-карих превращаются почти в фиолетовые. — Вот это вы, Феня, совсем зря. — А если зря… — Она придвинулась к нему еще ближе и приподнялась на цыпочки. — Поцелуйте меня один разок. Губы у нее были твердые. Сорока, прервав стрекотание, косилась на них со слеги соседнего виноградного куста. Феня подождала, не снимая своих рук с его плеч. — Это все? Тень от колеблемой ветром листвы, соскользнув с ее лица, смахнула с ее глаз и этот фиолетовый блеск, возвратив им зеркально-карий. — Все. — Я это знала. Всего, чего угодно, он ожидал после этого от нее, но только не того, чтобы, быстро снимая свои руки с его плеч и поворачиваясь, она вдруг раздвинула тяжелые лозы виноградного куста со словами: — А вот мы уже и до самого края сада дошли. В самом деле, старый сад уже кончился, они вышли в степь. Прямо перед ними натоптанная тропинка, перерезав грейдер и лесополосу, спускалась в балку к кирпичным домикам полевого стана. — Вот я вас и до места довела, — повторила Феня, отступая назад под виноградные лозы. Но перед тем как скрыться в кустах старого сада, она все-таки еще раз позволила себе оглянуться и сказать дружелюбно серьезным тоном, как будто между ними ничего не произошло — А с топорами, товарищ главный агроном, в наш сад и не вздумайте заявляться. Женщины со всего хутора набегут. Я вас первая тяпкой порублю. У меня она острая. И глаза ее как ни в чем не бывало блеснули. Мелькнул платок за сохой. Листва поглотила его. О том, что тяпка у нее острая, догадываться не нужно было. Между чашами кустов, ниспадающих со склона к Дону, все было чисто выполото, ни травинки… И, шагая по стежке в степь, Луговой еще долго ловил себя на том, что невольно наклоняет голову, как будто готовясь принять на себя удар Фениной тяпки. Сразу за бабьим летом, стоит только ветру повернуть и задуть уже не из-за Дона, а с низовьев — как будто отрубит сухие дни, за один час с запада наползет и задернет небо овчина косматых туч. Все начинает мокнуть и блестеть, а потом ветер опять незаметно повернет лишь на полкрыла, и из-за Володина кургана на степи пахне#769;т уже не первыми робкими утренниками, а настоящим морозом. Забелеют и засверкают крыши, прясла, стебли сухого бурьяна. Начнет побеждать зима. Но Дон еще долго не захочет подчиняться ей, будет дышать теплом и вздувать горбатую волнами спину, цепями гнать их между подернутых окраинцами берегов. До тех пор пока не появится нужда в зимней дороге на левый берег, чтобы на санях и на машинах возить с луга сено, а из леса — строительные бревна в дрова. Впервые за многие годы зима легла как зима. То лишь только к февралю, да и то ненадолго, станет Дон, а иногда и совсем не замерзнет, гудки так до весны и не умолкают среди оснеженных берегов, а то уже в начале декабря коньки хуторских ребятишек зазвенели под яром. Как-то рано утром, идя в контору совхоза, Луговой прямо в хуторе увидел уходящий по Исаевской балке в степь заячий след. Не иначе, с озимки спускался на кормежку в хуторские сады. Недаром Ромка так оголтело мечется среди осевших в глубоком снегу вербовых сох и так шумно фыркает, втягивая ноздрями воздух. Под окном воробьи склевывают с голых ветвей шиповника обледенелые красные ягоды. А ночью, когда свет луны бьет сквозь падающий снег, голубоватый экран стены дымится, подобно Млечному Пути, на котором все время рождаются и умирают звезды. Вот тогда-то в ущельях памяти и начинают бушевать ураганы. Сердце летит, обдираясь об острые иглы звезд, в поисках ее блуждающего где-то в этой бездонной мгле сердца. И ни за что бы не нащупать его след, если бы не этот шлейф звуков, который тянется за ним во мраке пространства. А иногда все одна и та же картина встает перед глазами Лугового. Она стоит на вершине горы, столь же высокой, как и Эльбрус, на который ему приходилось подниматься четверть века назад, ветер, лютующий в вышине, хочет сорвать ее, сбросить вниз, а под ногами у нее океан, бездна. Но это также и океан музыки: Чайковский, Рахманинов, Моцарт, Бетховен, Шопен… «Проклятая музыка», — опять вдруг сорвется у Марины. Ее слова могли бы показаться кощунственными, если бы не отчаяние в ее всегда таких живых и даже насмешливых глазах. Неузнаваемо изменилась жизнь у них в доме. Но внешне она остается прежней: ярко горит по ночам свет, гремит музыка. Поздний прохожий под яром вправе позавидовать: весело живут люди. Такого мягкого утра с таким опьяняюще чистым воздухом и свежими красками Вербного острова, лесистого левого берега и бугров давно уже не было. По хутору совсем по-мартовски перекликаются петухи. Сразу же у каждого нашлось какое-нибудь дело во дворе. Михаил Рублев, забивающий пяткой топора клин в полено, скоро уже сбросил с себя стеганку, и рубаха его зарябила под солнцем. Демин спустился с Пиратом из своего двора и пошел в сад, откуда он вернется с сохой на плече. И поздоровался он с Луговым, проходя мимо, без той своей угрюмости, с которой обычно здоровался в последнее время. По Дону из нижнего хутора, где начальная школа, вроссыпь мчится на коньках целый эскадрон ребятишек, а навстречу ему другой, не менее многочисленный, поспешает ко второй смене. Живое кружево перепоясало Дон. По свежим голосам, звучавшим по хутору, по особому оживлению в его улочках и проулках, все еще сохранявших в своем рисунке казачью кривизну, и по многим другим признакам, даже по тому, как весело гремит в балке цепь, спускаемая в колодец, можно заключить, что настроение у всех в этот будничный день скорее праздничное. У всех, но только не у Лугового. И вдруг как-то само собой у него отчетливо сложилось решение, что надо ему взять отпуск и съездить в Москву. И теперь же, не откладывая ни на день. В другое время — на провесне и весной — он не выберется, да никто и не отпустит его, а теперь самая пора. Виноградные лозы спят до начала нового сокодвижения, надежно укрытые двойным одеялом — земли и снега, семена засыпаны с учетом того, что озимые из-за сухой осени весной придется подсевать, зерна и силоса при бережном расходовании должно хватить до зеленки. Все в совхозе налажено, и недели на две можно отлучиться со спокойным сердцем. Директор Митрофан Иванович справится и без главного агронома, сам. Но и не только из-за Наташи пора съездить в Москву, Пора этот затянувшийся спор о том, где выгоднее выращивать виноград, переносить в стены министерства — здесь его уже не решить. Не только потому, что на доморощенных пророков обычно смотрят косо, но и потому, что в пылу этой многолетней войны само существо дела уже отошло куда-то на задний план и этот спор, ожесточаясь, все больше приобретает характер какой-то личной вражды между Луговым и А если и всего этого покажется недостаточно, пусть присылают на место ученую комиссию. Надо же развязать этот узел. Иначе и не видно будет конца этой войне Не ехать ему уже просто нельзя. Если разобраться, мысль об этой поездке мелькала у него давно, и Наташины письма лишь подстегнули ее. Но если бы и только из-за нее, то почему же он должен стыдиться? Не в наказание ли за этот ложный стыд и расплачивается он теперь и этими бессонными ночами, и тревогой, которая из смутной и глухой становится невыносимо осязаемой, острой? Если бы ничто иное и не заставляло его теперь, он все равно бы поехал. Последнее ее письмо ему чем-то особенно не понравилось. И даже каким-то расплывчатым почерком. С самой первой строки. Еще никогда она не обращалась, к отцу и к матери так: «Милые, несравненные! Как вы там живете? Наверно, совсем не так, как я. Я только что пришла. После института ходила по книжным магазинам. Завтра думаю отоспаться. Морозно было последнее время, а сейчас оттаяло. Все как-то странно. Никогда еще не жила в таком состоянии. Нельзя сказать, чтобы я страдала. Некоторые дорогие чувства просто умерли, и я даже не знаю, воскреснут ли они вновь. Но это, пожалуй, не имеет значения. Опять была в воскресенье в Клину. Так было легко, столько сил, желаний, дум. Вернулась — и все исчезло. В институте в порядке: учусь и т. д. Концертами что-то не балуют. Рихтер будет играть десятого и двенадцатого. Надеюсь на ступеньки в Большом зале. Наверно, плохо, что я стала смотреть на жизнь более трезво. И все-таки надо именно в юности испытать все, чтобы не повторять ошибок потом, когда их нельзя будет исправить. И от Любки ничего нет». Какое-то совсем беззащитное письмо. И не впервые испытал он чувство, что она там как будто чего-то ищет. Кружит по улицам, ездит в Клин, бродит у Большого зала. А институт живет где-то на задворках ее писем. Между прочим. Нет, даже не между прочим, а, кажется, становится ей в тягость. Это после того, как даже и хуторских скворцов она обучила английскому. Но, быть может, самое тревожное это: «Милые, несравненные…» Значит, не ошиблась Катя Сошникова. Конечно, и на тех рано повзрослевших детей, которые стремятся поскорее вырваться из дома, потом, когда они оказываются вдали от родителей, нападает эта болезнь потерянности и тоски. Детская разновидность ностальгии. Все дети, отчалившие от родного порога, должны ею переболеть, чтобы потом на всю жизнь приобрести иммунитет. И если бы только она, эта болезнь, следовало бы всего лишь положиться на время. Но время идет, а болезнь не только не покидает ее, а, судя по всему, разгорается все сильнее. Какой там иммунитет! «И от Любки ничего нет…» Как будто от Любочки надеется она получить ответ на что-то такое, на что никто другой ей ответить не сможет. От первой до последней строчки тревожное письмо. И вдруг та самая догадка, в которую он не хотел посвящать даже Марину, опять ворохнулась в нем. Но тут же он и отогнал ее. Настолько она была нелепа. Да, завтра. Он и раньше любил в себе эту черту: сразу решить и — в дорогу. Должно быть, и Наташа унаследовала ее. А еще лучше, если и Марина приурочит к этому времени свой отпуск. Походят в Москве по театрам, по музеям. И разве она соскучилась по Наташе меньше, чем он? — И ты еще спрашиваешь? — с упреком сказала Марина. Но тут же быстро добавила: — Но сейчас мне нельзя. — Почему именно сейчас? — Потому что и до нашего района, как ты знаешь, докатился черный ящур. — Но ты-то здесь при чем? Ты же не ветврач? — И все-таки отлучаться мне нельзя. Правда, в нашей области заболеваний среди людей еще не было, но в других были. И даже со смертельным исходом. Против этого ему возразить было нечего. Странно было бы, если б она решила иначе. Уже на перроне в Москве заметил он, что Наташа как-то внове и с насмешливой ласковостью присматривается, а похоже, даже и принюхивается к его теплой полубекеше, в которой решил он ехать, услышав по радио о московских морозах. Тем временем и он украдкой поглядывал на нее, когда они плыли в потоке чемоданов и корзин под сводами метро. То ли эта круглая меховая шапка делала лицо ее меньше, а может быть, этот неживой голубоватый свет, озаряющий подземные переходы, придавал ей такую бледность. Не мог же так быстро исчезнуть ее хуторской загар. Когда уезжала, одни лишь зубы и глаза блестели на кофейного цвета лице. И когда при выходе из подземного перехода к гостинице она вдруг на мгновение прильнула щекой к его плечу, с жадностью вдыхая запах морозной мерлушки, никаких иных доказательств правоты Кати Сошниковой ему уже не надо было. Соскучилась. — Ну, а теперь рассказывай, — сразу же и потребовала Наташа, как только они поднялись в номер. — Все, все! Она так и накинулась на него с расспросами о хуторских новостях. Как будто со дня ее отъезда прошли уже годы. Все интересовало ее, и обо всем она должна была знать в мельчайших подробностях. — Дон замерз или опять нет? А ты не знаешь, почему не отвечает мне Валя? Я ей послала три письма. С матерью она живет или с отцом? С кем же там теперь Верка с Володина кургана съезжает на санях? Ни она, ни Петька управлять ими на такой скорости не умеют. А у Рублевых опять родилась дочка или наконец сын? И через Дон уже машины пошли или пока только… Тут уже Луговой взмолился: — Да ты хоть не сразу обо всем. Скачешь, как… Она с уверенностью подхватила: — …сорока со слеги на слегу. Ну хорошо, по порядку. — И она подвернула под себя ногу на гостиничном красном стульце. Рядом с номером, прямо за выступом стены, завывал лифт, хлопая на этажах дверцами. За противоположной стеной время от времени взрывался мужской, вперемежку с женским, смех. В коридоре дежурная отвечала кому-то по телефону: «…Я же вам сказала: Гогоберидзе выехал еще вчера. Нет, девушка, ничего не оставлял…» Гостиница жила своей жизнью. А снизу, с площади, столбом поднимался, толкаясь в окна ее десятого этажа, густой московский гул… И нелегко было собраться с мыслями, отвечая на вопросы о совсем иной жизни: — Не только машинами, и на тракторах уже возим сено по льду. Гнется, но ничего, выдерживает. Нет, Валя ни с матерью, ни с отцом, она теперь в Ростове нянюшкой в детском саду. А по вечерам учится на фармацевта. И о своей Верке ты можешь не беспокоиться, она уже научилась с Володина кургана через весь хутор вылетать прямо на лед. Наташа не удержала завистливого вздоха: — Молодец Верка. — А жена Рублева теперь уже без пяти минут мать-героиня. Но все-таки опять у них дочь. Михаил по этому случаю шестидневный отпуск брал. Три дня, говорит, буду на радостях гулять, а три с горя. Но больше всего из-за этого дед Забродин пострадал. — Как? — Тут в двух словах не расскажешь. Как-нибудь потом. А теперь пора и тебе… Но она и закончить ему не дала: — Это еще успеется. — И опять он уловил ее вздох: — Значит, в этом году стал Дон? — Стал. — И на коньках можно? — Старшеклассники в Раздоры только на коньках и бегают. — По-над берегом? — Нет, по-над островом. Там снег ветром сдуло. Из многоцветного клубка хуторской жизни она тянула то одну, то другую нить, мысленно располагая на знакомом холсте узор за узором: — У Сошниковых по-старому? — Дарья и на зиму осталась на таборе в степи. Кухарит. — И Кольцов ей по-прежнему письма шлет? — Каждый день. — Если бы она уехала к нему на целину, то, может быть, и Любава… Под его удивленным взглядом она не договорила, но он и так уже понял, что она хотела сказать… А он все еще считал ее ребенком. Ему и самому отсюда иной начинает казаться знакомая хуторская жизнь. Все как-то сгущается и в то же время окутывается призрачной дымкой. Ярче синеет лед посредине Дона, где ветром сдуло снег, и багровеют на морозе ветви задонского леса. И то привычное, чем живут обитатели домиков, вразброд сбежавших с крутого склона на яр, представляется взору исполненным нового значения и смысла. — Махора, конечно, опять осталась на зиму без дров? Он еще находился под впечатлением последнего разговора с Махорой перед самым его отъездом в Москву, когда она пришла к нему жаловаться, что замерзает в своей полураскрытой хате, и теперь сердито ответил: — Не по чьей-нибудь, а по собственной вине. И по своей же пьяной глупости ей теперь нечем даже заправить борщ. Все сало кусок по куску променяла на вино. Наташа вскользь поинтересовалась: — А кто же, такой добрый, связывается с ней? — Демин. — Ну и как же, выписали ей дрова? — Ты же знаешь, что в совхозе и так уже надо мной смеются, называют ее корешом, и я направил ее к Митрофану Ивановичу. Он — директор. При этом имени Наташа с уверенностью улыбнулась: — Ну, а дед Митроша, конечно, наорал на нее, даже, может, пристукнул по столу кулаком и… приказал выписать дрова. Так? — Так. Ямочки от улыбки на щеках у нее стали еще глубже. — Он только на словах грозный. Он и мне без тебя разрешал с дедом Муравлем табун пасти. Прямо рядом с номером лифт выплюнул новую партию пассажиров на этаже. И за другой стенкой уже бурно шумел камыш в застольной компании друзей и подруг. Дребезжали стекла в большом окне под напором предвечерней Москвы, и морозная роспись на них уже заиграла красными и зелеными лепестками. — А про маму ты так и забыла спросить. Тут же ему пришлось и пожалеть о своих словах. Только что такое оживленное лицо ее сразу же некрасиво сморщилось, как бывало в самом раннем детстве перед ее безудержным плачем. — Не забыла, не забыла, — твердила она, наклоняя лицо и пряча его в ладонях. — Я и сама знаю, что виновата перед ней… Она и в детстве всегда рыдала так горько, что нельзя было смотреть, и всегда был только один способ успокоить ее, к которому обычно прибегал ее дед. Луговой дотронулся до ее плеча: — Лазари, Лазари, по печке лазали, один Лазарь упал и в свой же горшок попал… Отрывая от лица ладони, она взглянула из-под них, и сквозь гримасу опять мелькнула ее улыбка. Луговой поспешил закрепить успех: — Ни перед кем ты, дурочка, не виновата. Ты лучше посмотри, что мама папередавала тебе. Я себе все руки оторвал. И опять его хитрость удалась. Она бросилась к корзине, доставая банки с домашним вареньем. — Смородиновое, абрикосовое, вишневое… Это еще при мне варили, а это уже без меня. С какой это сливы, с угловой? — Нет, что у ворот. С угловой эта четверть с компотом. Смотри, какие крупные. — Но и мелкие среди них есть. — Это с того дичка, что от корня пошел. Мама их положила для вкуса на пробу. — А мед откуда? — удивилась она. Ульев у них не было. — Дед Забродин тебе лично передал. Увидел, как я выезжаю из ворот, и вынес банку. Она немедленно подстерегла его улыбку: — Ты же что-то еще хотел мне про него рассказать. — Может быть, завтра? — Нет, нет, сейчас. И вот опять ему в ином свете начинает казаться отсюда то, из-за чего там, в хуторе, он даже угрожал Рублеву судом. И пожалуй, за одну только фантазию Рублева можно было простить, тем более что у него только что прибавилась семья еще на одну — десятую по счету — дочь. — На шестой день он с радости и с горя выпил все свое вино и является вместе с одним своим раздорским дружком к деду Забродину. Это, говорит, опер из раймилиции, а я при нем как понятой для составления акта. Ну, дед Забродин, как ты знаешь, несмотря на свои партизанские усы, доверчивый как младенец. «Для какого, — спрашивает, — акта?» — «Ты, дедушка, вином торгуешь?» — «У нас в хуторе все своим вином торгуют». — «А на прошлой неделе ты одному мелиховскому трактористу три литра ладанчика продавал?» — «Я у них паспортов не спрашиваю, когда они за вином идут: мелиховские они или чьи. Может, и продавал». — «А ты знаешь, что на другой день этот самый тракторист взял да и скоропостижно умер?» Наташа скрипнула стульцем: — Правда, умер? — В том-то и дело, что Рублев все это со своим дружком выдумали от начала до конца. — Бедный старик. — Но все же он сразу не сдался. «А при чем, говорит, я, если ему приспичило помереть?» — «А при том, дед, что теперь мы должны проверить состав твоего вина и оформить акт. Не подсыпаешь ли ты туда для крепости какого-нибудь зелья, той же махры». И при всем том глазом не моргнут. Наташа давно уже обо всем догадалась, влагой подступающего смеха подернулись ее глаза, но и своему хорошему знакомому, деду Забродину, она сочувствует: — Вот, должно быть, страху набрался. Если им так уж хотелось выпить, могли бы с кем-нибудь другим эту шутку сыграть. С тем же Деминым. — Демин, как ты знаешь, сам кого угодно может надуть. Нет, они знали, к кому идти. Но они переборщили. Дед Забродин так и взбунтовался, когда они сказали ему про махру. «У меня, — кричит, — хоть и немного кустов, а наилучшее в хуторе вино. Я вам могу его тут же на месте для снятия пробы налить». Но Рублев с дружком довели этот спектакль до конца. «Нет, на месте мы не имеем права пробу снимать, мы обязательно должны вино в район отвезти и там на санэпидстанцию сдать». Но когда дед хотел налить им в бутылку, они сказали, что для производства научного анализа качества вина требуется его не меньше десяти литров. Тут уже вмешалась бабушка Забродина: «Иди, говорит, в низы и неси тот зеленый баллон». Она, бедная, еще больше напугалась. Наташа вспоминает: — А ведь у нее сердце больное. — Да, но этим артистам лишь бы выпить. И это еще не все. Когда дед пошел за баллоном, он то ли из-за нервов, то ли впотьмах и другой баллон разбил. Пострадал на целых двадцать литров своего наилучшего вина. Наташе