"Пятеро" - читать интересную книгу автора (Жаботинский Владимир)

XIX ПОТЕМКИНСКАЯ НОЧЬ

Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло: тоже, оказалось, случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в городе, что — будет «твориться». Все там, только Сережа-головорез в третий раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам — все спуски теперь заперты полицией — но обещал тоже придти в парк.

Меня что-то задержало на пять минут; он ждал, но не садился. Нынче и у него громко в мозгу стучал явственный для меня телеграфный аппарат, очень беспокойно стучал; я ничего не говорил, он смотрел в окно и не хотел садиться. Вдруг он сказал:

— Мсье Руницкий тоже сегодня приехал из Шанхая, только на один день; завтра утром уезжает к матери в усадьбу.

А я слушал стуки телеграфа. Хуже всего — именно этот «один только день». Если надолго приехал, все еще может рассосаться; но когда утром нужно проститься, за один день и одну ночь непременно должна повернуться как-то судьба, в одну сторону или в другую. Но на лице у Самойло ничего не выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо; я ему тоже ничего не ответил.

В той части парка, что над обрывом, есть пригорок или насыпь, а на ней стена с широкими зарешеченными арками; у нас ее называли «крепость». Там мы все кое-как устроились, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели всюду вдоль обрыва, или по скату среди кустов, и сдержанно переговаривались. Ночь была горячая и темная; глубоко под нами в порту горели, как обычно, все фонари на молах и на судах, дрожа отражениями, а далеко в заливе, на версту и больше, одиночкой светилась неподвижная группа огней, и люди на нее молча указывали заново приходящим: броненосец. В свете гаванных фонарей иногда сновали тени, но никто из нас не захватил бинокля; Нюра и Нюта сказали: «мы было думали, но неловко, это ж не опера». Из порта шел смутный ровный гул, где ничего нельзя было разобрать; иногда доносились отдельные выкрики, тоже неразборчивые; раза два загремели массовые клики, и тогда весь обрыв затихал и ждал, и только медленно снова пробуждался подавленный говор.

Маруся и Руницкий сидели на разных концах нашей компании; я себя спрашивал: не помирились? или дипломатия? Он на расспросы Нюры и Нюты, где какой мол и где та палатка с убитым, больше отмалчивался; Маруся негромко, но совсем по-всегдашнему болтала с соседями из ее свиты — я опять подумал: тоже не из рыхлого теста женщина. Самойло молчал по обычаю, и по обычаю никто с ним не заговаривал.

Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда-то вниз: там понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение, поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, убывающий и опять наполняемый, и такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев.

— Это они склады у элеватора подожгли, — резко проговорил Алексей Дмитриевич, — а радуются. — Он обернулся к Марусе: — Я вам еще днем сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать. Освободители…

Странно: порта жаль было и нам, и жаль огромного дня, который не по-великому как-то складывался; но мы все вдруг почувствовали в эту жаркую ночь, как потянуло к нам от Руницкого холодом. То же самое сказал бы каждый из нас, те же слова, с тем же раздражением, — а не то: как будто на другом языке, как будто вызов. Я уверен, что у всех в эту минуту промелькнуло в уме одно и то же слово: чужой. Может быть, оттого, нарочно или бессознательно, Маруся поднялась и перешла сесть рядом с ним.

Сзади подошел Сережа, только что снизу; он искал нас вдоль всего обрыва и наконец нашел. Он был в штатском, без шапки, и вообще сегодня простонародного облика: нарочно, должно быть, так переоделся. В темноте за ним виднелся другой такой же демотический силуэт, но тот остался поодаль. Сережа был утомлен и, совсем не по-своему, невесел; только речь осталась та же красочная. Он подтвердил, что в порту еще с захода солнца шибко текет монополька[148]; уже давно, махнув рукою, подались обратно в город обманувшиеся агитаторы, «а то уж ихних барышень хотели пробовать вприкуску»; нет уж и матросов, ни с «Потемкина», ни с торговых судов и дубков — все поховались на палубы. Склады подожгли при нем, и радостно, с кликами «вира помалу»; и еще поджигают. Уверены, что скоро начнется пальба со всех обрывов, но что ж — нехай, зато хочь побаловались.