очень жаль деда Забродина, но смех берет свое, и она бурно хохочет. Насмеявшись, оправдывается: — Я ему с тобой новых книжек про любовь передам. — А теперь, Наташа, и ты мне расскажи о себе. Как твой английский язык, институт? И почему ты так ни разу и не написала о Грековых? Ты бываешь у них? И опять вдруг все оживление как смыло с ее лица. Вставая со стульца, она торопливо стала надевать перед зеркалом свою круглую меховую шапку. — Я и забыла, папа, что мне пора уже идти. — Но ведь у тебя же занятия… — Да, по утрам. Но сейчас мне нужно в другое место. Нет, ты не беспокойся, в институте у меня все в порядке. Я тебе все потом расскажу. Я к тебе буду заходить каждый день. А вот как раз и лифт подошел… И, мимолетно прикоснувшись губами к его небритой щеке, она выскользнула из номера. На вопрос же его о Грековых она так и не ответила. И в сочетании с тем, что в своих письмах она тоже умалчивала о них, это выглядело совсем странно. А может быть, она действительно спешила и не успела ответить? Но куда? Только что требовала от него, чтобы он во всех подробностях рассказывал ей о хуторских новостях, — и сразу же утратила к ним интерес, потому что ей, оказывается, нужно было спешить в какое-то другое место. Во всяком случае, все это надо было выяснить. Тем более что не мог же он, по приезде в Москву, своему другу не позвонить. И в тот самый момент, когда на этаже гостиницы захлопнулась дверца лифта, увозившего Наташу вниз, он взялся за трубку телефона. К его удивлению, ответил ему не голос Грекова или Валентины Ивановны, его жены, а голос Алеши, который раньше всегда жил не с ними. Но и его по голосу, мрачному и какому-то безучастному, Луговой не сразу узнал; — Это ты, Алеша? — Да. — А папа где? — В Братске. — И надолго он уехал? — Пока турбину не сдадут. Он как будто по телефону анкету заполнял. Луговой невольно поддался его тону. — Как твой университет? — На месте. Ничего похожего на того — летнего — Алешу, хотя и тогда он иногда мог впадать в этот мрачный тон. Но только лишь в разговорах с отцом. И вероятно, чтобы все-таки как-то сгладить теперь то впечатление, которое могло остаться у Лугового от его односложных ответов, он вежливо поинтересовался: — А вы в Москве по делу или по случаю? — И по случаю и по делу. И после этого в трубке надолго поселилось молчание. О Наташе — ни полслова, как если бы ее и не было в Москве. — И Валентины Ивановны дома нет? — Мы с отцом вдвоем живем. Луговой растерянно повторил: — А Валентина Ивановна? — Она получила квартиру. Телефонная анкета оказалась полностью заполненной. Даже с излишком. Луговой осторожно положил трубку. На заиндевелом окне, переливалась подсвеченная снаружи вечерней Москвой морозная роспись. Две недели прошумели крыльями в суете московской жизни, как стая перелетных гусей. И за все это время ему так и не удалось хотя бы частично выяснить то, из-за чего, собственно, он и ехал в Москву. Были у него, конечно, здесь и другие дела, и это они иногда не отпускали его в гостиницу к тому часу, когда Наташа по пути из института заезжала к нему, но не только из-за них же, если признаться, так сразу и подхватило его ветром тревоги и примчало сюда. Неужели же так и придется ему увезти эту тревогу с собой обратно? Вот когда приходилось снова и снова пожалеть, что Марина не поехала с ним. Она смогла бы и побольше побыть с Наташей вдвоем в то время, когда он высиживает в приемной министерства, и если не из ее слов — на это нечего было и надеяться, — то, может быть, своим материнским чутьем понять то, чего никогда не понять ему, мужчине. Кто знает, не развеялась бы сразу после этого та туча, которая с самого дня ее отъезда неотступно висит над их домом. Но и отлучиться со своего ежедневного поста в приемной он не мог, так и не перехватив на полпути с коллегии на совещание того самого всероссийского « А когда после очередного бесцельного дня наконец возвращался к себе в номер, почти всегда оказывалось, что Наташа или уже ушла, так и не дождавшись его, оставив ему на клочке бумаги два-три слова, или же к этому времени ей уже опять надо было куда-то спешить, и она лишь успевала потереться щекой о его щеку. Он уже не спрашивал у нее: куда? Если не в Большой зал, то в зал Чайковского или на вечер какой-то звукозаписи, которую она пропустить никак не могла. А в воскресенье, тот единственный день, когда ему не надо было идти в министерство, конечно, все туда же — в Клин. Но и в обычные дни она при нем несколько раз после института ездила туда, так ни разу и не догадавшись предложить ему: «Поедем со мной, папа…» В тридцатиградусный мороз, который после февральской оттепели вдруг опять закует Москву так, что она вся окутывается синей мглой, и даже слышно, как ели потрескивают, когда идешь вдоль Кремлевской стены, она все равно едет в электричке два часа туда и два обратно и возвращается оттуда повеселевшая и разговорчивая, с живыми, как прежде, глазами. Даже не забудет спросить у него: — Ну как, папа, твой визит к богу? Но проходит всего лишь день, и все улетучивается, в глазах под круглой, похожей на цветок татарника шапкой опять все те же недоумение, ожидание, вопрос. Как будто она все время чего-то ищет и никак не может найти. Как если бы надеялась кого-то встретить в Москве — и его нет. И все меньше надежды встретить. То здесь, то там набредает на какие-то следы, и тут же на глазах они тают, как тот же снежок под лучами оттепели на московских тротуарах, на перилах балконов и на крышах зданий. Но она все продолжает кружить у тех мест, где ей почудились эти следы. И все более тревожно горели глаза из-под длинных ворсинок серой шапки, заострялись скулы, и осыпалась с них последняя подсолнечная пыльца летнего загара. Уезжала из дому вся крепкая, прожженная солнцем, а теперь и не поймешь: то ли это кровь, то ли сукровица под бледной кожей. Он готов уже был мысленно произнести, как Марина о музыке, — «проклятая Москва»… Но, как и музыка, Москва здесь, конечно, ни в чем не была повинна. Ни о чем не подозревая, она все так же продолжала жить своей роевой жизью. Дышала могучими легкими метро, шуршала резиной по асфальту и все глубже вспарывала заревное морозное небо палашами высотных домов и клинками башенных кранов. Лишь как будто еще пестрее стала с тех пор, как Луговой приезжал сюда последний раз, больше встречалось на ее эскалаторах и в коридорах подземных переходов черных, желтых и коричневых лиц, и увереннее вплетался в канву неумолчного уличного говора иноплеменный узор. Плотнее сбивались на перекрестках стада машин и, прорываясь, устремлялись вперед, как темная венозная кровь. И все так же плечистые ели, возмужавшие со времени его прошлого приезда в Москву, обвиснув под грузом снега, стояли, как солдаты в маскхалатах, на охране у древней стены. Все-таки не зря он каждый день с утра и свой пост в приемной министерства занимал: пришла наконец та минута, когда ему удалось подстеречь этого неуловимого бога и даже проникнуть вслед за ним в его кабинет за тяжелой, обитой черной кожей дверью. И не только целых два часа этот бог российского виноградарства и виноделия — семидесятилетний профессор с молодыми ярко-черными глазами под грозными навесами бровей — слушал его не перебивая, но и согласился взять у него его зеленую папку с докладной запиской и, прочитав ее за одну только ночь, наутро не без волнения говорил ему, сидя за своим массивным столом под искусно вылепленной на стене алебастровой гроздью винограда: — Согласен от первого до последнего слова. Конечно, слова «левобережная авантюра» выглядят несколько круто, есть и там рентабельные совхозы, но по существу вы правы. На Дону моя агрономическая молодость прошла, и, что такое правобережные склоны, я знаю. Да, казаки не дураки были. И на левом берегу можно урожаи получать, но вин такого букета, — он почмокал толстыми, мясистыми губами, — никогда. И тем не менее лично я, — он встал за своим огромным столом под алебастровой гроздью, — к моему великому прискорбию, никакой реальной помощи вам оказать не смогу. Свергли. — и, отвечая на недоуменный взгляд Лугового, повторил — Да, свергли. Вы, товарищ Луговой, какой кончали институт? — Кубанский. — И, надеюсь, не без помощи книги вашего покорного слуги? — Ваша книга, профессор, у меня и сейчас на столе. — Но вы случайно не знаете, как величали в то время автора этой книги? Луговой улыбнулся — еще бы ему не знать. Улыбнулся и его собеседник, но только улыбка у него получилась не очень веселой. — Так вот, с тех пор этого короля виноградарства и бога виноделия уже успели с престола свергнуть. Правда, лишь наполовину. Республиканскую корону у него отобрали, а всесоюзную пока соизволили оставить. Да, с тех пор как виноградарство и виноделие поделили между двумя хозяевами — нашим министерством и республиканским главком. Вот почему и с этой самой папкой вам нужно ехать прямехонько в Краснодар, в главк. Если они ко мне оттуда обратятся, то высказать свое мнение по данному вопросу я, конечно, не откажусь, но вряд ли они его у меня спросят. Я уже как-то пробовал — у нас, говорят, свои боги есть. Но вы, молодой человек, не успокаивайтесь, продолжайте звонить во все колокола. Иногда бывает, что звон снизу скорее доходит. И, протягивая на прощание руку, он улыбнулся Луговому такой обезоруживающей стариковской улыбкой, что тому больше ничего не оставалось, как молча поклониться и, покидая его кабинет, плотно прикрыть за собой обитую черной кожей дверь. Да, пора было ехать обратно. Успел он соскучиться и по Марине. На такой срок они давно уже не разлучались. Пытался он два раза дозвониться к ней на медпункт, но слышимость на внутридонской областной линии была ужасная, напрасно телефонистка чревовещала: «Семикаракоры, каракоры, Раздоры…» — на этом все глохло. Маринин голос комариком попискивал сквозь эту глухоту. Он только и успел разобрать с грехом пополам: «Оттепель…» И еще раз: «Оттепель..»— продребезжал комарик. Но и этого было достаточно. От далекого Марининого голоса и от этих только ему здесь понятных слов На обратном пути из министерства за углом гостиницы он зашел в «Аэрофлот» и купил билет на самолет на завтра. Не мог же он и обратно почти сутки тащиться по рельсам. На этот раз он застал ее у себя в номере. Ожидая его, она загляделась в окно на вечернюю улицу Горького, протаяв себе на морозном стекле кружок. И по ее быстрому повороту головы, когда он вошел, по ярко блестящим глазам, румянцу на щеках и по первым же словам он сразу же понял, что она только что приехала — Ну что же, папа, тебе ответил твой бог? Расскажи мне. Только, пожалуйста, все, все. Ты не думай, что мне неинтересно. И после того как он рассказал ей о своей встрече с богом, она бурно вознегодовала: — Какой же он бог, если ничем не может помочь. А если и бог, то уже на пенсии, бывший. Нет, папа, этого нельзя так оставлять. — И, совсем уже удивляя его, она заявила: — Тебе обязательно нужно сходить в ЦК. Он и не предполагал, что она может быть так неравнодушна к его делам. — Надо было мне, Наташа, с самого первого дня в ЦК пойти, а теперь уже поздновато. Придется оттуда написать. — Почему? — Кончается мой отпуск. Надо мне уже ехать домой. — Когда? — Завтра. У нее померкли глаза. — Уже? Он виновато подтвердил: — Да. Самолет уходит в четыре часа дня… А мы, Наташа, так и не поговорили с тобой. Правда, ты занята, у тебя свои дела, но о чем же я смогу матери рассказать? Я и сам ничего не знаю. — О том, что я… здорова, учусь, ну и вообще у меня здесь все… — она немного запнулась, — хорошо. — И взгляд ее ускользнул от его взгляда куда-то в сторону, в окно, на котором синел протаянный ею кружок. — Вот этого я бы, Наташа, не сказал. Мне почему-то кажется, что это не так. И вообще мне все время кажется, что ты и сама хочешь что-то мне сказать. Но, может быть, я и ошибся. Она ответила совсем тихо, но он услышал: — Нет. — Что? — Не ошибся. — Но тут же она испуганно добавила: — Но, пожалуйста, папа, еще немножечко подожди. Я завтра заеду к тебе из института и… — Не договорив, она встала, и взгляд ее упал на ее шапку, унизанную капельками оттаявшей изморози. — А сейчас пока. И, как не раз уже бывало, в этот момент рядом за стеной взрокотал, причаливая к десятому этажу гостиницы, скоростной лифт. Назавтра, когда она приехала к нему с портфельчиком из института перед его отъездом в аэропорт, она, казалось, совсем забыла о своих словах, а у него не поворачивался язык напомнить ей. Зачем было омрачать минуты расставания, которые и без того достаточно грустны. Опять она остается здесь неприкаянная, и весь его приезд сюда так и не прояснил ничего. И только когда он уже снял с вешалки свою полубекешу и стал натягивать рукав, она вдруг быстро наклонилась к своему портфельчику, лежавшему у нее на коленях, щелкнула замком и, протягивая ему одной рукой коричневую толстую тетрадь, другой рукой, как гибким стебельком, обхватила его шею: — Вот, папа, возьми с собой. Здесь ты все узнаешь. Только никому больше не показывай, даже маме. И никогда, милый папочка, не давай своей дочери смиряться. И, пряча от него глаза, она зарылась лицом в его воротник, из которого и в Москве не выветрился солонцевато-горький степной запах. Приехав из Москвы, он долго не доставал ее тетрадь из чемодана. То ли в порыве какого-то отчаяния, то ли надеясь, что он как-то сумеет ей помочь, она отдала ему свой дневник, и имел ли он право воспользоваться этим внезапным приливом ее доверчивости? А может быть, она там уже пожалела о ней, раздумала и вот-вот придет от нее решительный запрет вторгаться в ее жизнь: авиаписьмо в конверте с красно-синей каемкой или телеграмма, равнозначная приказу, не выполнить который невозможно. Это означало бы для него потерю навсегда и ее доверия и, быть может, еще чего-то неизмеримо более важного. И, приехав домой, он втайне радовался, что неотложные дела сразу же обступили его. Уедешь на полмесяца, а потом расхлебывай всякие упущения полгода. Но уже три дня прошло, неделя, а ни телеграммы, ни письма так и не было. Так, значит, не раздумала она и, может быть, действительно надеется на какую-то его помощь, а он тянет, чего-то боится, ждет. В то самое время, когда ей, конечно, необходима его помощь. Он не мог сказать — какая, но ни секунды не сомневался, что это так, запомнив, какие у нее были глаза, когда она вдруг обвила его шею и прильнула к нему: «И никогда, милый папочка, не давай своей дочери смиряться». Приливом острейшей тревоги сразу же смыло все его колебания, он достал из чемодана тетрадь. И едва открыл ее, как тут же погрузился в совсем иной, незнакомый ему прежде и неизведанный мир. Но прежде чем он открыл тетрадь, из-под ее коричневой пупырчатой обложки выскользнули два листка бумаги. Нет, это были не странички из ее дневника. «Папа», — прочитал он. Это было письмо, и не кому-нибудь другому, случайно оставшееся между страниц, а ему, вложенное, видимо, в тетрадь в последнюю минуту. Два листка из блокнота в клеточку, исписанные ее быстрым почерком: «Папа, родной! То, что я не могу и просто не хочу говорить словами, я еще как-то в состоянии выразить на бумаге. Прости, если чем-то обидела тебя и маму на этих страницах. Не спеши делать выводы. Настроение. Слишком подвластна я ему. Я еще не знаю, как решилась расстаться с самым дорогим для меня. Год или два назад я, пожалуй, не смогла бы сделать это, а теперь… Теперь я просто не могу больше так. Все, что угодно, любые несчастья, беды, но бороться, не жить так, как живу, не терять И все-таки я верю, что придет моя весна. Только единственная. Та, которую жду. Прошу, не показывай дневник ни маме, ни одной душе. Иначе мне трудно будет жить. И еще… никогда не говори со мной прямо на эту тему. Видишь, я даже в письме к тебе не могу выразить это прямо. Многое узнаешь ты о своей дочери. Прошу тебя, не осуждай, пойми правильно. А писать, делиться своими чувствами с бумагой я уже привыкла. Начну новый дневник. И постараюсь чаще писать вам письма. А еще буду мечтать. Как всегда». Да, его обступил совсем незнакомый мир. Вот когда ему пришлось окончательно убедиться, что он не знает своей дочери. И это впервые он стал прятаться от Марининых глаз, подстерегая те часы, когда оставался в своей комнате один, и, как некогда Наташа, при звуке шагов пряча тетрадку в ящик стола и начиная преувеличенно громко шуршать газетами и листками. Нехорошо ему было, но и пренебречь Наташииым запретом он не мог. То ли стыдилась она матери, то ли решила, что может в чем-то довериться только ему, его мужскому уму и сердцу. Не знаю, радоваться мне или скорбеть? Без любви жить легче, но так пусто, ненужно, неинтересно существование без любви. Порой я хочу, чтобы вернулись эти бессонные, наполненные тревожной темой листовской сонаты ночи. Помню, как я металась, как мне чего-то не хватало, но жизнь была наполнена этим. Хочу, чтобы вернулось прошлое. Ведь, кроме этого, у меня ничего нет. Нужна громадная реальная любовь, чтобы вытеснить то, ибо оно связано с музыкой. Тогда все было просто: я хотела принадлежать только ему. А теперь? Тоже, надо признаться. Не раздумывая, пойду за ним. Как хочется, чтобы он знал тончайшие оттенки моих чувств, чтобы он дышал воздухом молодой травы, дождя, переживал то, что и я. Но не хочу семейного счастья ни с ним, ни с кем бы то ни было. Хочу быть свободной, всю жизнь искать его. Ибо любовь прекрасна тогда, когда не чувствуется счастливый исход. Ходила за цветами. Ждала с нетерпением вечера звукозаписи… Обманулась. Ничего нового, кроме Аппассионаты. Буду писать ежедневно. Нет, я обожаю его. Каждый звук Пятого концерта Бетховена наполнен таким очарованием, потому что напоминает о нем. Лето, верни мне прежнее. Приятна ли тебе моя любовь? Проснулась еще до рассвета. Если бы записать все мои мысли! Но я, наверно, никогда не решусь. А может… С каждым днем становлюсь все смелее. Металась до утра. Легко было вообразить, что лето. Ах, как я люблю серые сумерки рассвета, щебетание птиц, пение петухов. Даже душно стало по-летнему. Что будет этим летом? Влюбилась в Пятый Бетховена. Каждый звук похож на него. Дождик, но уже в воздухе весна. Что будет со мной? Не хочу семьи, не хочу уюта. Мне нужно что-то мятежное, беспокойное. Как в Третьем скерцо Шопена. Небо все разных цветов. Над лесом висит синяя глухая туча. Кругом влага: в воздухе, в небе. Дон спокойный и теплый. Похоже на грозу. А на веранде запах давно минувших дней: сена, бурки и еще чего-то дорогого. В голове все время — 5-й… Все-таки в этой торжественной и бодрой музыке есть что-то трагическое. Ненавижу свою зимнюю комнату. Все мне напоминает о моем нытье и неумении сберечь то, что берегла два года. Будет тепло — переселюсь на веранду. Скорей бы отбыли в Ростов наши. Хочу музыки на весь дом. „Любовь должна быть трагедией, величайшей тайной в мире! Никакие жизненные удобства, расчеты и компромиссы не должны ее касаться“ (Куприн). Раньше слушала музыку урывками, когда они уезжали. Помню, любимыми были, конечно, все те записи, 5-й и 3-й концерты Бетховена, 1-й Листа, 1-й Шопена. Ну и, пожалуй, все меня определенно считают помешанной. Постоянное уединение, музыка, резкость поведения. Да, я больна. Неизлечимо. Больна любовью. Но нет того раздирающего душу, что было тем летом. Оно где-то рядом, и лишь только порой я чувствую его присутствие. Дождик за окном так капает. Все-таки я немного люблю уют. Спала хорошо. Но как неуютно в моей комнате! Встаю с таким нежеланием, так неохотно делаю зарядку! Как там все противно, напоминает зиму, мою скучнейшую жизнь. Правда, что жалость унижает человека. Я никогда не смогу никому из своих рассказать об этом, ибо их глаза становятся такими страдающими. И потом я не хочу, чтобы моя любовь была наружу. Не хочу видеть в нем мужчину. Он для меня нечто другое — друг, товарищ моих размышлений, прекрасной музыки. И любить мы могли бы друг друга (по крайней мере я) свободно, не ревнуя, не связывая свою любовь цепями. Мне кажется, что брак — это оскорбление любви. Люди боятся, что их разлюбят, и стараются устроить свою жизнь спокойно. Они смиряются с потерей счастья, лишь бы видимость счастья. Для меня любовь стержень всей моей жизни. Если он выпадет или надломится — я упаду. Погода чудная. Летний парящий день после ливня. Но все кругом голо и только начинает пробуждаться. А сколько на солнце паутины! Она облепляет мои руки, щеки, нос, щекочет по шее и губам! На востоке висят грозовые облака. Даже не висят, а теснятся. Но скука, скука. Берлога. Родители все делают для меня. Они чудесные, бескорыстные люди, но… я их не люблю, а только привыкла. Я должна быть им благодарна, но не могу. Вспоминаю, как жила, как они хотели, каких-то 2–3 года назад. Какое-то прозябание. Сейчас невольно погрузилась в тот мир, которым жила тем далеким летом. Прохлада, запах веранды и этот чудесный, грустный вальс из 3-го Рахманинова. Вся моя жизнь — это сумбур, неуравновешенность, детские мечты, жажда большого чувства. Но мне кажется, я умею ценить все прекрасное: этот запах сена, тишину и спокойствие природы, запах дождя и травы. И еще музыку. Но все делается прекрасным, когда оно становится прошлым. Я страдала тем летом, но хочу, чтобы все вернулось. Все кажется прекрасней, когда оно коротко. Если бы мне сказали, что мои дни сочтены, то все вокруг наполнилось бы иным смыслом, прелестью. Имела разговор с отцом из-за моего раннего переселения на веранду. Ночи еще морозные. Он расстроился, а я — нисколечки. Я очень несправедлива к своим родителям, они ведь жалеют меня. Но надо же им понять, что не могу я каждый шаг своей жизни ступать с опаской. Я живу не для глаз окружающих, а для того, чтобы не упасть в своих глазах, чтобы можно было мечтать о Сегодня мне было хорошо, и поэтому я долго не бралась писать. Они уехали. Убирала, мыла полы. „Грёзы любви“ вдохнули в меня что-то прежнее. Опять почувствовала себя ребенком, любящим беспредельно и живущим только одной любовью. Но нет прежней безоблачности. Есть какие-то „но“. Да, он для меня недосягаем, но я и не стремлюсь к нему. Все-таки моя любовь не вечна, ибо она не несет в себе заботы о любимом, нежности к нему. Мне уже нужен и кто-то реальный, кого можно было бы ласкать, целовать, жалеть. Мужчина, по-моему, способен любить вечно, безнадежно, женщина — нет. Я чувствую, что в моей жизни должно что-то произойти. Это лето не может быть пустым. Оно принесет с собой что-нибудь. Вот уже записываю почти неделю, и мне не очень противно. По-видимому, мои восприятия огрубели, душа покрылась оболочкой. Но говорить об этом с кем-нибудь я еще не могу. И все-таки я счастлива. Ни у кого нет такой любви. И пожалуй, лучше нам никогда не знать друг друга, ибо он живет во мне такой же прекрасный, как музыка, природа, тишь Дона, утренняя заря. Все это неразрывно связано с ним. Боюсь, что при близком знакомстве он покажется мне чужим, и тогда смогу ли я полюбить такого, какой он есть, и не будет ли встреча самым большим разочарованием в моей жизни? Но нет, тот, кто так искренен, так сливается с музыкой, не может быть иным. Он в тысячи тысяч раз лучше, чем в моих мечтаньях. Бывают такие минуты, когда у меня появляется нежность к себе. Я вижу в себе чистую девушку. Боже мой, как бы я ненавидела себя, если бы покрылась грязью жизни! Помню свои первые ощущения, когда я кляла себя, считала изменницей, если любезничала или просто ласково говорила с кем-либо другим. Но сейчас я вижу, что не могу упрекнуть себя ни в чем. Еще помню, каким все было наполнено смыслом тем летом. Я уже не помню точно тех ощущений. Ах, почему я не писала тогда? Но рана была слишком свежа и излияния даже на немой бумаге заставляли меня страдать от пошлости. Какую радость доставляло мне мельчайшее событие: если я, разгоряченная, нырну в холодную воду или пересилю свой страх, сделаю что-нибудь необычное, то думаю: „Вот живет где-то эта Наташа, а ты и не знаешь, сколько бы счастья она смогла принести тебе!“ А ночью луна в лицо, звезды и какой-то бред всю ночь: соната Листа, его ласки, тишина. Утеряно навсегда! Не могу выразить на бумаге все, что чувствую. Как обидно и больно. Посадила 2 грядки: редис, салат. Носила лопатами чернозем. В одну грядку — 18, в другую — 46 (нам столько лет вместе). Туча, озаренная лучами заката, летний ветерок и 5-й концерт. Я люблю делать то, что сможет сгубить меня. А еще я хочу подарить свою любовь, жизнь, счастье тому, кто мог бы понять каждый мой шаг, кому ничего не надо объяснять. Ненавижу объяснения. Боже, как меня тронули глаза Верки, когда я отдала ей цветную корзинку! По натуре я плохая, была такой, когда жила не задумываясь, а сейчас все больше и больше думаю, вспоминаю его и невольно становлюсь добрее. Сумерки спускаются, ласкают землю, размягчают небо. Так хочу видеть Любку! Это она заставила меня ощутить то, чем я живу сейчас. Я перед ней в неоплатном долгу. Как мне хорошо сейчас: легко, бездумно, немного грустно. Дон сегодня так манил меня. Он для меня тайна, а я люблю все неизведанное. Как мне дорог тот запах дымка! Опять связь с далеким тем летом. Концерт Листа вдыхает в меня такую свежесть. Лист — вообще отрада. „Грезы любви“ как будто говорят: „Люби, люби и верь, что приходит заря“. Опять разожгла в себе прежнее. Хотела, чтобы все повторилось, но это так тяжело и прекрасно только в воспоминаниях. Теперь я знаю, что такое любовь и что привычка. Любовь сжигает, она сладка, горька. Привычка сильна, но ею повелевает рассудок. Она спокойна. Я б не пережила, если б потеряла его. Что будет со мной через несколько лет? Ну и хорошо. Буду гореть до конца. Как-то мне сегодня не по себе. Не могу войти в привычное русло, все валится из рук. Опять то же самое. Но это состояние потом будет мне дорого, хотя сейчас и мучительно. Я живу только одним. Услышь меня, не будь так беспощаден. Он был сегодня так близко ко мне. Они вернулись, и то прекрасное и ощутимое растаяло. Как мне хочется любить настоящего, реально прекрасного человека. Как порой нежность переливает через край, хочется кого-то целовать, гладить, жалеть. Не представляю себя в роли возлюбленной. Опять он так далек и безразличен, опять моя рана зажила. Чудесная 2-я часть в сонате Бетховена. Я, кажется, чуть-чуть начинаю понимать Бетховена, только когда долго слушаю. Сегодня по радио вечер звукозаписи. Не знаю чей. Вчера жила чувствами, сегодняшний день начинаю рассудком. Как непривычно закупориться в своей комнате, когда так прелестно во дворе. Но ради этого готова сидеть в подземелье. Концерта не было. День прошел ужасно. Особенно вечер. Остается опять неприятный осадок. Надо жить по-другому». Дня три после этого тетрадь лежала у него в ящике стола нетронутой, с заложкой между страницами. И не только потому, что он задерживался в совхозе допоздна — перед весной всегда оказывалось, что ничего по-настоящему не готово к весне. В конце концов, не так уж много требовалось ему и для сна — часов четыре-пять, и — опять голова ясна, как будто проспал все двенадцать… Требовалось время, чтобы хоть как-то привыкнуть к этому чувству вторжения в неизведанный мир и хоть немного освоиться в нем. Воздух, хлынувший в легкие с этих исписанных черной тушью, лиловыми чернилами и обычным карандашом страниц, был так плотен и так обжигающе густ, что можно и захлебнуться, если не научиться дышать им. Опьяняющий и тревожный, поднимающий со дна души непонятно что. Сродни той буре, подхваченное которой неслось его сердце, когда он включал рычажок проигрывателя. Все было то же: те же слова, что и всегда произносились у них в доме, в семье, та же самая Наташа — и все же совсем иная. Все другое. Все. Настроение у меня чем-то похоже на зимнее. Терпеть не могу разговоров по душам с отцом. У меня своя жизнь. Никому не хочу, да и не могу навязывать свое. Единственное, что я хочу, это чтобы не затрагивали мой мир, и никого не пущу туда. Мне смешно, когда людей волнуют другие мысли, кроме большой жизни. Так я теперь буду называть окружающий мир природы музыки, большой поэзии и литературы, мечты, любви и еще чего-то неуловимо прекрасного. Теперь надеюсь каждый день заниматься по полчаса физкультурой, обливаться холодной водой, заниматься русским и английским. Поскорее бы уйти из своей комнаты. Вообще у меня есть желание уйти из этого дома. Уйти б навстречу большой любви. Когда я прихожу домой, то пропадает все. Порой я ругаю себя за сентиментальность, за то, что люблю „в поле каждую травинку, и в небе каждую звезду“. Да кое-кто бы и засмеял меня. Но я не хочу подделываться. Нет, лучше, чище природы ничего нет. Люблю детей. Какая прелесть, чистота, искренность. Почему я не могу встретить того, кого жду уже давно? Быть может, он тоже ждет меня. Опять не пишу. Работаю в саду. Какой был странный сегодня сон. Какой-то человек, говорили, что он, но вовсе нет. Он не обращал на меня внимания, а меня ласкал кто-то другой, далекий и прекрасный. Я с каждым днем теряю его все больше и больше. Даже облика не могу представить. Наверное, тот, кто стремился искренне говорить с бумагой, понимает, что здесь нельзя изложить и десятой доли того, что чувствуешь. Я чувствую, что у меня здесь нет ни одной умной мысли. Люблю музыку, а так плохо знаю. С мая начну каждый день узнавать новое произведение и записывать впечатление о нем. Надо взяться за музыкальное образование. Я так мало знаю. Я песчинка по сравнению с миром истинного счастья, с миром большой жизни. Мне так трудно! Нужно какое-то потрясение, чтобы вышибло меня из этого русла. Хочу жить, а не существовать! С третьей частью 5-го концерта Бетховена просыпается какой-то задор. Так похоже на Какая я счастливая! Есть с кем поделиться радостью! Это ты, мой дорогой дневник. Я чувствовала, что все мои чувства на исходе, я уже опять существовала, и вдруг… Эта светлая струя. Каждый день я пробегала четвертые страницы газет с надеждой найти что-нибудь о тебе. И наконец — награда. Это фотография и чудная заметка. Не так дорого то, что написано, а то, что это напоминает о тебе. Я знаю, почему мне нужен дневник. Хочу запечатлеть каждое мгновение радости, но это не всегда удается. И все-таки, прочитывая написанное, опять переживаю то же самое. Смотрела по телевизору „Лебединое“. Эта музыка, для которой не подберу эпитета, расстраивает, одухотворяет, ранит… Весь вечер была как в лихорадке. Может быть, он так дорог мне потому, что далек? Спасибо, что есть несравненный Лист со своими „Грезами“. Вся земля в белых лепестках. 2-й концерт Шопена. Все — хрупкое и недолговечное, как и любое истинное счастье. Второй концерт Шопена весь написан одним чувством — любовью, которая приносит грусть, и волнение, и счастье, и спокойствие, а больше всего — трагизм. Нежная, тонкая тема страдания любви, подлинного, призрачного счастья — все у Листа в этой теме в Сонате си минор. Что делать, чтобы недоступное стало доступным? 3-й Рахманинова для меня целая жизнь. Сухой, палящий день, почти все голо, сухой ветер, мутный Дон, сонная скука. Мне никогда не бывает скучно, когда Дон тихий. Он какая-то неразрешимая манящая тайна. Почему маме весело, когда приезжает Скворцов и начинает подкручивать свои усы? Неужели ее все удовлетворяет? А что мне нужно? Только не мирной тишины счастливого очага. Не хочу покоя. Что со мной будет летом? Почему я люблю музыку? Да потому, что она свободна, ей тесно в рамках счастья и благополучия. Счастье мертвит, огрубляет человека, делает его равнодушным к чужим страданиям. Горе роднит людей, делает их мягкими, добрыми, умными. Человек, живущий благополучно, не ищущий ничего, не может создать прекрасное, ибо прекрасное — это поиск далекого и недоступного. Не могу описать, что сейчас чувствую. Открываю эту заметку о нем, и сердце замирает, дрожит. Я собираюсь уехать. Просто бегу от себя, постыдно прячусь. Но почему, почему мне не дано счастье быть любимой? Разве мне много надо? Да, я ищу идеала. Съезжу в Ростов. Если летом приедет Абастик, я умру от счастья. Как хорошо, грустно сейчас. Так было ночью тоскливо и по-детски больно. Хотелось увидеть луну, услышать его. Любка, Любка, здесь очень мало, что напоминает тебя, но иногда… „Но кому и как ты назовешь, что зовет тебя, чем сердце полно“. Купила в Ростове „Гамлета“ Петра Ильича. Что за музыка? Наверное, прекрасна, как и все его. Еще приобрела „Музыкальный календарь“ и „Бетховена“. Почему эта тема в „Франческе“ так сражает, повергает в бездну? Что это за сила в музыке?! Какое-то новое, подсознательное чувство проснулось во мне? Я жила только для себя, только собой, а сейчас… Не знаю, хочу чего-то нового. Что мне подсказало купить эту книгу? Конечно, любовь и уважение к Петру Ильичу, но есть какой-то Мефисто, кто разжигает меня, делает провидцем. Спасибо ему.. Бывают такие минуты кратковременного и грустного счастья. Вот сейчас, когда я увидела эту луну из-за туч. Боже, опять то же самое. Оно никогда не кончится! Я не писала три дня. Опять то же самое. Но еще как-то бессознательно входит другое чувство: добро к людям. Этот идеал никогда не обманет. Жизнь для себя ужасна и скучна. Почему ко мне многие привязываются? Я же до конца не могу привязаться ни к кому, кроме него. Неужели моя душа, которая, я знаю, предназначена для любви, никогда не испытает такой любви, как в „Ромео“ Чайковского? Неужели мне не суждено отдать всю себя тому, кто перевернул мою жизнь и заставил почувствовать ее по-новому. Спасибо Петру Ильичу. Милый мой, голубчик, Ваша музыка никогда не позволит мне впасть в отчаяние. Этот год так много открыл мне. Все музыка. Она указала многое. Я благодаря ей посвящена в какую-то тайну бытия». Впервые в жизни у него появилась от Марины тайна. Благо, она ничего не замечала или же делала вид, что не замечает, — и это было так в ее духе. Они никогда друг от друга не таились. Но и прежде она никогда не расспрашивала его, не подстегивала рассказывать то, что ему еще надо было выносить в себе, пока он и сам не созревал для откровенности, — и тогда плод сам падал ей в руки. И теперь, когда они сходились вдвоем, она, как зная, что у него не будет другого времени уединиться, уходила в другую комнату и занималась там своим делом. Тем более что и особенного предлога ей не надо было искать. Она давно уже не помнила, когда у нее выпадал свободный вечер. Замучила одна отчетность. Кроме регистрационной книги, которую она прихватывала с медпункта домой, чтобы привести в порядок дневные записи, еще надо было ответить на запросы из райздравотдела о прививках у детей, у взрослых, у стариков, и иногда при виде всех этих бумажек, получаемых из района, ее охватывал ужас. Ей начинало казаться, что она никогда не успеет ответить на них. Но и делать было нечего. И в то самое время, когда он в своей комнате за плотно прикрытой дверью шуршал Наташиным дневником, она, низко склонив голову под абажуром настольной лампы, шуршала этими отчетами, как мышь. Так и в Дону иногда случалось с ним: идет по знакомому дну и вдруг там, где всегда было мелко, — обрыв. То ли глубинный ключ открылся и появилась в этом месте яма, Но и плыть по-старому оказалось совсем непригодным. Сразу же и подхватил его, понес этот бурный поток — и не то чтобы выбраться из него, надо суметь не захлебнуться. Даже и предчувствуя, не мог представить он, какие открытия ожидают его в этой совершенно новой для него стране, куда все глубже и глубже уводила его тревога. Не писала. Как-то не в себе я. Привыкла к одиночеству, хоть и скучаю, но не люблю, когда его ломают. Вообще люди странные. То, к чему я отношусь шутя и быстро забываю, они долго помнят. Для того чтобы избавиться от своего прошлого, мне надо не видеть Дона, леса, не слышать музыки, птиц. Вернее, надо умереть. У меня какой-то непреодолимый интерес к русской литературе, музыке, искусству. Нет ничего милее и роднее русского! Наверное, теперь буду писать по вечерам, как бы обозревая свой дневной путь. Сколько раз уже я пыталась начать новую жизнь — и все никак. Завтра последняя попытка. Буду отчитываться перед тобой, мой дневник. Страсть как болит зуб. Ветер шумит. Хорошо! Наверное, ночью будет дождь. Боже, и шум ветра и шелест листьев — все русское, родное. Какое счастье! Все вокруг прекрасно потому, что я люблю его. Так буду же достойна его любви, иначе разуверюсь в своих силах. Я чувствую красоту 6-й симфонии Чайковского. Нет, это не то слово — всю глубину, величие, но не совсем душой. Для того чтобы почувствовать ее, надо многое пережить, перестрадать. Не только любовь. Все-таки я нисколько не жалею, что избрала английский язык. Когда я занимаюсь им, у меня появляется прекрасное настроение. Я полюбила язык из-за него, а теперь он мне будет утешением. Сегодня почувствовала, что утратила всю прелесть детского восприятия мира. Раньше я воспринимала все окружающее, наслаждалась им без оглядки, а теперь думаю о том, какое я произвожу впечатление на фоне этого мира и т. д. Утратилось то чистое, непосредственное. Я сама виновата, что на меня смотрят не как на ребенка, а как на взрослую девушку. Но ведь это он разбудил дремавшее во мне чувство женственности. К детству нет и не будет возврата. А как бы хотелось раствориться в окружающей природе и ощущать сперва ее, а потом только себя. Сегодня такой чудный тоненький месяц и звездочки. Почему вдруг все так изменилось? Иногда не верю, что могла любить три года одного его. Я верю, что люблю его и сейчас. Но я не могу жить без него. Нет, любить все-таки тяжелее. Не могу так больше. Как бы ни многого достигла я, как бы ни стала выше во многих отношениях, но нет того, что было раньше. Я все время скорблю об этом. Да, в конце концов надо сознаться, я стремлюсь к своему идеалу, но этот мой идеал холодный и бесчувственный. Когда я не стремилась к нему, было лучше. Но все-таки что-то прежнее во мне осталось. Но я сама убиваю его. Почему опять каждый запах цветка, ветерок не говорят о нем? Это не сентиментальность, это боль раненого сердца. Я три года любила и люблю его по-своему, но еще сильнее, и никого не виню, а только благодарю судьбу, что все так случилось, что есть на свете он, хоть и далеко. Только что прочитала „Сильнее смерти“ Голсуорси. Меня это захватило, но вообще если для Джип основным в жизни была музыка, то ничто не смогло бы ее заставить покинуть Фьорсен. Жить для человека музыки! Быть может, я просто пристрастна. Бывает страшное желание поцеловать отца, приласкать, сказать, что я ведь не такая, какой могу показаться. Но и он в жизни не такой, как в моей голове. Но я не требую другого, нет. Он чудный. Просто немножко не такой, как я хочу. Я не люблю открывать душу. Для меня иной раз молчание значит больше теплых излияний. Да, давно не писала, а потянуло. Как хорошо, просто здорово найти у другого такие же мысли, которые волнуют тебя. Олдингтон: „Нельзя открывать другим то, что для тебя очень важно и значительно, потому что это значит утратить самое для тебя дорогое“. Да, то, что имеет для меня смысл, не имеет смысла для других. И не всегда все можно объяснить. Как я могу объяснить, чем является для меня 1-я часть 5-го концерта Бетховена или эта волнующая тема из 1-й части 2-го концерта Брамса? Я сама не знаю, что это для меня. Ну почему, почему бы нам не найти друг друга? Почему такая любовь не может быть реальной? Хотелось бы описать, какое значение имеет для меня ночь, луна, серебряная дорожка Дона. Но это трудно. Я бы, наверное, смогла излить все это в звуках. Но, увы, не дано. Лунный свет — это 3-й концерт Рахманинова. В человеке есть какое-то чувство собственности, жажда обладания. Эта изумрудная (нет, это не выразишь словами), холодно-мраморная зелень акации, седеющие от ковыля склоны Володина кургана вызывают во мне жажду владеть ими. Но как? Музыку и природу я воспринимаю одними чувствами. Кажется, что музыку я вижу, а природу чувствую, слышу, ощущаю. И в одном и в другом восприятии желание слиться, раствориться, но, увы… не получается. И потому для меня все остается прекрасно. У меня сейчас такое чувство, будто это он сам играет сонату Листа, как будто он живой, тут, рядом, но так же недоступен, как всегда. Любка, милая, вчера, засыпая, хотелось целовать тебе руки, плакать от счастья, милая, дорогая, такая же, как и он. Какое счастье ясно почувствовать улыбку того, кто только один и осознает, что он для тебя. Он улыбнулся мне в 5-м Бетховена! Все это было как наяву. Для людей главным должна быть любовь друг к другу и самопожертвование. Почему некоторые люди не воспринимают жизнь так, как она есть? Почему для них ничто музыка, свежий ветер, пение птиц? К чему эта погоня за вещами? Ведь это видимость счастья. Вещи держат людей, делают их рабами, а человек должен быть свободен. Он создан и должен жить для любви, красоты, музыки. Когда меня обижают, я слушаю его, и кажется, будто он один жалеет, понимает меня и говорит: не грусти, все к тебе придет. Дорогой, ничего не получается. А мне так бы хотелось, чтобы когда-нибудь, через много-много лет, ты узнал, что была я, какая я и как я любила тебя и жила только этой любовью». Вот и оправдались те смутные догадки, от которых он и сам отмахивался, считая их чистейшей бессмыслицей и не рискуя признаться в них даже Марине. Если бы посвятить в это кого-нибудь, Скворцова например, он бы, секунды не колеблясь, даже не дернув себя за ус, как шашкой отрубил: «Бред». Да еще и присовокупил бы, внимательно заглядывая в глаза: «Тебе бы, друг, надо к невропатологу сходить. Не с фронтовой ли контузией у тебя это связано? Помнишь, на Балатоне так и выхватило тебя из седла взрывной волной. Я тогда долго не мог тебе зубы разжать, чтобы из фляги спирта влить. Да ты не беспокойся, это и с другими бывает. Подлечишься, и тогда уже окончательно переходи на пенсию. Совхоз твой без тебя не зачахнет, а свято место, как ты знаешь, пусто не бывает. И нового главного агронома, тем более что связано это с Бахусом, сразу же пришлют». Если не этими самыми, то примерно такими словами и скажет Скворцов, и притом руководствуясь самым искренним побуждением уберечь друга. Но… как же все это могло случиться? Каким образом это наваждение нахлынуло на нее? Не на одной же, в конце концов, хуторской улице жили они, как с тем же Пашкой Бакланенком или Федей Татарчуком, с которыми и вместе в станицу ходили в десятилетку и, пока по берегу пойдут, вываляются в снегу, десять раз поссорятся и помирятся, а то и подерутся, а чуть только теплее становилось, не однажды по дороге выкупаются в Дону и заявятся в класс к самому звонку, мокроголовые, с синими, как от ежевики, губами. Можно было бы и понять, если бы, скажем, это был Алеша Греков. Второе лето проводили вместе, объявили себя пиратами, а Вербный остров — островом пиратов и даже, приспособив к обыкновенной плоскодонке парус, заплывали на ней по Дону выше хутора Коныгина. Но если бы даже и по прихоти полудетской фантазии с этих открыток и типографских оттисков все началось, от этой беспомощной улыбки и неосторожных слов Любочки и вспыхнул этот странный костер, то давно бы ему пора уже и погаснуть, не питаемому ничем. Ни хотя бы одной-единственной встречей. И теперь бы она сама вспоминала об этом если не со стыдом, то, во всяком случае, с беспощадной презрительной насмешкой: на что только не способна юность. Да, но… Если бы не этот ураган звуков, не только не погасивший за все эти годы костра, а совсем наоборот, все больше раздувавший его. И, разгораясь, он все ярче освещает того, кто и сам того не зная стал причиной этого урагана. Опять и опять возвращаюсь к 5-му концерту Бетховена. И это из-за одной темы во вступлении оркестра? Как объяснить, что я испытываю? Нет, невозможно. Но я как будто чувствую огромный зал, цветы и его несравненную улыбку. Я опять люблю его. Опять для меня мир цветов, запахов и всего самого прекрасного. Никому не понять, что испытываю, исписывая эти страницы. Когда мне бывает невмоготу, я обычно хочу стать старой, иметь внуков, забыть все и жить только заботой о детях и внуках. Не слышать музыки. Могу ли я? Какая утром была заря! Вся природа, музыка сговорились. Они не хотят, чтобы я разлюбила его. Зачем думать, достойна ли я его? Надо любить. Ведь моя любовь — мое утешение, моя заря. Любка, Любка! Если ты когда-нибудь прочтешь мой дневник, то поймешь, что ты для меня после него все. И даже сейчас твой голос по телефону был вестником того мира, в котором я жила тем летом. Лишь только за одно то, что ты мне дала, я обязана всю жизнь быть твоей рабой. Милая, как я ревную тебя к каждому, к нему. Но раз ты любишь его, я тоже. Что сделать, чтобы все было по-прежнему? Порой кажется — вот оно, протяни только руку, но… рука встречает холодное пожатие пустоты. Нет, прежним жить нельзя. Тогда я была ребенком, и все, что я делала, мне казалось верхом совершенства. Но жизнь развенчала это. И вот итог: я уже никогда не смогу быть довольна собой. Жить стало труднее. Вы, практичные люди, скажете, что это хорошо, ибо надо спуститься на землю. Не хочу, не смирюсь. То, что для вас основа основ, для меня — чепуха, дырка от бублика. Благополучие? Теплый уголок? Нет и тысячу раз нет. Мои зори, неведомые запахи, даль, высь. Как это выразить? Жизнь со всеми радостями и горестями — это увлекательное путешествие, открытие нового, повторение и новое восприятие старого. Я воспринимаю музыку не в соответствии с ее программой, а по своей. Мне кажется, что она выражает мои чувства. Я люблю людей, но почему они считают, что природа, воздух, все вокруг должно служить им? Все для них. А я считаю, что природа равноправна с людьми. Это не значит, что надо поклоняться ей, обходить каждую травинку. Я люблю цветы на воле и зря не буду их ломать, топтать. У меня всегда желание раствориться в природе, быть частичкой ее. Вот и сегодня на острове в этой чудной бухте мне хотелось лечь на спину, слушать журчание воды, ветра, пение птиц. В общем, я не знаю как, но когда мы с Валюшей вдвоем, то мы — как дикие птицы. И если рвем цветы или ловим рыбу, то это все как бы необходимо для нас. Поймет ли кто-нибудь меня? Разве только папа. Да, мы с ним во многом похожи. А мама в этом отношении не такая. Но у меня есть много ее черт. Это скрытность, борьба с собой в душе. Музыка дала мне что-то необъятное и трагичное. Я пишу уже два месяца. Все-таки хорошо, что взялась. Есть кому отвести душу. Ведь я совсем-совсем одна. Меня любят, но не могут понять. Вообще-то я частенько и сама не могу понять себя. Какие-то странные чувства наполняют меня. Почему не бледнеет моя любовь? Что питает ее? Все для него. И все сохраняет свежесть, красоту. Пусть я никогда не буду его, но ради него я стремлюсь к свету по той дороге, которую проложила его музыка, моя любовь. Пусть я блуждаю, но в общем путь я избрала верный. Да, за какие-то несколько последних дней я так заметно выросла, сломала какие-то рамки, кое в чем одержала победу над собой, хоть и не полную… „Жизнь — трагедия. Ура!“ — сказал Бетховен. Да, через борьбу и страдания — к радости. И как тогда полнее будет радость, если она так досталась. Но будет ли у меня радость без него? Нет, не хочу иного. Пусть всю жизнь одно, но с мечтой о нем. Что сделать? Я люблю тебя. Награди хоть минутой. Хоть пошли сновидение, чтобы потом весь день, нет, всю жизнь жить им». И при отблеске разгорающегося костра все отчетливее выступает облик того, кто, как, быть может, никто другой, обладает способностью, отдаваясь звукам, сам появляться из пены звуков. И те самые Маринины слова, которые прежде Луговому казались кощунственными, зазвучали теперь у него в ушах в ином смысле. Он вспомнил свой случай с Феней в саду. Если его и самого вдруг подхватило и понесло этим вихрем, то с какой же силой несется впервые подхваченное им юное сердце. Если бы только Марина знала, у нее бы вдвойне появились основания для этих слов: «Проклятая музыка». Его и теперь иногда подталкивает этим ветром, от которого где-то внутри поднимается беспокойный гул. Иначе не ловил бы он себя на том, что невольно отыскивает слухом Фенин голос из хора поющих вечерами по хутору женских голосов, да и утром на наряде в конторе совхоза так и старается не встретиться с ее насмешливо-отчужденным взглядом. А иногда и посредине ночи между шорохом этих страниц вдруг опять с неистовой отчетливостью увидит ее лицо с пробегающими по нему тенями узорчатой листвы и услышит ее вопрос: «Это все?» И от этого воспоминания гул в ушах становился совсем громким. Вот-вот сорвется с привязи сердце и тоже помчится туда, где его уже не догонишь. А ведь у него уже должна была нарасти на сердце та броня, которая предохраняет человека от ошибок. Неужели недостаточно и этой брони, если и она поддается под ударами этих звуков? А как же было устоять ее сердцу, еще не защищенному никакой броней, открытому всем звукам и ветрам, как тот же парус на летнем Дону. Если под пальцами этого парня ветры рождаются такие, от которых и звенит и вот-вот может порваться парус переполненного ими сердца. Какое счастье слушать эту солнечную музыку Моцарта! Ведь без этого света невозможно понять величие Бетховена, Брамса, Рахманинова, Чайковского! Раньше почему-то не стыдились говорить голосом сердца, а сейчас считают постыдным. Выдумали какие-то сверхмодные понятия и стараются в них выразить что-то отвлеченное, выдавая это за свои душевные восприятия, но сами же заглушают голос сердца. Или оно молчит у них? Жалкие призраки, рабы твиста, моды! Разве понять вам эти зори, музыку, природу, небо? Только тот, кто живет сердцем и добром, может постичь это! Бывает, я переживаю здесь неизъяснимые часы блаженства. Но бывают такие приступы тоски, что ничто не интересует. Но всегда, когда я делаю добро, мне хорошо, легко. Злость не в моей натуре. Но порой у меня ее больше чем достаточно. Я стараюсь бороться. Правда, не всегда удается. Но ради него я достигну чего угодно. Может быть, когда меня уже не будет, он прочтет мой дневник и скажет: „Где ты была, моя любовь, почему не пришла ко мне? Ведь я искал тебя всю жизнь“. Вот в такую ночь, когда луна настойчиво пробирается сквозь листву и заглядывает в глаза, когда ее свет колеблется на полу, уйти бы к тому, кто дороже всех, в ком жизнь, не думать ни о чем, а только приносить ему радость. Вы не знаете, как бывает тяжело вашей младшей дочери. Музыка стала для меня отцом, матерью, любовью и всем миром. Я не умру, у меня есть силы жить, пока есть музыка. Мне тяжело, когда приходится обижать кого-то. И любой свой поступок я тяжело переживаю в душе. Но пусть что угодно. Сквозь борьбу, страдание, горе приду к тебе». И не эти извечные союзники и поверенные молодых сердец оказались ее поводырями в страну любви — не звезда, вздыбленная над ночным росистым садом, не гремучая дробь соловья в кустах или перепелиный бой, доносящийся из полуденной знойной степи, и не перламутровая лунная переправа через Дон. Но кто же мог предполагать, что и в звуках могла таиться опасность. Что атомы их, падая на ничем не защищенное сердце, немедленно вступят там во взаимодействие с ее собственными атомами, уже заряженными для любви. И кто предположить мог, что такими вспышками отзовется ее сердце? Однако и без извечных спутников не обошлось. Разлив, который в то лето не спадал до июля, затопил все займище. Вербы стояли по грудь в воде, как облака, но, несмотря на это, и соловьев была такая пропасть в лесу и в хуторских садах, что казалось, не умолкают они ни на секунду. Не успеет один выщелкаться и вычмокаться, как заступает на вахту другой, а то и сразу — два или три. И так днем и ночью, до изнеможения. А когда наконец вода сошла и всплыл посредине Дона остров, стали плавать по ночам взад и вперед лодки со студентами и студентками виноградарской школы, поющими песни. Феня Лепилина прислушается к ним в хуторе и вдруг отзовется так, что ухватит за душу. И ни, разу за все лето не нарушилось спокойствие Дона., Ночью, при луне, капли вспыхивают при взмахе весла и прилепившийся над яром хутор, помигивая окнами, прислушивается к песням. Он продолжал жить своей обычной жизнью. Как всегда, рано утром уходил в совхоз, оттуда шел или ехал в степь взглянуть на виноградники, укрытые землей, на озимое поле, едва проросшее после сухой осени, считал блекло-желтые стебельки ростков, проклюнувшихся из земли, — их было не больше двухсот пятидесяти — трехсот на квадратном метре — и обструганной палочкой выворачивал из борозды комья земли, обнаруживая в них так и сопревшие, не успев прорасти, зерна, оттуда шел в молодой фруктовый сад распорядиться, чтобы обвернули чаканом от зайцев стволы молодых яблонь, возвращался в хутор, в контору, разговаривал с людьми, иногда спорил с ними — и все это была его повседневная жизнь. Но с недавних пор у него появилась и другая, совершенно непохожая на эту и тем не менее впадающая в нее и каким-то образом влияющая на нее, как некий Странное вчера у меня было чувство. Как, оказывается, чист мир, в котором я живу, который дал мне ты. Как бедно слово „любовь“ по сравнению с тем, что я хочу сказать. Ты — музыка, а она очищает всех, кто предан ей. Люди, почему, когда я стараюсь делать добро, вы отталкиваете меня и обращаете добро во зло? Никто не знает о тех слезах, которыми плачет моя душа. Почему у меня нет защитника, чтобы вытирал мои слезы? За какими морями и горами, за какими замками спрятано мое счастье? Двенадцатое июля. Как много в этом слове. Если б я была рядом с тобой, я б засыпала тебя любовью. Но что я? В чем мое преимущество перед другими? Вокруг него, должно быть, столько очаровательных, умных женщин. А я богата, пока я здесь. Все мое — горы, лес, река, музыка. Понимаю, что тряпки это ничто, но ведь первое впечатление из-за них… И сколько много дошло до моей души сегодня. То, что раньше было достоянием лишь разума. Милая, чудная Валюша! Как мне жаль тебя! Конечно, виновата ее мать, но за что должны страдать Валя и Шурка? Да, я никогда в жизни не думала о том, что мне будет нечего есть завтра. Мне незнакомо чувство голода, хоть у нас дома и нет ничего лишнего… Одета я никогда не была хорошо. Но бедная Валюша из-за того, чтобы получить новое платье, должна встать в три часа и поливать. Насколько же она лучше меня, если, живя в таких условиях, так добра, мягка? Никогда не сталкивалась я в жизни с такими трудностями. Не представляла себе значение слов „борьба за существование“. И вот почувствовала себя в этой атмосфере. Почему такая разница? Чем эти люди хуже городских щеголей и щеголих и прочих благополучно живущих? Пусть все поздно дошло до моей души, но зато крепко въелось. Шла от Вали и плакала. Дорогой, воистину ты приносишь мне только счастье. Сегодня, в твой день, мне было так чудесно. От зеленого бакена такой призрачный свет, а красный колышется. А остров и тот берег такие страшные, таинственные. И потом свет зарниц, звезды сквозь драные дырки облаков, тишина, загадочное молчание ночи, а сейчас —3-й Рахманинова. Я как будто опять та же. Нет, восторг бывает не только в сновидениях. Он вокруг. Надо уметь понимать и ценить его. Музыка помогает этому. Музыка — это утерянная частица красоты. Кто найдет — будет иметь друга до конца жизни. Почему вы не можете понять моих простых стремлений? Быть может, я ищу мир, которого нет на свете. Но пусть уж лучше я пойму, что его нет, чем буду думать, что он есть, но для меня недоступен. Москва… Те места, где он был. Большой зал…» И все это происходило в то самое время, когда и в его доме раздавались те же речи, что и в других семьях. Скворцову, скажем, достаточно было очутиться в обществе старых друзей за графином виноградного, чтобы тут же усы его и настроились на эту волну: — Разве мы такими были?! Попробовали бы они хлебнуть, как хлебнули мы. Посидеть на четырехстах граммах кукурузного хлеба. Побегать в саботажные годы в кубанских садах под кулацкими пулями. Понырять в Днепре, в Дону и в Дунае, заживо гнить в плену и после этого опять без всякого передыха вкалывать в забое, в борозде, у домны. Казалось бы, чего же им еще, от себя отрываешь, чтобы они ни в чем не знали этой проклятой нужды, все двери для них настежь: дерзай, пробуй, а им все не так. И родители для них всего-навсего закоренелые предки. Так сказать, в порядке благодарности. Никто и не ждет ее, проживем как-нибудь, но если так и дальше пойдет, то что же еще можно ожидать? Конечно, и мы не без греха, но у нас хоть были идеалы — а у них? Мы за свои убеждения готовы были хоть на смерть — а они? Не говоря уже, что и любовь в наше время была, как говорится, пограндиознее — а у них? Не успели на танцульках познакомиться и — уже в загс. А наутро, открыв глаза, спрашивает: как тебя зовут? И после этого за воскресным столом среди друзей и знакомых поднимался уже стон. Луговой обычно слушал, смотрел, как даже у Марины начинают азартно блестеть глаза, пунцоветь щеки, и молча улыбался. Вдруг взяли бы и вспомнили все, что о них говорили их родители лет двадцать — двадцать пять назад. Например, ты, фронтовой друг, при слове «идеалы» яростно дергающий себя пальцами за кончик буро-пшеничного уса. Ну и ты, фронтовая подруга, рассверкавшаяся своими хорошими глазами, которая и часа не раздумывала, на фронте, глянув в другие глаза и сразу же решив, что до этого у тебя, оказывается, совсем не было жизни. И при взгляде на возбужденную Марину ему невольно вспоминался также и весь тот стыд, который пришлось тогда пережить им обоим. Тут бои, немцы, а у них — любовь. И черт возьми, не у немца же он отвоевал жену, а у одного из своих товарищей. И может быть, самое стыдное было в том, как они долго таились, прятались по уголкам, — а разве можно спрятаться на войне? И как наконец однажды все прорвалось. Верхом он прискакал прямо на квартиру к Марине и на глазах у мужа увез ее с собой, прикрыв от вьюги полой бурки. И Марина даже не оглянулась на своего черноусого интенданта Агибалова. Он что-то кричал им вдогонку и даже, выбежав на порог, раз или два раза стрелял им вслед из ТТ, но для них все это уже не имело значения. На всю жизнь запомнились скачка в степи сквозь бурю, запах бурки, конского пота и это ни с чем не сравнимое ощущение биения ее сердца у его сердца. Тогда у них почти не было сторонников, никто, понятно, не оправдывал их, да и не мог оправдать. Дошло и до самого. Луговой до сих пор слово в слово помнит их разговор. Милованов, маленький, смуглый, сухой, со своими умнющими серыми глазами, покашливая — у него уже начинался туберкулез, — стоял спиной, к печке, топившейся в овечьей кошаре в песках, слушал его сбивчивые объяснения не прерывая и, выслушав до конца, сказал: — Да, люди вас не поймут. Неизвестно почему у Лугового вдруг вырвалось: — А вы? Тут же он пожалел об этих словах, потому что Милованов при этом невесело улыбнулся: — Ну, я-то не вправе вас судить. И как раз в эту минуту вошла в комнату его молодая синеглазая красавица жена, капитан строевой службы. А теперь вот Марина сидит, раскрасневшись от бокала донского муската, и подливает свое масло в слова Скворцова. Воистину коротка у людей память. Встать, засмеяться и напомнить им обо всем сразу? Бесполезно. Вот так же чистосердечно начнут уверять, что то ведь было совсем другое время, то была война, а еще раньше коллективизация, ну, и все было другое. Да никакого сравнения! Уж если на то пошло, то как раз все эти факты из их прошлого и являются подтверждением, что тогда молодежь была не чета этой. И за свои убеждения она могла постоять, и если отдавалась любви, то целиком, несмотря ни на что. Нет, лучше помолчать, пусть потешатся, отведут душу. Тем более что, ввергаясь в подобный спор, легко было соскользнуть и на опасную стезю, на которую Лугового, признаться, давно уже тянет, тянет. И невольно обидеть старого фронтового друга. Ему, столь искренне негодующему на современную молодежь, вероятно, и в голову не приходит, что он и сам в пятьдесят лет, не по закону же проповедуемого им теперь благоразумия, влюбился в свою двадцатилетнюю племянницу, да так, что, презрев все, вышел в отставку, поселился в станице и живет там с молодой женой. Несмотря на такую разницу лет, живут они, кажется, счастливо. Молодая, прелестная жена его работает ветврачом, а он развел у себя на усадьбе сад, постоянно возится с секаторами, с парижской зеленью, копает, сажает, чеканит. И сохраняет все тот же молодцеватый вид. Продолжает носить сапоги, военную форму, умеет в компании, как никто другой, спеть казачью песню. Глядя на него, на его выправку, походку и на то, как ухаживает он за своей хорошенькой женой, откровенно любуется ею, Луговой радовался неисчерпаемости его молодой силы и даже этой увлеченности излюбленной темой. И совсем пропадала охота с ним спорить. А надо бы. Тем более что и Марина впадала в полную забывчивость, увлекаясь тем, как их друг дергает себя за кончик пшеничных, еще только начинающих седеть усов. Отрастил он их, живя уже в станице. На фронте их у него не было. Что ты сейчас делаешь? Опять концерты, менеджеры, шум? Или ты дома? Как тебе там живется?» На это даже и музыка не могла ей ответить. Как бы ни давала она возможность чувствовать и почти видеть его самого, она не в силах была рассказать, что с ним сейчас. Молчит и этот зеленовато мерцающий по ночам полированный ящик у ее изголовья. Обо всем, что угодно, может сообщить, только не о нем, Ни полслова. И ничто не может помочь. Даже то, что английскому языку она успела научиться в компании со скворцами почти как родному. Напрасно зеленый ночной разведчик ищет его по светящимся тропам шкалы. Ни единой весточки из этой распростертой за океаном страны. Только все тот же деловитый мужской голос, как из-за монастырской стены: — Вчера утром самолеты Б-52, взлетевшие с острова Гуам, подвергли бомбардировке скопления противника в семидесяти километрах к северу от Сайгона. В боях у Дананга убито триста двадцать шесть, взято в плен сорок семь вьетконговцев, Наши потери незначительны. Захвачены подземные склады с рисом и другим продовольствием. И вслед за этим бодрый женский голос: — А теперь слушайте нашу передачу с фестиваля джазов… Ах, если бы только нью-йоркский корреспондент ТАСС знал, какую иногда радость мог он доставить сюда, в казачий хутор на яру, своей тридцатистрочной заметкой о том, что из глубин своих прерий он прилетал на концерты советского симфонического оркестра в Карнеги-холл и три вечера подряд играл там со своим московским дирижером Чайковского, Рахманинова, Листа и все то, что они играли тогда на конкурсе. И вот уже раздается в доме прежний голос Наташи; — Ромка, айда! И опять до самого вечера будет она лазить со своим четвероногим спутником по Володину кургану, по Сибирьковой балке, по всем ерикам и ярам, продираться сквозь терны, вспугивать из-под кустов зайцев и слышать шипение уползающих из-под ее ног желтобрюхов, карканье ворон и стрекотание сорок. Вернется домой уже затемно с красными щеками и с горящими из-под спутанных, прилипших ко лбу мокрых волос ярко-зелеными глазами. И такая голодная, что, не разбирая, уплетает все, что ни поставит перед ней мать, с такой же быстротой, как и весь облепленный колючками, с замызганным подбрюшьем и в черных чулках илистой грязи на ногах Ромка, громко лакающий в коридоре свою похлебку из алюминиевой чашки. А потом опять за полночь светятся ее окна, падают блики света на кусты смородины, слеги виноградных кустов, пронзая голубыми кинжалами мглу. И снова тот, кто в это позднее время проходит мимо их дома на яру, вправе подумать, что вот, значит, как весело, празднично и в будничные дни живут люди, если свет ярко горит у них в ночь-полночь и красивая, хватающая за сердце музыка не смолкает под крышей в любое время суток. И, невольно замедляя шаги, этот проходивший внизу под яром человек вдруг сам начинал замечать, что звезды сегодня ночью высыпали на небе над хутором крупные, как никогда, напоенный запахами листвы, травы и Дона воздух такой, что им не надышаться, и вообще жизнь еще не прошла, она, можно сказать, только начинается. Словом, жить стоит, стоит. На день или на два ей хватало этих тридцати строчек — и потом опять стеной смыкалась вокруг немота. Где он? Что с ним? Ничего хуже неизвестности нет. Иногда так хочется поговорить с тобой. Давай поговорим немножко. И вообще мы теперь будем иногда разговаривать, хорошо? Ромка нам не помешает. Впрочем, ты можешь мне и не отвечать. Я сама буду отвечать за тебя словами, когда-то сказанными тобой, о которых ты, может быть, и забыл, но я их все помню, помню. Позволь мне эту маленькую вольность, и обещаю тебе никогда не говорить о музыке. — Мне трудно говорить о том, что я очень люблю. Если это выражение чувств к моей стране, к человеку, к музыке — я даже не могу говорить об этом. — Мне это так понятно. Но о поэзии, по-моему, можно, несмотря на то что… — Я очень люблю поэзию и сам, как говорится, в молодости грешил стихами. — Мне бы очень хотелось знать одно из них. Например, ту же „Степь“. — Правильно оно называется „Пустыня“. — Ты, наверно, имеешь в виду ваши степи? То, что у вас называется прериями, у нас — табунными землями. Ромка, замолчи, разве ты не видишь, что это всего-навсего коряга… И, кстати, я ничуть не удивилась тому, что твой самый любимый поэт Пушкин. Странно, если бы было иначе. — Поэзия — говорящая музыка души… Главное, чтобы литература, искусство помогали человеку жить, совершенствоваться, творить добро, верить в будущее. — Но все-таки наш разговор чем-то похож и на интервью. И это так грустно. Я сама виновата. Давай о чем-нибудь другом. Ромка, ты опять придешь домой весь в репьях. Марш назад!.. Знаешь, я очень смеялась, когда увидела в газете твой портрет в черкеске и в папахе. А что ты думаешь делать со своим грузинским кинжалом? Впрочем, я и так знаю: расправляться с рецензентами. Это ты хорошо придумал. Если не возражаешь, я арендую у своего отца казачью шашку и мы займемся этим вдвоем. С ними только так и можно разговаривать. Например, с этим из „Музыкальной Америки“. Как это он написал о романтизме твоей игры? „Я иногда удивляюсь, как с таким фатальным дефектом ему удалось победить на конкурсе…“ Но не за этот ли фатальный дефект тебя и полюбили в нашей стране?! А вообще-то не обращай на них внимания. Я бы на твоем месте посмотрела на это как на похвалу. И слишком многого мы от них захотели. Генрих Нейгауз говорит, что погружение в чужое „я“ возможно лишь в состоянии любви. — Если я что-то люблю, если мне что-то нравится, то я это люблю, как говорится, без оглядки. — Но, по-моему, дорогой, и об этом лучше помолчать… Знаешь, у моего отца еще и кавказская бурка. Ее подарил ему один генерал, с которым они вместе служили на фронте, а этому генералу привезли ее на фронт дагестанские горцы вместе с черкеской и папахой. С точно такими же, какие подарили тебе в Грузии. И я знаю, что тебе не покажется странным, что я ранней весной и осенью, когда ночи холодные, люблю укрываться этой отцовской буркой на веранде, а зимой, когда мороз и ветер, иногда закутываюсь в нее и гуляю во дворе среди голых сох зарытого на зиму виноградного сада. У вас, должно быть, не зарывают на зиму виноградные лозы, тепло, а у нас зарывают. На минуту представь себе: всё в снегу, одни голубые сохи стоят — и запах бурки на морозе. У меня есть свои любимые запахи, а у тебя? И всегда это с чем-нибудь связано… Как это ты сказал: без оглядки? — …И если любовь должна быть долгой, крепкой, глубокой, сильной, то она должна быть чистой, простой, готовой на жертвы». И еще был этот голубовато мерцающий квадрат, на котором вдруг могли появиться его лохматая голова уже не с застывшей, как в журнале, а с живой детской улыбкой, и его длинный тонкий силуэт с большими руками на клавишах рояля. Внезапно одно воспоминание вспышкой осветило Луговому и, как молния, прорезавшая ночь, соединяет Дон, остров, хутор на яру, соединило то, что, казалось, было несоединимо. Да, это был тот первый год, когда Наташа, где бы она ни была, спешила домой к часу, когда в угловой комнате зажигался экран телевизора. Не часто и Луговому удавалось вернуться к этому времени домой, но в этот субботний вечер, как всегда, раньше обычного закончился в совхозе рабочий день. Раньше вернулась с медпункта и Марина. Когда он пришел, было еще светло, но они уже сидели, закрыв ставни, в угловой комнате, и ему показалось, — а теперь он вспомнил совершенно точно, — что, когда и он принес свой стул и поставил рядом с Наташиным стулом, она не обрадовалась ему. Она молча покосилась в его сторону и как будто даже сделала движение, чтобы отодвинуться со своим стулом. И вот появился на экране он — тогда не проходило дня, чтобы не появлялся он на экране или же не играл по радио. И теперь вдруг то, чему Луговой тогда не придал, да и не мог придать значения, с мгновенной яркостью озарилось в его сознании, связавшись с тем последующим, что он успел узнать и перечувствовать за это время. Он появился среди тех самых берез, которые так зримо выбегают из глубин русских лесов на берега рождающейся под его пальцами реки звуков. И вот у себя дома на этом чудесном и таинственно мерцающем экране, за тысячу километров от него, Наташа видит, как он утром выбегает в подмосковном лесу из своей Ну конечно же он только что играл. Но что же именно мог он играть? Он поднимает к подмосковному небу лицо и широко раскрытые большие руки, как будто все это хочет обнять, и она слышит его восклицание: — Ну чем не рай?! Наташа вся затаилась. Она сидит ближе всех к экрану. Его запрокинутое лицо совсем близко от ее лица, и она видит его ослепленные солнцем, изумленные глаза. Ну конечно же играл он то самое «Посвящение» Шумана — Листа, которое она вчера весь вечер слушала у себя на веранде, — оно и сейчас звучит у нее в ушах… И никого больше здесь нет, в этом лесу и во всем мире, только он и она, самая ближняя из тех берез, что выбежали ему навстречу на залитую солнцем поляну. Никого нет, лишь они двое. И может ли быть, чтобы он сейчас не чувствовал ее?! Из леса до них обоих доносится голос кукушки. Он прислушивается, повернув кудрявую голову на тонкой шее, по-мальчишески выступающей из воротника рубашки, и спрашивает: — Кукушка, скажи, сколько раз я еще приеду сюда? Отсчитав всего три раза, вероломная кукушка удаляется куда-то в глубь леса. Но он, конечно, поверит не ей, а тревожным ударам того сердца, которое сейчас бьется совсем рядом с его сердцем… Много раз, бесчисленное количество раз, ровно столько, сколько ударится в колокол тишины это сердце. А потом он идет по лесу с матерью, приехавшей на этот раз вместе с сыном в ту страну, которая так утвердила ее в ее материнских надеждах… Еще не старая женщина в шляпе с широкими полями, в светлом летнем пальто. В подмосковном лесу и летом бывает прохладно. Теперь, когда он здесь вместе с матерью, он вполне счастлив, а когда после конкурса у него спросили в Москве, чего бы он хотел, он ответил: «Хочу к маме». И когда он вместе с нею, он еще больше кажется ребенком. Над тропинкой в лесу сосны вздымают свои лохматые лапы. Он подпрыгивает и дотрагивается рукой до одной из них. Его мать весело смеется. При этом Наташа не замечает (а Луговой теперь все так отчетливо помнит), как ее мать, взглянув в эту минуту на свою дочь, встает и быстро выходит из той комнаты, где осколком неба в полумраке мерцает экран, создающий иллюзию близости сердец, на самом деле отдаленных друг от друга огромным расстоянием, бездной океана и совсем незнакомых друг с другом. …А потом Катя Сошникова приносит музыкальный журнал, и Наташа узнает из него, что играл он в тот день на даче в подмосковном лесу «Посвящение» Шумана — Листа. Не могу быть счастливой, когда другие страдают. Кто бы только видел эту женщину с изможденным от зноя тяжкого труда и вина лицом. Добрейшее существо. Готова отдать все. Любит меня, людей. Так обижена жизнью, а любит. Вот у кого надо учиться любви к людям не показной, а глубокой, сердечной, искренней. Не завидует тем, кто живет лучше. Насколько чище и выше нас во всех отношениях. Разве только она виновата, что пьет? Как можно осуждать человека, который зимой, в жуткий мороз, по пояс в снегу откапывает деревья, а летом тяпает под палящим солнцем, чьи руки изъедены купоросом, а пятки похожи на толстые подошвы. Мы, встревоженные пустяковым порезом, не обращаем внимания на жуткие раны. Воистину чужое не болит. А должно болеть. А я? Я искренне пишу в дневник или напоказ? Как отличить показное от искреннего?» Вот к чему приводит, когда дети присутствуют при разговорах взрослых… И это он тоже хорошо помнит — это было в средине июля. Лето в разгаре. Как всегда, в это вечернее время по хутору поют песни — казаки не могут без песен. Но громче всех поют во дворе у Махоры, — значит, опять гуляет три дня, пока не выполнит своей нормы. А через три дня опять придет на медпункт к врачу Марине Николаевне Луговой за бюллетенем и ничуть не обидится на нее, получив отказ, потому что и сама знает — не имеет права. И тогда она придет в контору совхоза к замещающему больного директора главному агроному Луговому с просьбой допустить ее до работы в последний раз. И он опять допустит ее в последний раз — и потому, что у Махоры золотые руки, никто лучше не умеет чеканить и опрыскивать виноград, и потому, что дети совсем неповинны в том, что у них такая мать. А когда потом Наташа зайдет к ее дочери, своей задушевной подружке, Махора будет с уважением говорить, что у Наташи строгая, но справедливая мать, а вот отец ее — Махорин кореш, потому что они годки, оба шестнадцатого года. — Ну и голосистая же Махора, — невольно вслушиваясь в песню, говорит Луговой и смолкает, едва не поперхнувшись борщом, срезанный взглядом Марины, молча указавшей ему на Махорину дочку — Валю, которая сидит тут же за столом, обедает с ними. Только что с Наташей они переплыли с левого берега Дона, где тяпали совхозную картошку, и теперь, не поднимая голов от тарелок, дружно подбирают все, что появляется на столе, обе угольно-черные от загара. Луговой и сам видит, что получилось нехорошо. Валя при его словах еще ниже склонилась над тарелкой — она и так слышит, что ее мать опять гуляет, иначе бы она не повизгивала так в конце каждого куплета песни. И Луговой спешит хоть как-то исправить свою вину. — А все-таки хороший, Валя, у твоей матери голос, — заискивающе говорит он, сразу же с ужасом убеждаясь, что впал в еще более тяжкую ошибку. — Спасибо, — оставив свою ложку в тарелке с недоеденным кулешом, говорит Валя и, встав из-за стола, идет к воротам. Наташа с полными отчаяния глазами бросается вслед за ней. Вот тут-то с новой силой и вспыхивает между главным агрономом совхоза и заведующей медпунктом конфликт, все время тлеющий между ними. — Вот и полюбуйся теперь на результаты своего милосердия, — уничтожающе говорит Марина, начиная убирать со стола тарелки и ложки. — Почему? — с некоторым смущением спрашивает Луговой, хотя и наперед знает, что она будет отвечать. Тарелки начинают бренчать у нее в руках. — Ее вы все там, — она коротко кивает в сторону совхоза, — жалеете, а она своих детей не пожалела. Две старшие дочери от такой матери поспешили поскорее замуж выскочить, так и не доучились, бедная Валя от стыда боится людям в глаза взглянуть, а теперь уже и маленькая Шурка начинает страдать. Десять часов вечера, ребенку пора спать, а она бегает по хутору от двери к двери и спрашивает: «Вы не видели, где моя мамка?» — Но что же нам с нею, с Махорой, делать? — спрашивает Луговой. Тарелки и ложки уже не бренчат в руках у Марины, а грохочут. — Посадить в красный уголок и продолжать воспитывать: Махорочка, у тебя несчастная семейная жизнь. Махорочка, мы понимаем, что ты больна. — А как ты считаешь? Как врач? — Я не только врач, но еще и мать. И тут выбора нет: или ее продолжать жалеть, или ее детей. А если она больна, то нельзя же, чтобы она своим поведением заражала здоровых. У нее, что ни вечер, гулянка, новые мужчины. Луговой давно уже знает, что правда на ее стороне, и все-таки ему кажется, что это не вся правда. — По-своему она тоже несчастна. — Как хочешь, а этого я не понимаю и никогда не пойму. Я всегда думала, что человек сам кузнец своего счастья. И если человек не хочет счастья ни себе, ни своим детям, то ни партком, ни местком, ни вся дирекция с главным агрономом в том числе помочь ему не смогут. Все это время, пока они спорят, из Махориного двора по вечернему хутору продолжает разноситься печальная песня: Голос у Махоры размякший, умиротворенный, а вечер так тепел, тих, так мягко овеян запахами земли, садов и Дона, что У Лугового никак не поворачивается язык признать свою неправоту. — Ну, значит, остается только один выход: ее в судебном порядке выслать из хутора, а детей определить в интернат. Но ты сама понимаешь… Прерывая его, Марина разражается целым потоком слов: — Да, да, я все понимаю. Я — черствая, жестокая, я хочу разлучить детей с их родной матерью и загнать человека на край света, в Сибирь, а ты… добрый. Вы все тут добрые: и партком, и местком, и вся дирекция в лице ее милосердного главного агронома. Ну и пусть! И, неожиданно обрывая этот разговор, она поднимает со стола груду перемытых тарелок и уходит в дом. Только после этого он замечает, что Наташа, проводив Валю, давно уже вернулась на свое место за столом, и, значит, она слышала все. Теперь просочилось из-под корки памяти и то, что она ни разу не вмешалась, сидела притихшая и большеглазая, позабыв снять с головы венок из бессмертников, который она сплела, работая на огороде за Доном. И потом вдруг она сорвалась с места и убежала в дом. А из Махориного двора разносится по хутору и по летне-неподвижному Дону: Нехорошо, когда дети слышат разговоры взрослых. Не тогда ли и появились у нее в тетради эти бурно набросанные карандашом слова: «Не могу быть счастливой, когда другие страдают»? Что-то вдруг прихлынуло к сердцу Лугового. Ему показалось, что он всю жизнь ждал этих слов. Так он же и сам всегда так думал, если не такими словами, то о том же самом. А еще Скворцов бранит их, называет всех эгоистами, далекими чужих радостей и тревог. Выросла дочь, непохожая на своих отца и мать и конечно же уходящая от них вперед по своей дороге, а как же может быть иначе, но с сердцем, отзывающимся все на те же колокола участия, сострадания, любви. И все же не во всем он был с нею согласен. Если бы она была здесь, не исключено, что и поспорил бы с нею. Впрочем, это он скорее спорил бы с собой. В Маринином отношении к Махоре была своя непреложная правда. Конечно, нельзя позавидовать Махориной судьбе — от нее ушел муж, а теперь откачнулись и дети. Но, как женщина и как мать, Марина имела право судить Махору своим судом. Может быть, Наташе этот суд и покажется слишком суровым, но тогда, значит, надо признать Махору, мать, совсем невиновной перед ее шестилетней дочкой, которая и в десять и в двенадцать часов ночи стучится в двери чужих домов: «У вас нет моей мамки?» …А еще, Наташа, твоей матери и как врачу просто чаще приходится сталкиваться с тем, как по вине взрослых страдают дети. Листая дневник, Луговой и сам не замечает, что давно уже разговаривает с Наташей так, как если бы она была сейчас не в Москве, а здесь рядом… Не меньше моего, Наташа, ты знаешь, что то самое кружево тропинок, которое со всего хутора сходится к домику медпункта, сплетено больше всего женщинами — и все они несут туда твоей матери не только свои болезни, но и женские тайны. А женские семейные тайны так или иначе связаны с детьми. От семейных неурядиц чаще всего и страдают дети. И можно, Наташа, наверняка сказать, что если бы у всех этих женщин спросили сейчас о Махоре, ни одна из них не оправдала бы ее за то, что ее дочка в ночь-полночь стучится своим кулачком в чужие двери. И ты бы, Наташа, пожалуй, осталась в одиночестве. Никто из них так и не понял бы сейчас твоей доброты к Махоре, как не разделяют они и поведения твоего отца, который столько раз уже прощал и продолжает прощать ее — в самый последний раз. Но все-таки я почему-то радуюсь, читая эти твои строчки. Почему? Об этом у нас мог бы состояться большой разговор, если бы ты и правда была сейчас здесь, рядом. Мать не помешала бы нам, как никогда не мешает она мне читать твой дневник, делая вид, что ни о чем не подозревает. Так я и поверил. Но, к сожалению, все это неосуществимо. И это я только сам виноват, что у нас сейчас не может состояться тот разговор, который давно уже мог состояться. Так на столе у него рядом с одной тетрадью появилась еще и другая. Ее тетрадь — коричневая, как распаханный осенью тракторными плугами каштановый чернозем за буграми в степи, а его — в серебристо-серой обложке, как то же самое пахотное поле, но притрушенное сейчас крупнозернистым снегом. И впервые медленный шелест страниц одной тетради, той, что слева, сплелся с быстрым шорохом карандаша по страницам другой. Прошелестит — и снова зашуршит карандаш. Удивительно похоже на то, как шуршит на зимней дороге поземка, а еще больше — как летом шуршит на берегу Дона песок. Волна, поднятая винтом прошедшего мимо судна, откатилась обратно, и теплый донской песок долго вбирает, всасывает в себя воду. И долго еще слышно, как разговаривают между собой эта донская пресная вода и донской же песчаный берег. Шуршат страницы, скребется снег по оконному стеклу. Марина спит в той самой комнате, куда обычно перебиралась и Наташа с веранды, когда там даже отцовская бурка не могла ее согреть. Страница за страницей ложатся одна на другую. Тетрадь толстая, и исписала она ее почти до конца. Почерк у нее и вообще неразборчивый, к тому же писала она не для того, чтобы кто-нибудь читал, но особенно трудно разобрать, когда она куда-нибудь задевает свою авторучку, а может быть, забудет заправить ее чернилами и переходит на карандаш. Почему я пишу дневник? Быть может, на бумаге я смогу удержать тот восторг, который для меня есть в 5-м Бетховена, в тревожных трагичных темах 1-й части концерта Брамса? Если заглянуть в этот оранжевый с черными крапинками цветок лилии, то хочется в его мир, в этот волшебный запах. Какое таинство в кустах-чашах винограда, в тишине Дона, в заре утра? Почему, ощущая их, страдаешь от неполноты чего-то. Высь туманная, поникшие ветки куста, мой здешний мир! Всего этого мне не будет хватать в Москве. Но иной жизни не может быть. Как обидно, что на бумаге я не могу изложить и десятой доли того, что чувствую. Вот как, предположим, передать то чувство, которое я испытала, увидев сегодня теплоход „Композитор Скрябин“? Это какая-то умиленная благодарность людям, чтящим неповторимое. А еще потом увидела на берегу босоногую девчонку. И вспомнила свое детство. Мир, полный прелести и обаяния, был во всем: в стекляшках, в клумбе цветов, в кусте винограда. Как-то странно, что в дневнике я не пишу о своих любимых писателях, поэтах, композиторах. Боюсь говорить об этом. Да и не смогу целиком передать мой мир. Только по частицам. Все так бессвязно и понятно только мне. Меня преследует тема си-минорной сонаты Шопена. Тема моей любви. Каждый ее звук, каждое напоминание вызывает желание быть с ним. Бывает ли в жизни такое счастье, как в музыке? Но в музыке оно неуловимо и поэтому прекрасно. Счастье вообще неуловимо. Его нельзя почувствовать, а можно понять только тогда, когда оно покидает тебя. Чехов изумителен, неповторим, чуток! Сегодня снова прочла „Степь“. Слов нет. То, что чувствуешь наедине с природой, с небом, то, что есть в душе, но не в силах выразить, он передает. А как тонко, поэтично, зримо! Запах трав, жизнь степи, шелест ветра и это наше небо с крупными манящими своей загадкой звездами. Какой необычный дар! Последнее время меня совсем не интересуют книги, так сказать, с завязкой. Раньше читала запоем фантастику, приключения. Конечно, и в них тоже какая-то своя прелесть, особенно у Купера, Рида, Верна. А сейчас ищу в книгах мир, близкий мне. И в основном нахожу его в русской классике. Я окунаюсь в мир нашей природы, быта. Все такое близкое, особенно у Гончарова в „Обрыве“, у Тургенева, у Чехова, у Толстого, у Пушкина… Достоевского пока мне трудно понять. Тяжел мне этот мир Девушкиных, Мышкиных. Хочется света, свободы. Как в „Войне и мире“… Сколько прекрасного создано людьми! Пожалуй, я даже благодарна за этот год. Сколько узнала, кажется, встала на верный путь. Не сойти бы. Почувствовала себя сегодня такой маленькой-маленькой. И мама вдруг стала ближе. Такие звезды, месяц. Как в детстве. Нейгауз говорит, что любовь встречается реже гения. Да, как все странно. Появился он, далекий, и стал самым близким единственным. Тогда, на конкурсе, он был совсем мальчишкой. И потом, через два года, улыбка, как у беспомощного ребенка, восхищающегося открывшимся ему миром. И вот в шестьдесят втором усталость на лице, боль в светлых чутких глазах. Эта боль передалась мне. Ибо хочу даже в темноте могилы знать, что ему хорошо, что он жив. Милый мой, как ты нужен мне… Именно сейчас жажда, жажда быть рядом с тобой, а потом хоть умереть. Я вообще хочу любить, умираю без любви, но, кроме тебя, мне никто не нужен. Как мне сегодня было больно, сладко. Когда рядом другой человек, любовь которого можно завоевать, такая тоска по тебе, жизнь моя». Он читал с раскаянием, радостью и тревогой. С раскаянием, что так поздно узнавал ее. С горделивой радостью, что она такая, и оказывается, они сбываются, сбываются надежды юности. Ничто не исчезает как дым, и все лучшее, что оставалось, а иногда и едва брезжило в душе под завалом времени и ошибок, так или иначе отразилось в ней. С тревогой, что так горит ее сердце. Оно уже изнемогает. И ему захотелось, чтобы вместе с ним читал эти строчки Скворцов, который обычно говорил: «Да и любви-то у них, если разобраться, нет. Один сэкс». Он так и произносил это слово — «сэкс», не забывая заправить в рот кончик уса. Но самое главное, что он никогда не оставался в одиночестве. В застольном кругу друзей у него находились союзники. И это в то время, когда рядом с ними вот так же жили, любя, страдая и надеясь, их дочери, сыновья, которых они совершенно не знали, самоуверенно, как еще недавно и Луговой, думая, что они все о них знают. …А ее взгляд на людей столь же прямой, сколь и снисходительный, лишенный каких бы то ни было уловок и не замутненный никакими побочными соображениями, кроме естественного отношения к фактам жизни. У нее не было безнадежно плохих и никчемных людей. И все больше убеждался он, что и к нему возвращается этот открытый и доверчивый взгляд, который всегда был присущ ему в молодости. Все громче звонил тот колокол, от которого лопается скорлупа так называемого житейского опыта. И вновь его охватывало двойственное чувство радости и вины, что до этого он не знал ее. Запоздалое узнавание все глубже уводило его в ее Здешний мир мой кончается. Быть может, никогда не услышу больше треска кузнечиков, тревожного лая собак, не почувствую свою любовь. Но для чего, для кого я оберегаю себя? Боюсь даже поцелуев. Ведь все… Но тогда… Об иной жизни я просто и не хочу слышать. Если же… Я тогда не смогу быть одной. Тяжко. Скорее бы все пережить и забыть. Плакать нечем, а тяжело. Знаю, что они думают обо мне. Эти ночные прогулки с Алешей, уединения. Но это неправда. Наши с Алешей отношения бескорыстные и чистые. У людей порой избыток нежности, ласки. Хочется кого-то согреть ею, приласкать. Это не любовь, а просто понимание души. И в Ростове мы ходили обнявшись по улицам, немного опьяненные друг другом. Ни поцелуев, ни многозначительных пожатий и т. д. Было хорошо. А любить я просто не могу. Он навеки во мне. Моя боль, нежность, ласка». Вот почему и в Москве она ни разу не обмолвилась об Алеше, Так и есть, связано это с теми двумя разговорами летом у них дома, которые, в свою очередь, — оба — связаны с приездом Скворцова. Первый раз он заезжал к ним на своем мотоцикле один по пути из Ростова, а во второй раз привез в люльке и свою молодую жену. Первый раз, увидев у них Грекова с сыном, он лишь мимоходом поинтересовался, сколько Алеше лет, и, получив ответ, перевел взгляд на Наташу: — А тебе уже исполнилось восемнадцать? За мучительно покрасневшую Наташу, на которую он пристально смотрел своими янтарными, навыкате глазами, ответила мать: — Нет, но скоро исполнится. И тут же выяснилось, что Наташи за столом уже нет. Ее как ветром сдуло. Вслед за ней немедленно поднялся и Алеша, провожаемый сощуренным взглядом Скворцова. Молчание разрядил тот же Скворцов, картинно поднимая в руке фужер с вином. — Выпьем за любовь! На том все и ограничилось, если не считать, что Наташа и Алеша после дня два или три ходили на Дон порознь и почти не разговаривали друг с другом. Пожалуй, больше всего отражалось это на Грекове, который и бледнел и подавленно вздыхал за столом, украдкой бросая на них недоуменные взгляды. Тем сильнее бросилось в глаза и то, что, увидев потом, как Наташа с Алешей вместе вытаскивают на берег лодку, приехав из очередного пиратского рейса, он сразу стал шутить и беспричинно смеяться. Но во второй раз, когда Скворцов приехал с женой, все обошлось не так благополучно. — А это, Валюша, и есть тот самый Алеша, о котором я тебе говорил, — сказал он, по-кавалерийски соскакивая с мотоцикла. Что именно он мог говорить своей жене, Скворцов не пояснил, но это и так стало ясно после того, как она простодушно всплеснула руками: — Да он действительно уже жених. Ну, так, значит, Наташа, скоро гуляю на твоей свадьбе. Обещаю тебе напиться пьяной. Ничего такого, чего не говорили бы в подобных случаях другие взрослые, она не сказала. Пошутила, как обычно все шутят. И вообще ничего худого о молоденькой жене Скворцова нельзя было сказать. Прекрасный работник, заботливая жена. Просто и она принадлежала к тому типу женщин, которые не могут отказать себе в удовольствии хотя бы мимоходом внести свою лепту в устройство чужого счастья. К тому же Наташе она искренне желала счастья. И… конечно же все испортила своими словами. Семена их упали на почву, уже взрыхленную Скворцовым, и дали всходы. Вот почему и тогда, еще перед отъездом Грековых в Москву, Наташа как отрезала свою дружбу с Алешей, и теперь, в Москве, она совсем не встречается с ним, даже не перезванивается по телефону. Была чистая дружба, скрепленная Доном, лесом, матросами, проплывавшими мимо их острова пиратов. Вместе валялись на сене, подсмеивались над Теперь понятно, почему и Алеша разговаривал с Луговым по телефону так мрачно. И хорошо еще, что Грекова тогда не оказалось в Москве. Как бы Луговой смотрел в глаза своему другу? Каждую минуту он мог задать ему вопрос, почему это Наташа не показывает к ним глаз в Москве, и ответить на него было бы не так просто. Нет, это замечательно, что как раз в это время в Братске пускали новую гидротурбину. В неизбежные минуты сомнений, разочарований и отчаяния есть ли рядом с тобой любящее сердце?» Теперь уже и Луговой знал, как Но все-таки самым громким оставался гул этого колокола тревоги, не умолкающий ни на час со дня ее отъезда. Что бы он ни делал и какой бы повседневной заботой ни были отвлечены его мысли, Луговой все время вслушивался в себе в этот гул, подобный степному набату в час летнего полдня. Не тому благовестному звону, который, помнилось, обволакивал его в дни деревенского детства, а тому более позднему бою колоколов над степью, который почему-то остался в его памяти сопряженным с черной кожанкой отца, отъезжающего от двора на тачанке волревкома. Да, это был набат. И это он лишал его сна. Что только не передумано было за эти ночи, по каким только дорогам не приходилось блуждать ему и какие только самые невероятные фантазии не посещали его. Вот, казалось бы, не такое сейчас грозное время, как когда-то в его молодые годы, ничем не омрачено небо, но тогда ему не нужно было раздумывать, как помочь, если близкий человек оказался в беде. Или заслони его собой, или вынеси на себе его, раненого, из боя. А теперь чем можно было помочь ее раненому сердцу? И время другое, и в предгорьях Альп осталась его лошадь Зорька. Та самая Зорька, на которой он смог бы переплыть и через океан, чтобы украсть там и привезти ей сюда под крылом бурки этого расчудесного парня, который умеет извлекать своими длинными пальцами из рояля такие звуки, что не только ее сердце начинает гореть как в огне, но и перед взором Лугового опять как воочию встают его товарищи и опять он с ними совершает этот последний казачий поход от Кизляра до Австрийских Альп. Светом луны залита степь, горят по обочинам дорог скирды, озаряя черноту ночи и белый снег, и эскадроны движутся, колыхаясь, среди песчаных бурунов Терека, среди донских могильных курганов, через Днепр и через Дунай и выходят к Будапешту. И несомненно, таинственной властью обладали эти колокола вызывать к жизни те, другие, что обычно звучат в душе у человека лишь в дни его самой ранней юности и потом, постепенно замерев и угаснув, ничем не напоминают о себе, лишь изредка в застольном кругу друзей издавая дребезжащее подобие былых звуков. Позелененные временем и покрытые паутиной забвения, они молчат в колокольне души, как будто стыдясь своего прошлого, чересчур пылкого звона. Но, оказывается, если и следует стыдиться чего-нибудь в жизни, так это паутины на колоколах своей души, перепутавшей их и лишившей отзывчивости на беду и на радость. В этой еще во многом непонятной и все-таки чем-то знакомой Луговому стране, куда вступил он, нельзя было стыдиться ни слез сострадания, ни приливов нежности, ни угрызений совести, ни восторгов любви. Ничего, кроме равнодушия, умерщвляющего этот юный отзывчивый звон. Прежде он жил как во сне, а теперь при огне бессонницы с необыкновенной ясностью озаряется вся жизнь. Казалось, ему не в чем себя винить. Во всяком случае, он не Скворцов, который раз и навсегда решил, что там, на Тереке, на Кальмиусе и на Дунае, он завоевал себе отдых до конца дней, и, непоколебимый в этой уверенности, живет теперь в станице на пенсии, растит виноград, пьет вино, ездит в гости к товарищам и сам со своей молодой женой всегда радушно встречает приезжающих к нему друзей. Но разве только Скворцов? После войны и некоторые другие из товарищей Лугового вернулись домой в придонские станицы и живут на пенсии, а иные, получив чистую, переехали сюда из городов, осуществив выношенную за четыре года жизни в окопах и в седле мечту пожить где-нибудь на зеленом берегу, подремать с удочкой, побродить по оврагам и балкам с трофейным Нет, если ему и есть за что себя винить, то не за это. Ни единого месяца он так и не просидел за забором пенсионной книжки, хоть и имел на это не меньше права, чем другие, израненный так, что на непогоду его разламывает на части. И не кто иной, как Марина, могла бы сказать, что примерного домоседа из него так и не получилось. Но от этого его вина ничуть не меньше. Можно и не замкнуться в стенах забора или дома и все же незаметно для себя постепенно замкнуть в себе тот самый уголок, в котором спрятаны твои самые чуткие струны… Иначе теперь не появилась бы вдруг перед глазами и не ударила бы, как кнутом, по сердцу эта одна-единственная строчка: Вот и дождался. И некого больше винить, кроме себя. Не к чему продолжать и вчитываться в это число: 26 июля. Совсем не обязательно, чтобы из-за него выглянуло теперь воспоминание о каком-нибудь случае, когда он обидел ее именно в этот день. А может быть, из этого далекого дня ему теперь так и не удастся припомнить ничего подобного. Даже наверняка это был всего-навсего самый обычный день в ряду тех, в сетке которых металась она тогда, и он, как обычно, находился рядом и ничего не замечал, так ничего и не заметил. Это теперь то и дело всплывает перед ним тот ее взгляд, как у раненого чирка, а тогда он просто проходил мимо этого взгляда. Да, это теперь у него с такой до ожога на колее осязаемостью появилось ощущение от тех ее взглядов и каких-то ее неуловимых движений, даже умолчаний, что тогда она, несомненно, хотела ему что-то сказать. Может быть, чем-нибудь поделиться или что-то спросить — всего лишь одно слово, от которого могла зависеть вся ее дальнейшая жизнь. Слово ободрения, дружеской иронии или надежды. Но тогда — он хорошо помнит — он спешил лишь поскорее отмахнуться от этого ощущения, щекочущего кожу, как насекомое или прикосновение паутины. Сбросил с себя насекомое привычным движением — и опять к своим повседневным заботам, к делам. Мимо этого вопрошающего взгляда, в котором застыли и ожидание, и страдание, и надежда. Благо, делам и заботам не было конца. Они не переводились. Как прелестна музыка, книги наполняют душу радостью, надеждой, хочется жить, дышать, смеяться, смотреть в голубое небо, исходить все поля, перенюхать все цветы, любить, любить, быть подругой, опорой, надеждой, мечтой. Я знаю, что все хорошее, чистое для меня бывает только летом. Он близко, фантазия Шопена, звезды, свобода. Но я стремлюсь к какой-то деятельной жизни, к тем местам, где был он. Как люблю тебя. Душа плачет и смеется. Подходит конец моему здешнему миру. Лето прошло. Безуспешно искала я восторга, полного счастья. Возраст. Раньше хватало одной улыбки на газетной странице — остальное давала музыка. Сначала все было как во сне. Потом еще хватало мечты, но не так волнующе, четко. Помню, просыпалась оттого, что чудилось его прикосновение, дыхание. А потом немножко начиналось в шестьдесят втором, с его новым приездом, но уже более трезво. Но сейчас мне мало одной мечты. Постепенно бледнеет образ, покрывается туманом. Я цепляюсь за обломки былого, но они рушатся, становятся… прахом. Бывают вспышки, — как я тогда счастлива, как болит душа этим чувством. Все-таки это была любовь. Была. Сколько она дала мне, в корне изменила меня. А теперь нужно что-то реальное. Но нет, не обычное. Я не смогу до конца полюбить кого-то. А как бы хотелось. Хотелось бы быть с моим чутким, милым, далеким. Но это несбыточно. Жить-то надо. И все равно никогда не забуду эти бессонные ночи, звезды, тему Листа в си-минорной сонате, „Грезы любви“. Все — все это было самое счастливое время чистой детской любви. Звезды еще века будут те же, Лист тоже будет жить, будет звучать соната в его записи, в других, но для меня этого уже не будет. Наряды, тряпки, стекляшки! Для чего, для кого? В чем смысл? Пить, целоваться, играть в любовь. Но я счастлива тем, что испытала настоящее чувство. Смогу теперь отличить любовь от обмана. Неужели у меня будет муж, семья? А где она, моя мечта? Как я смогу целовать другого, кроме него? Лучше умереть, утонуть, сгинуть. Быть на воле, ходить по полям, лугам, лесам. Хлеб, холодная вода, дары природы. И только звезды над головой. Вот это была бы настоящая любовь. Кто создал эту проклятую „холодную войну“? Я рвусь отсюда, а где еще он будет так близок? Жить не ради каких-то удовольствий или ради того, чтобы нравиться кому-то, напоказ, а так, что будто он следит за каждым шагом, ради него преодолевать трудности, стремиться к идеалу. Отныне и навсегда. Начинается моя новая жизнь, я уже вижу ее зори». А эти странички заполнялись уже в Москве. Она, конечно, и туда не забыла взять свою тетрадь, но, судя по всему, долго не вспоминала о ней. То ли потому, что сразу же и захлестнул ее поток непривычной жизни, а может, и потому, что какое-то время она еще надеялась привыкнуть к этому бурному течению и в конце концов освоиться с ним, боясь малейшего напоминания о своем теперь уже навсегда покинутом мире зеленого и синего приволья, которым, конечно, немедленно же пахнёт на нее с этих страниц, стоит лишь дотронуться до них. А поэтому лучше не прикасаться, пусть лежит на дне чемодана тетрадь. И — скорее к Большому залу, к залу Чайковского, в Клин в поисках следов, оставленных им. Но следы, такие осязаемые и так явственно звучавшие, тут же таяли, отдалялись, стоило лишь к ним приблизиться, и опять могли замаячить впереди, возникая из пены звуков. И — снова в погоню: к Большому залу, ну и конечно же в Клин, где он скорее всего может явиться взору. Однако время шло и, кажется, ничего больше не обещало, кроме этой погони по заманивающим, призрачным следам. И не было рядом друга, с кем бы можно поделиться своим недоумением, тревожной болью. Вокруг много людей, но все незнакомые, среди которых чувствуешь себя еще более одиноко. Нет, был друг! Надо только не забывать старых и верных друзей, которые всегда все понимали и опять поймут. Конечно, если ничего не утаивать от них. Но какие же могут быть тайны от верного друга, которому тоже знакомы и так близки и запах песчаной косы, увлажненной волной, и синева Дона, и более темная густая синь предвечернего неба над лесом, и ослепительный блеск паруса, и глянцевитый блеск листвы, и ее же печально-грустные, бездымные пожары на берегах степной реки вперемежку с дымами неподдельных пожаров на окраинах распаханных тракторами полей, где жгут пожнивные остатки. Прости, друг, от тебя у меня не было и не может быть никаких тайн. В первом часу ночи у Большого зала. Чьи-то шаги среди колонн. Какой-то человек тоже бродит здесь и потом долго смотрит мне вслед. Кто он? За кого меня принял? Кого здесь ждет? Была в библиотеке иностранной литературы. „Музыкальная Америка“… „Он играл Пятый концерт Бетховена характерным для него грандиозным звуком и уверенными пальцами (хотя было несколько погрешностей в 1-й и 3-й частях), но не оставляя ничего, кроме поверхностного ощущения связи с музыкой, как будто интерпретация была добавлена как нечто внешнее. Экспрессивность его исполнения кажется почти обратной требованиям музыки. Некоторые из наиболее напряженных мест были выполнены с предельной легкостью и спокойствием, а некоторые из наипростейших были сделаны с усилием и заботливо перегружены. Он обнаруживает природный музыкальный дар, которому он должен дать свою дорогу, а не втискиваться в неудобные ему оболочки…“ Нет, мало на них и грузинского кинжала. — С тех пор как я в Москве, я еще ни разу не разговаривала с тобой. Это, может быть, потому, что здесь я как-то иначе чувствую тебя. Мне кажется, что почему-то здесь ты дальше от меня. И пожалуйста, все-таки поговорим немного о музыке. Больше мне не с кем. Любка так далеко и приедет еще не скоро, но даже и с ней я не смогла бы сейчас говорить об этом. Только тебе я могу признаться, что теперь мне иногда бывает от музыки тяжело. То есть не от самой музыки, она прекрасна, но в том-то и дело, что чем она прекрасней, тем сильнее, острее и грусть о невозвратимости утраченного, пережитого. В жизни ничто не повторяется. Ничто. Но странно, что она же как бы и возвращает утраченное. А тебе это знакомо? — Чем больше человек сталкивается с жизнью, чем больше познает ее, тем крепче он ее любит, тем сильнее у него желание пережить то хорошее, что он уж однажды испытал. Путь к этому переживанию ему открывает и расчищает музыка. Большая музыка враг цинизма. Она учит дорожить жизнью. — Да, но хочется еще и большего. Иначе сравнение того, что обещает музыка, с реальной жизнью может оказаться не в пользу последней. — Жизнь есть жизнь. Она никогда не была совершенной, она не совершенна и, видимо, никогда не будет совершенной. Никогда не будет такого времени, чтобы человек ощутил полную удовлетворенность всем, что он имеет и будет иметь. — И все-таки, дорогой, не в твоей ли музыке мне всегда слышится вера в существование счастья на земле… Надо только, чтобы люди умели извлечь его из окружающей жизни. И еще знаешь, по-моему, что? Скорбь. Да, скорбь о том, что многие из людей и не подозревают об этом. В том числе и те твои критики, которые называют твою игру не столько интеллектуальной, сколько эмоциональной. — Я люблю эмоциональную музыку, ибо очень верю в романтизм жизни. — И вообще мне всегда смешно читать об этом делении музыки на интеллектуальную и эмоциональную. Как будто настоящую музыку можно разделить. А когда приходится читать, как ее делят на ультрасовременную и старую, мне всегда хочется ответить твоими словами. Знаешь какими? — Слышали ли вы когда-нибудь грузинские песни? Они звучат ультрасовременно, хотя это очень старые песни. Но ведь они очень красивые, их отличают мелодия, чувство, эмоциональность». Таяла и копна пластинок на столе. Всё новые выдергивал он из нее, и часто одна и та же задерживалась на диске проигрывателя надолго, если не на всю ночь. Опять корунд, избороздивший ее до голубой или розовой сердцевины, возвращался к ее началу, И всегда оказывалось, что до этого не слышал ничего подобного тому, что слышишь теперь. И все то, что и до этого окружало тебя, таило в себе открытия, о которых не догадывался прежде. Удивительным свойством обладает эта музыка — открывать и освещать в людях и в самом себе только то, что взывало к любви и пробуждало любовь. Оказывается, кроме того утра, которое всегда следует за ночью, у каждого человека хотя бы единственный раз в жизни должно наступить свое утро, когда он впервые и начинает чувствовать себя человеком. Но для этого надо, — чтобы над самой головой грянуло это «бум-м». И тогда вдруг сразу может измениться вся жизнь. Да, ему нечего было стыдиться ни в своей прошедшей, ни в настоящей жизни, но это только теперь он увидел и свою жизнь и людей с той остротой освещения, как если б все время шел по сумеречному лесу и внезапно вышел на открытое место. Как будто сама кожа стала тоньше, и то, мимо чего прежде проходил, задерживало теперь взор, изумляло и охватывало какой-то незнакомой прежде радостью и ранило глубже. Не было здесь ни одного стебелька, не обожженного войной, ни единого листика, не политого кровью. И не могло быть безнадежно плохих людей среди испивших столько страданий. Эти люди могли иногда поссориться, даже подраться, то ли из-за кур, обклевавших с куста виноград, то ли из-за того, что у кого-нибудь чересчур разгорелись глаза на чужую жену, иногда и до товарищеского суда дойдет, весь хутор привалит в клуб, как на спектакль, а потом, смотришь, вчерашние враждующие стороны опять идут друг к другу в гости, совместно вытаскивают на берег лодки, когда из Цимлы внезапно подбавит в Дон воды, вместе на левом берегу сметывают в стога сено и вместе поют песни. Полнейшее отсутствие какой-нибудь памяти на зло. У взрослых и, если судить по наружности, суровых людей на всю жизнь осталась детскость в сердце. Но если даже взять и тех, кому можно было бы предъявить счет за прошлое, они тоже не оставались такими, какими были когда-то. Рекой жизни смывало с них тину и выносило их на чистое место. Тот же Демин, если раньше, за пятнадцать лет жизни с Любавой, так и не разглядел ее, то теперь вдруг все понял и сам ужаснулся своей потере. Разве что-нибудь иное, а не любовь, и толкнуло его во время ледохода прошлой весной бежать по льдинам с мешком харчей на левый берег, туда, где осталась с другими доярками Любава. Весь хутор тогда сбежался смотреть, как он скачет с Тут его мысли как будто наталкивались на невидимый барьер, который он не мог сразу перешагнуть. Перед Феней он чувствовал себя виноватым. Но что же он может сделать, если за свою жизнь так и не научился делить сердце по частям и никакого иного места, кроме того, что давно занято Мариной, в нем не было. А то, что произошло тогда в старом саду, просто толчок в спину. Ураган поднес его к ней так близко, что на секунду он потерял точку опоры. И хорошо, что Марина так и не знает ничего. А впрочем, может быть, и догадывается, но молчит, зная, что обязательно придет день, когда он и сам не сможет больше сдерживаться, сам ей расскажет. Все это была жизнь, и как никогда раньше он чувствовал себя частицей этой жизни. Иногда он ловил себя на том, что, выступая на собрании, говорит: «Нет, извините-подвиньтесь», — совсем как фельдшер Иван Александрович, ближайший помощник Марины, который обычно приходил к ней по воскресеньям обсудить дела их медпункта — маленький, голубоглазый, в пальто с барашковым воротником — и, потирая руки, говорил: «Мороз сегодня неможный. Извините-подвиньтесь, пришлось валенки обуть». И вот уже Луговой даже осекся на собрании на полуслове, заметив за собой: «Извините-подвиньтесь, но если по стольку силоса рассыпать, нам его и до половины марта не хватит. Беспорядок неможный». А в другой раз собрание так и грохнуло, когда он сказал, отвечая на чей-то вопрос: «Здесь я не в курсе дела. По строительству в курсе Митрофан Иванович». Точь-в-точь как хуторской киномеханик Володин, который во всех случаях жизни умел обходиться двумя фразами: «В курсе дела» и «Не в курсе дела». И вся жизнь теперь стала сплошное крещендо и фортиссимо. Все чаще Луговой задавал себе вопрос: так ли прожита она? И так ли надо жить, как он все еще живет до сих пор? Не обещала она покоя и в будущем, но только такой она и могла быть. С бессонницей. С внезапными бурными сердцебиениями посреди ночи, когда все спят. Нет, не смирюсь, никогда не поддамся течению жизни. Я люблю его уже четвертый год. Я полюбила музыку, поняла, что смысл жизни в прекрасном, в слиянии с ним. Но боюсь одиночества. Пока рядом родители, я могу жить, мечтать, а потом… Одной так страшно. И в то же время не смогу связать свою судьбу ни с кем, кроме него. Он один. Когда тяжело, когда весело, — все помыслы о нем. Это трагедия моей жизни. А все-таки жить интересно. Любить, страдать и выходить из всего этого чище, богаче, лучше. Сознаю, что я сейчас не такая, что растрачиваю себя. Здесь он дальше. Все — иное подобие, призрак. А я люблю цветы, деревья, небо, пение птиц, мокрую траву… Конечно, здесь институт, концерты, музыка. Но здесь она меня не волнует так. Сегодня на „Медее“ он оберегал. Один из оркестра упорно разглядывал меня. Было противно, и в то же время глаза все время поворачивались в ту сторону. Тогда вспомнила его, и он помог мне. Родной мой! Ты дал мне все. У меня появилась жажда понять хоть немного тебя. После института хожу на концерты, как пьяница, не могу пройти мимо афиши. Сейчас в голове туман, и вообще в последнее время чувства притупились. Помню, среди гор, в дуновении ветра, шелесте листьев, твой голос, твою музыку. А здесь ничего нет. Любашка говорит, что надо хоть раз поцеловаться, надо жить, а не мечтать. А разве я не живу? Разве не открылся мне мир счастья? Зачем поцелуи с теми, кого не люблю и не смогу полюбить? И еще Любка говорила, что я девочка эмоциональная. Но все мои эмоции разбудил он. Что от того, что я никого не люблю из доступных? Старая поговорка права: „Сердцу не прикажешь“. А я и не хочу приказывать. Не знаю, как все сложится, но я постараюсь устроить свою жизнь, создать свой мир. Порой задаю вопрос: „Для чего живу, стремлюсь к совершенству?“ и т. д. Но никогда не задаюсь вопросом: „Для чего слушаю музыку, читаю книги?“ Без этого я просто не в силах жить. С музыкой я не одинока. Еще мечты. Я вижу его глаза, ощущаю лунный свет, 2-ю тему си-минорной сонаты Шопена. Консерватория, зал Чайковского для меня святые места. Особенно Большой зал. Жить нужно. Любить прекрасное, хоть ради того, чтобы быть человеком. Люблю бродить по тихим и шумным улицам Москвы, далекая от ее суеты, беготни, гама. Думаю, решаю свои проблемы, прихожу к тем или иным выводам. Ведь ни одна книга не дает так много, не научит чему-то, как это делает жизнь, особенно когда живешь самостоятельно. Постепенно понимаешь, что жизнь — это не легенда, а борьба и радость, которая бывает довольно редко. Глянешь на вечернюю Москву с 8-го этажа: огни белые, оранжевые, красные, призрачное мелькание реклам, суета, шум. Люди торопятся, бегут куда-то, толпятся в магазинах. Мне кажется, что впустую спешат машины, трамваи, поезда, самолеты. Но нет. Люди любят, действуют. Это любовь дает им силы выдержать, выстоять. Я тоже должна выстоять. Тоже ради любви. Но как трудно одной. Почему я не звоню Алеше? Ведь он, я чувствую, хорошо относится ко мне. Почему нам не быть друзьями? Да потому, что я боюсь других отношений, кроме дружбы. Боюсь, что он неравнодушен ко мне. И все-таки я несчастна. Моя первая, самая сильная и прекрасная любовь не может быть деятельной. А хочется делать что-то не для себя, а для дорогого человека. Я знаю, что все время любить его не буду. Но никогда, ни одного человека на свете, кроме него, я не смогу любить до конца, до дна моего сердца. Есть ли на свете хоть одна девушка, любящая его, как я, и верная ему, хоть он для нее и недосягаем? Есть ли вообще такое существо, которое любит звезду? Может, и да. Мир богат любовью. Я думала, что в Москве он будет ближе. Но нет. Там я с ним. Там звезды, небо, ветер. А это — он. „К красоте искусства нельзя „привыкнуть“, как нельзя привыкнуть, отнестись равнодушно к красоте майского утра, безлунной летней ночи с мириадами звезд и тем более к душевной красоте человека, которая и есть первопричина и источник великих дел в искусстве“. „Чем больше в человеке страстности, тем больше и чистоты, целомудрия. Развращенность и цинизм — порождение слабосилия, бесстрастия“ (Г. Нейгуз)». Полукружье оранжевого абажура падало на стол, и в его отблеске сгорали страница за страницей. Все быстрее перелистывая их, Луговой не замечает, что его губы давно уже что-то шепчут… Какие там Монтекки и Капулетти, если те хотя бы украдкой могли друг к другу через улицу перейти, а тут между сердцами не только океан, взлохмаченная штормом бездна воды, но и бездна недоверия, предрассудков. Вот она — истинная драма века, предвещающая его другую и еще более страшную драму, трагедию, если люди не опомнятся на самом краю бездны. Как я хочу применения силам своей любви. Да, я согласна с Любкой в том, что я эмоциональна, во мне много страсти, которая все время подогревается музыкой. И мне не дано применить силы своей любви, ласкать, оберегать. Ты удаляешься и уходишь от меня, и нет сил, способных удержать тебя в моем сердце. Люблю тебя не меньше, но нет того пьянящего, полулегендарного счастья. Любовь моя, верни прежнее! Знаю, что страдания для того, чтобы я больше смыслила в жизни, глубже понимала музыку. Ведь человек понимает все только через страдания. Слушала оркестр „Кларионконцерта“. Современную музыку надо попытаться понять, а не относиться к ней с пренебрежением, как это порой делаю я. Вот „Дивертисмент“ Ноэла Ли. Четыре части. 1-я — „Знамена“. Какой-то поток, но не бессмысленный. Кажется, будто ощущаешь тяжелые складки красной материи, переливающейся по ветру. Потом — „Параллели“ — 2-я ч. Не знаю, что имел в виду автор, но мне чудилось какое-то таинство. Параллели, пересекающие земной шар, бегущие без усталости и соединяющие сердца людей. А 3-я ч. — „Портрет“. Это я видела где-то в старом заплесневевшем зале портрет девушки с чудными глазами. Все в пыли, в паутине, но глаза… И, наконец, „Факелы“. Процессия в темных туннелях. У всех в руках факелы. Мечутся, не могут выбраться. А пламя равнодушное, только движение воздуха может смутить его. Все это, конечно, не соответствует оформлению, я уверена, но так хорошо мечтать под музыку. Образы, образы. Какое счастье я испытала! Не разбираюсь в оркестровке, но „переживаю музыку“, как сказал Генрих. Хорошо ли это, не знаю. Главное, что мне хорошо в это время». Он и во сне продолжал жить этой жизнью. Марина, прибежавшая из своей комнаты босиком, в рубашке, трясла его за плечо, но он сердито мычал, отказываясь пробуждаться. Он смутно чувствовал, как она уговаривает его, стоя перед его кроватью босая на крашеном полу, но ему никак нельзя было проснуться, так и не узнав исхода своего спора со Скворцовым. Так и не успев договорить: «А ты знаешь, что он отказывается играть в тех залах, куда не пускают негров…» Самое противное было в том, что и на этот раз от Скворцова несло, как из винной бочки, и когда он приближал свое лицо к лицу Лугового, того так и охватывало удушьем. И все то, что Луговой давно уже собирался и должен был высказать ему, подступало к горлу. Только из чувства фронтового товарищества и удерживался он до сих пор. Но дальше уже нельзя было. И подпевать ему он не станет. Иначе он совершит предательство не только по отношению к себе. И если уж, отбросив все колебания, начинать, то высказать ему все. Для его же пользы. Нельзя из своих заслуг и воинственно закрученных усов делать пугало для детей и требовать от них, чтобы они всю жизнь навытяжку стояли перед ними. Но едва лишь с губ его должны были сорваться эти слова, как Скворцов, обнимая одной рукой за плечи его, а другой Марину, с ласковой снисходительностью и наивным недоумением спрашивал: — Милый мой, что с тобой? Вот до чего тебя довел твой Шопен. — И, уверенно лаская ладонью круглое плечо Марины, спрашивал и у нее — Ты, Мариша, не знаешь, что с ним? Луговой пробовал высвободить плечо из его руки, но это ему не удавалось. А Марина и не пыталась освободиться, ей, судя по всему, было приятно это полуобъятие фронтового друга. Она ничего необычного не находила в том, что он по-хозяйски сжимает ее плечо ладонью. Это-то больше всего и было неприятно Луговому. Багровый хмель бросался ему в голову, и нечеловеческим усилием он вырывался из объятий друга, крича: «Во-первых, никакой я тебе не милый мой, а во-вторых, и ее ты не смей называть Маришей и…» Марина трясла его, и, открывая глаза, никогда еще не испытывал он такого огорчения оттого, что его так не вовремя разбудили. Так и не сказаны были те самые слова, которые обязательно надо было сказать. Марина спрашивала: — Что с тобой? — А что? — Ты кричал на весь хутор. Тебе что-нибудь снилось? — Не помню… Кажется… Может быть… Но ты, пожалуйста, не уходи. Я постараюсь вспомнить. И он уже не отпускал ее от себя. Насколько счастливей была я в минувшем году! Здесь разве я ближе к нему? О да, Большой зал, зал Чайковского… Но там, на воле, среди полей, под ветром, я ближе. На моем пути много страданий, но, я думаю, это для того, чтобы я лучше понимала жизнь, чтобы душа не огрубела. И я благодарна судьбе. Спокойствие — это болото, стоячий пруд, а трагедия, борьба — это свежий поток. Все переживу, лишь бы со мной была музыка. Только она. Единственное и главное. Как не поймут папа и мама. Вся моя жизнь — в музыке. Моя поддержка. Иначе я бы давно скатилась, сгинула. Раньше как-то интересовали наряды, красота, а сейчас я постигаю истинную красоту большой, вечной любви, преданности! Какие у нас дома звезды, небо! Лунная дорожка на воде и облака! Как там и музыка звучит по-другому! Почему для многих музыка развлечение? Почему взрослые люди главным считают иное? Почему? Неужели я не права? Неужели и я пойду по той же дороге? Как это больно! Ходила сегодня после института по улицам. И все звучит тема из 3-й сонаты Шопена. говорит Гёте. Но если это мой единственный свет? Что делать? Почему так тоскую сегодня? Нет, не надо ничего. Быть свободной. В простой одежде, среди цветов, трав, деревьев, под светом луны, звезд! Жить, любить, быть с тем, кто дороже всего. Были в этом году минуты счастья. Тревожного, печального, но большого. Помню весной лепестки яблоневых цветов, подснежники, мутный Дон, теплый ветер… И 2-й концерт Шопена. Но так ведь жить все время невозможно? Ведь не всегда я была счастлива. Есть ли выход из этого круга? А что ждет? Любви быть не может. Ради нее можно что угодно. Или надо, чтобы я выстрадала, поняла, что это не шутка, не развлечение, а любовь? Кто даст мне силы выстоять, укажет путь? Написать все папе? Почему-то кажется, что он может понять. А потом? О, нет сил… Так больно, когда знают о твоей любви, о самом дорогом… Что же? По-моему, счастье все-таки в моих руках. Да, я смогу жить только на воле. А что мой английский язык? В конце концов, можно учиться и заочно. Свобода, свежий ветер, тихая ночь. Люди несчастны и все-таки боятся потерять то, что у них есть. Да, счастье в моих руках. Хочу на родину своей любви». Он считал ее ребенком, а у этого ребенка оказалось такое большое сердце. И никто не поспешил к ней на помощь. Не столько тогда, в раннем детстве, когда она, бывало, падая и ушибаясь, прибегала к нему и, как бы ни велика была ее боль, ее всегда можно было утешить, — не столько тогда нуждалась она в помощи и защите, сколько теперь, когда ее сердце ушиблось об эту скалу, и, несмотря на то что ему уже так больно, оно ударяется об нее еще и еще, чтобы вновь и вновь испытать эту боль и сделать рану, нанесенную острием скалы, еще глубже. Почему я боюсь потерять Москву? Да, Большой зал… Но воля, воля. Я буду бороться за нее, за свою любовь. Я преступница, что до сих пор не предпринимала ни одного шага к действию. А что меня ждет? Ведь родители столько пережили из-за меня, а я вдруг все брошу… Есть тысячи „но“. Меня многие не поймут, осудят? Как это? Бросить Москву, институт… Но что ждет меня здесь? Его здесь нет и не может быть. А если ошибусь? Ну, тогда пойму это душой и не буду жалеть. А потом… У меня ведь никого нет, кроме родителей… Они скучают без меня так же, как и я без них. Я принесла им столько горя. Может, я смогу быть им опорой, надеждой. Буду ходить в степь на обрезку виноградных лоз, на прополку бахчи. Буду помогать деду Муравлю пасти табун, ездить за Дон. Но только не так жить, как сейчас. Может, если рассказать папе, он поймет меня? Весеннее половодье, разлив, прелюдия Рахманинова. Да, капельки росы, туман, утренняя свежесть. Хочу на родину любви». И все больше он склонялся к тому решению, которое сперва казалось ему таким неприемлемым, что он гнал его от себя. Ни один отец и ни одна мать не смогли бы с ним согласиться. Иначе надо было отказаться от той единственной опоры, которая еще и оставалась у него, когда тревога загоняла его в угол. Только эта опора и поддерживала его. Как бы ни было, но ведь сейчас она не где-нибудь на глухом бездорожье, она учится, а все остальное — возраст. С возрастом это и пройдет, войдет в свою колею, а там… Там, может быть, она и сама взглянет на это иначе. Но однажды запавшее в долгие часы бессонницы семя уже дало росток, и шильце его упорно пробивалось наружу. Заканчивая листать дневник, он и сам не заметил, как эта мысль уже перестала пугать его. Если бы она не надеялась, что хоть теперь-то, впервые в жизни, он сможет ее понять, она ни за что не доверила бы ему то, что являлось величайшей тайной ее сердца. И теперь она ждет от него того единственного слова, от которого, может быть, зависит вся ее жизнь. Впервые в жизни ждет того решения, которое будет созвучно решению ее сердца. Пусть и он и она когда-нибудь раскаются в нем — иного сейчас не может быть. Любое другое было бы и жестокостью и насилием над ее изнемогающим сердцем. И неужели в то время, когда она так ждет, он еще и теперь будет медлить, оставаясь в плену своих страхов и уязвленного родительского тщеславия, во власти условностей и предубеждений? И однажды он явственно ощутил, что так испугавшая его мысль уже выколосилась и созрела для урожая. Но и собирать этот урожай он был не вправе без Марины, ее матери. А для этого надо было преступить строжайший Наташин запрет: «Только, папочка, не показывай никому, иначе мне трудно будет жить…» Но с тех пор как впервые прочитал эти строчки, он успел прожить целую жизнь и остановился перед необходимостью принимать решение, которое и не мог и просто был не вправе принимать один. Когда-то давно он уже попытался пренебречь материнской тревогой Марины и, кто знает, не расплачивается ли теперь за свои небрежные слова. «Молодое вино побродит и перестанет». Нет, не перебродило. Да и будет ли, в конце концов, нарушением ее тайны, если о ней узнает не кто-нибудь иной, а ее же мать? Когда он вошел к Марине в комнату с Наташиным дневником в руке, Марина уже закончила расчесывать на ночь свои длинные каштановые волосы и, стоя у кровати, взбивала подушку. Рядом на стуле лежала ее книга с заложенными меж страниц очками. — Ты сегодня, должно быть, устала? — спросил он виновато. Он мог бы и не спрашивать ее об этом, зная, что именно сегодня у нее было два трудных случая. Любава доскрывалась со своей поздней беременностью до того, что пришлось принимать у нее роды прямо за Доном на ферме, и Рублев домучил свою язву вином так, что и его пришлось везти из степи прямо в город на операционный стол. Но, спрашивая у Марины, заранее знал Луговой и то, как взглянет она на него своими все еще прекрасными глазами и ответит: — Как всегда. И взгляд ее упал на коричневую тетрадь у него в руке, но она ничего не спросила. — Не могла бы ты сегодня не поспать одну ночь? Еще раз она внимательно взглянула на него и молча взяла у него тетрадь. Ничего больше не было сказано ими. Но из того, что она так и не захотела спросить у него, что это за тетрадь и откуда она у него, он безошибочно понял, что ни его конспирация, ни все другие уловки с целью сохранить тайну не были для нее тайной. А быть может, и то, о чем не догадывался Луговой и никогда не узнал бы, если бы Наташа под влиянием минуты не отдала ему тетрадь, давно уже не было для нее секретом. Нет, Марина никогда бы не позволила себе украдкой заглянуть в Наташин дневник, даже если бы он и забыл его на столе. Но кто знает, может, и без этого она давно уже догадалась о том, о чем он смог узнать только после того, как, листая по ночам эти страницы, заново открывал для себя и сердце своей дочери. К тому открытию, к которому он пришел таким невероятно трудным путем, Марина могла прийти своим чутьем матери. У матерей к сердцам детей свои тропы. За всю ночь, пока из двери, открытой в Маринину комнату, до него доносился шелест страниц, он так ни разу и не поднял головы от своего стола. И вовсе не потому, что он писал Наташе такое длинное письмо — еще никогда в жизни ему не приходилось писать таких писем. Как всегда ранней весной, падает, сеет за окном полудождь-полуснег, ветер, все время меняя направление, то задует с юга влажным теплом, радостными талыми запахами, грустью, то, мгновенно повернув, опахнет мокрые ветви деревьев морозом и оденет их ледяной коркой. Уже стеклянно зазвенели они, и если эта изморозь зарядила на всю ночь, то к утру все — и деревья, и провода между столбами, и частоколы заборов, — все откроется взору в ослепительном блеске. Так и заиграет, зарябит на разные, самые немыслимые цвета и оттенки. Красиво и страшно. Уже и сейчас доносится из садов и из задонского леса треск надламывающихся под грузом этой зловещей красоты деревьев. Это Андрею Сошникову- Только за виноградную лозу, укрытую теплой шубой земли, можно не бояться. Под яром вздыхал и потрескивал Дон, подмываемый и журчащей из степи по всем ерикам, и талой, напирающей сверху из Цимлянского моря, водой. А когда Луговой, закончив письмо, поднял наконец голову, из-за ветвей Вербного острова уже показался край красного солнца. В воскресенье на желтом с низами казачьем домике хуторской почты, как всегда, висел огромный замок, а ему обязательно надо было отправить Наташе письмо только сегодня, и ни днем позже. И непременно авиа. На станичный же — за раздорскими буграми — полевой аэродром почтовый самолет залетал и по воскресеньям. И в тот же день взлетающий в любую погоду с бетонных полос Ростовского аэропорта АН-10, ИЛ-18, а то и ТУ-104 повезет письмо в Москву. А наутро какая-нибудь московская Катя Сошникова вручит Наташе этот конверт в красно-синей каемке. Но и добраться до Раздорской никаким, после зарядивших дождей, транспортом нельзя было. Даже на вездеходе не перебраться через набухшую Сибирьковую балку, и никакую телегу не вытащить лошадям из красного глиняного месива. Но и не заводить же в выходной день трактор из-за письма, которое главному агроному совхоза вздумалось отправлять своей дочке в Москву обязательно сегодня, а не завтра. Прямо хоть натягивай свои высокие охотничьи сапоги и плыви в них по этому темно-багровому тесту шесть километров туда и шесть обратно или же иди в конюшню совхоза и подседлывай лошадь. А почему бы и нет? Не ради таких ли случаев и решили в совхозе, не без участия Лугового, купить нескольких лошадей, и за каких-нибудь четыре-пять лет их набралось уже столько, что, когда дед Муравлев спускался с ними из степи на берег Дона, уже почти можно было сказать: табун. Встретившаяся Луговому в коридоре Марина только и успела спросить у него, когда он взялся за шапку: — Ты куда? — и тут же осеклась, увидев у него в руке конверт. И опять, как и вечером, между ними ничего больше не было сказано. Ему только бросилось в глаза несоответствие ее разительно побледневшего за ночь лица и свежего молодого румянца на скулах. Глаза у нее были красные. Надевая плащ, он услышал, как зазвонил на столике в коридоре телефон, и, взяв трубку, узнал голос Скворцова. — Я завтра еду в город и хочу по дороге к тебе заглянуть, — сказал Скворцов. — Ты не возражаешь? И Луговому вдруг явственно почудилось, как из трубки на него дохнуло тем самым кисло-сладким смрадом, которым душило его и во сне. Он быстро сказал: — Нет, завтра нельзя. — Почему? Опять какая-нибудь комиссия? Луговой радостно ухватился: — Да, да, опять. — И потом, вспоминая этот разговор, он сам удивлялся, как тут же для вящей убедительности продолжал самым естественным тоном лгать, несмотря на то что Марина стояла рядом и все шире раскрывала глаза: — Приедут на первую дегустацию наших вин. В голосе у Скворцова что-то звякнуло: — Ну, тут-то ты можешь и меня с собой взять. Луговой решительно сказал: — Нет, это неудобно. В голосе у Скворцова засквозило недоумение: — Почему? Я же не какой-нибудь дилетант. Тебе за меня стыдно не будет. У меня у самого, как ты знаешь, в подвале, можно сказать, библиотека донских вин. Единожды солгавши, Луговой под изумленным взглядом Марины продолжал свою вдохновенную ложь: — Это приедут эксперты из министерства. Из Москвы. — А ты бы у них спросил, где они были, когда мы дегустировали трофейные вина в Румынии, в Венгрии и в Австрии. Шатонеф дю пап и прочие в том же духе. Ну хорошо, тогда мы с Мариной вдвоем посидим. Я за зиму уже соскучился по вас. В искренности, его слов не приходилось сомневаться. Червячок раскаяния шевельнулся у Лугового. Но и согласиться сейчас на встречу со Скворцовым и на те его разговоры, без которых не обходился ни один его приезд, он уже не мог. Тем более что ни к чему хорошему их встреча не могла привести. Это Луговой знал твердо. И может быть, в интересах сохранения их старой фронтовой дружбы, даже под этим взглядом Марины, которая стояла в двух шагах от Лугового, надо было довести эту ложь до конца: — А Марина еще вчера уехала в Ростов на семинар, на неделю, а может, и на две. Неизвестно, заподозрил ли что-нибудь Скворцов, но теперь уже у него в голосе совсем явственно прозвучала обида. И перед тем как положить трубку, он совсем сухо сказал: — Ну, как знаешь. Звони. Положил трубку и Луговой. — Я тебе потом все объясню, — быстро сказал он Марине и под ее недоумевающим взглядом поспешил выйти. Из конюшни совхоза он вывел единственно лишь и приученную ходить под седлом гнедую кобылу Катьку, на которой дед Муравлев обычно сам пас табун. Но когда Луговой стал садиться на нее, то и она шарахнулась от него, очевидно ни за кем, кроме своего непосредственного хозяина, не признавая этого права. И еще раз шарахнулась она, когда он, бросив ее под яром, накоротке забежал домой и вышел оттуда в бурке — шел дождь со снегом. Теперь уже Марина ни о чем не спросила у него, увидев, как он сунул за борт бурки конверт, а только неуверенно сказала: — А может быть, лучше плащ? Но он уже садился со ступеньки, вырубленной в яру, на лошадь. Тут-то Катька опять и испугалась его, а вернее, взмахнувшего над нею черного крыла бурки, и он едва успел упасть в седло. Но и не за что было на нее обижаться — негде было ей привыкать к бурке. А вообще-то из нее могла бы получиться верховая лошадь. Конечно, не такая, как его Зорька, которая могла ему и раненому помочь взобраться в седло, но все же… Всему свое время. Бурка надежно прикрывала у него на груди письмо от мокрого снега с дождем. Иногда он осязаемо ощущал ломкое похрустывание конверта в нагрудном кармане и живое биение листков, исписанных за эту ночь. Все-таки письмо у него получилось внушительное, большое, хотя сейчас он и не смог бы дословно пересказать, что он ей написал под треск ломающихся за окном обледенелых ветвей и удары весеннего ветра в парус ночи. Должно быть, все то, что слеталось к нему на костер бессонницы во все другие ночи, обжигало и куда-то несло… Как в Революционном этюде Шопена. Но, должно быть, и тысячной доли всего этого не смог он написать, да это и невозможно было бы, даже если бы ему были отпущены для этого не одна, а десять, сто ночей. Ни одной минуты он больше не мог допустить, чтобы она так терзалась, откладывая уже принятое ею решение единственно из стыда или страха перед тем, как это примут ее отец и мать. Пусть немедленно едет. Скворцов говорит, что родители ни в коем случае не должны идти на поводу у своих детей и позволять им искать и метаться. Нет, никакого насилия не будет, пусть сама ищет. Вот когда молодая жена родит Скворцову дочку или сына, тогда Луговой и послушает, как он станет рассуждать. Как бы там ни было, а музыка и любовь уже сделали из нее человека и что-то пробудили в ее сердце такое, о чем и не подозревает тот, кто всю жизнь держит свое сердце на глухом замке. Вскоре дождь перестал, и уже падал один только густой крупный снег. Из-за Володина кургана опять потянуло зимним ветром. И на морозе бурка запахла совсем как когда-то среди кизлярских песчаных бурунов. Горьковато, но в то же время и чем-то сладостно чистым, нежным, как и снег, приклонивший к земле вербы. Лежал он и на чакановой крыше садовой сторожки слева на яру. Сохи в укрытом виноградном саду еще стояли по пояс в снегу, но к двери сторожки кто-то прогреб тропинку, откинув лопатой снег. Должно быть, Демин наведывается иногда, чтобы принести домой на плече старую соху на топку. Но может быть, и Махора. Надо все-таки сказать, чтобы ей опять подвезли дров, иначе и весной замерзнет в своей хатенке. Нет, это не Демин и не Махора. Женщина в сером пуховом платке стояла у сторожки на яру. И, увидев проезжающего мимо Лугового, она не сделала попытки уйти в глубь сада или же спрятаться в сторожке. Наоборот, то она что-то рассматривала среди сох, а то выпрямилась и стоит, провожая его лошадь взглядом. Это Феня Лепилина стояла на яру и внимательно провожала его взглядом. И вдруг что-то так и ворохнулось у него под буркой, там, где лежал конверт. А вдруг он проезжает мимо чего-то такого, что больше уже никогда не повторится у него в жизни? Марина, Марина, он, конечно, все еще оставался верен ей, но почему же вдруг затесались между ними эти слова: все еще… И кто знает, согласилась бы она на его верность, если бы знала, что для этого ему нужно бороться с собой. Наверняка нет. И мгновенный ожог от этой мысли заставил его сжать ногами бока лошади. Проезжая мимо того места, где стояла на яру Феня Лепилина, он дотронулся рукой до шапки. Не ответив или не заметив его поклона, она отвернулась и пошла среди обледенелых сох в глубь заснеженного сада. Было нечто такое в том, что соединяло его с Мариной, что было выше любви. Но есть ли что-нибудь выше любви? Те самые колокола, от которых пробудилось Наташино сердце, говорят, что нет. Да, но для такой любви сердце пробуждается лишь один раз в жизни. Единственный раз. И не каждому сердцу дано почувствовать ее. Никто не вправе посмеяться над ее любовью. И пусть никто — ни он, ни она сама — не может наверняка сказать, как теперь сложится ее жизнь здесь. Может быть, она и правда будет работать в совхозе и учиться своему английскому языку заочно в компании со скворцами. Оттуда, издалека, ей все кажется таким бесконечно волнующим, и она пишет, что будет ходить на бахчу и на огород и даже помогать деду Муравлю пасти табун. Он не может наверняка сказать, что так все и будет в действительности и как ей потом покажется вблизи все то, что оттуда представляется ей как в радужной дымке. За это время она там изменилась незаметно для себя самой, и только оно, время, покажет, как все будет дальше. Ах, как давно уже он не ездил верхом. И напрасно не позволял он прежде Наташе попроситься к Муравлю попасти табун, поучиться поездить на лошади, втайне считая все это блажью. А может, если быть откровенным с собой, и опять из чувства ложного стыда. Еще бы, дочка главного агронома не могла найти себе какого-нибудь занятия получше. А Митрофан Иванович позволил… Пусть едет. Пусть хоть к деду Муравлю в помощницы идет, как сама захочет. Не такая она, чтобы заставлять или понукать ее, и не отцовское, не материнское это дело — требовать от своих детей, чтобы они безусловно повиновались их воле. Скворцову позволь только — и он бы разгулялся, он бы помуштровал, покручивая свой пшеничный ус. И еще, представляя себе лицо Скворцова, подкручивающего кончики усов, Луговой думал: ну зачем же он идет против самого себя? Если разобраться, снять с него эти усы и эту маску бравады бывалого вояки, откроется совсем другой человек, с нежной и даже застенчивой душой. Уж Луговой-то его знает. Откуда у него все это? И неожиданно для самого себя заключил: от стыдливости. Да, от все той же застенчивости и неуверенности в себе, которую он тщится спрятать под этой чрезмерной непринужденностью жестов, развязностью слов, воинственностью усов и одежды. И откроется милый, простой и умный человек с легкоранимой и отзывчивой душой. Но почему же люди стыдятся своих самых лучших чувств, стремятся выглядеть грубее и черствее, чем они есть, а иногда и выполоть в себе то доброе, что и является их существом. Не для того ли, чтобы не выглядеть слабыми? Но разве доброта, отзывчивость и даже нежность это слабость? Разве, будучи добрым, нельзя оставаться и твердым? Луговой и за собой знал это. Если не кривить душой, и ему до недавнего времени приходилось укутываться в этот маскхалат — и тоже из боязни выглядеть слабым. Но ведь так незаметно можно и привыкнуть к камуфляжу, пленка его затвердеет, и из-под нее уже невозможно будет пробиться этим горячим родникам, без которых нельзя жить человеку. И тем более он должен быть, благодарен той невидимой руке, которая листок по листку обрывала с него этот камуфляж и сдирала с сердца корку. Не дети ли, заряжая сердца матерей и отцов тревогой о них, вручают им в руки и посох для нового возвращения в страну своей юности? Падающий снег уже снова укрыл зарозовевшую было мартовскую наготу суглинистых склонов, застлал и чернь размякшей дороги, но полукруглые ямки, оставляемые подковами лошади, тут же и заполнялись из-под низа талой водой, сбегавшей из степи, и, синея на белом, говорили, что все равно зима тщетно пытается вновь накинуть на плечи весны пуховый платок. Тут же весна и сбрасывает его, струясь со склонов все более бурно журчащей водой. И опять сквозь тающий снежный пух розовеет девственной наготой. Вдруг запрядали уши лошади. И внимание Лугового тоже было привлечено каким-то новым звуком — треском и скрежетом. Он придержал лошадь, присматриваясь справа от себя к ноздревато-зеленому, изъеденному большими и маленькими полыньями и как будто вспухшему льду Дона, и понял — тронулся. Наконец-то всей своей грудью вздохнул под кольчугой льда и вспорол ее. Недаром потрескивал все эти дни, проливаясь сквозь полыньи поверх льда, а минувшей ночью уже затрещал и перед самым хутором. Сейчас Дон трещал уже несмолкаемо, и поплывшие поля льда, надвигаясь одно на другое, стали наползать на берег. Теперь ребятишки со всего хутора сбегутся и будут скакать с крыги на крыгу, несмотря на строжайшие запреты взрослых. Но в судоходной протоке, скрытой от взора Лугового островом, треск ломающегося льда сливался в сплошной гул, разительно напоминающий артподготовку на фронте. Вороны взметнулись с островных деревьев и с испуганно-радостным криком заметались над островом. Если где-нибудь вверху не будет больших заторов, то завтра Дон уже очистится, и только одинокие поля и льдины будут проплывать мимо хутора еще несколько дней. И если откроют на Цимле все И теперь уже этот треск и грохот сопровождали его вплоть до станицы. Между тем продолжался и этот весенний влажный снег. Плечи бурки и грива у лошади побелели. А иногда лед, бурно взламываясь, начинал гудеть: бум-м… Ледяные поля выпирали на берег и здесь, нагромождаясь, крошились на большие и мелкие зеленовато-голубые осколки. Вскоре ими уже был усеян весь берег. Гремели колокола. |
||
|