Силуэт позади вдруг меня тронул за плечо и поманил пальцем: Мотя Банабак. Я отошел с ним подальше. Помня меня с самообороны, он, очевидно, решил именно со мной поделиться самым, что его, человека бывалого, горше всего задело:

— Скажите вашим: зекс[149]. Чтоб опять раздавали трещотки; бу оны там вы знаете, что галдят? За жидов галдят, холера на ихние кишки.

Подошел к нам Сережа; Мотя Банабак ему сказал:

— Ну, я попер, Сирожка.

— Тикай, — благословил его Сережа; а тогда тот удалился, пояснил для моего сведения: — Пошел в публику подкормиться насчет часиков и кошелечков, погода на то стала симпатичная.

Мы вернулись к компании; тем временем уже в трех новых местах горело. Сережа сел между Нюрой и Нютой и заговорил с ними о чем-то постороннем, и не вполголоса, как мы переговаривались до тех пор, а громко; и вдруг я заметил, что теперь уже вся толпа вдоль обрыва и на склонах гомонит возбужденно вслух. Оборвалась самородная нитка, с утра связавшая все мысли с мятежным кораблем и с каким-то полуосознанным ожиданием; это прошло, ощущения кануна больше нет, остался просто редкостный цирк, такого никто никогда не видал — жаль, не захватили биноклей. Уже слышался кое-где смех, особенно ниже, из кустарника по скату, и в девичьих голосах иногда уже звенела взвизгивающая нотка — из привычной гаммы очень темных и очень обыденных вечеров.

Еще опять на минуту замолчала толпа, когда снизу и слева, совсем недалеко, затрещали первые стаккато пальбы; но только на минуту, сейчас опять все загудело оживленно и весело. Маруся спросила:

— Алексей Дмитриевич, это пулеметы?

— Нет, из ружей; это называется «пачками».

Но она спросила особенным тоном, словно ласково погладила; не для того, чтобы узнать, пулеметы или пачками, а чтобы словами дотронуться; и в его ответе уже не было того прежнего лязга — был бархатный сигнал, давно долгожданный. Я вдруг заметил, что обе руки Сережи обвились вокруг талий Нюры и Нюты, и те, что-то вместе журча радостным тихим унисоном, опирались плечами о его плечи: никогда этого не бывало, до того они часто выдавали себя голосом, иногда взглядом, но не движениями. Некий общий маятник, прежде залетевший было в чистое сияние высот, быстро теперь падал обратно в атмосферу уличной пыли. Или нет, глубже: я и на себе чувствовал, что развязались у меня какие-то не только сегодняшние, особые, но и вчерашние, всегдашние путы: что теперь уже не только то «можно», что можно было накануне, но и многое такое, чего прежде никогда нельзя было. Я могу скатиться по склону вон в ту внизу хохочущую под выстрелы группу, которая полчаса еще тому назад едва-едва перешептывалась, и мужчины и дамы там примут меня, как своего, и будут продолжать сыпать остроты; молодой юрист, которого мы привели с собой, уже так и сделал. Какие там путы, какие правила, когда все ни к чему, земля сотворена из сора и слякоти, маятники всегда возвращаются, мечта кончается насмешкой; увидишь яблоко — сорви, а все остальное насмешка. Если бы теперь у меня спросила совета Маруся…

«Пачки» стрекотали то ближе, то дальше; Руницкий по звуку называл обрывы: это с Гаванной улицы, это с Надеждинской. Но все время за именами улиц опять отбивал у него свои другие буквы тот черепной телеграф, так четко, что еще, кроме меня, двое по крайней мере явственно должны были слышать: брось их, голубка, брось это все, там у нас в долине доцветает акация, и сегодня и ты меня любишь по-моему.

Маруся поднялась.

— Уйдем, Алеша; отвезите меня куда-нибудь, где выстрелов не слышно.

Он встал, ничего не говоря, опять такой милый, робкий, трогательный, каким я видел его несколько лет тому назад у матери-смолянки. Маруся оправляла зонтиком смявшееся легкое платье. Алексей Дмитриевич прощался; Нюра и Нюта, которым он, видно, сказал, что завтра уезжает, вежливо желали ему счастливого пути, остальные присоединялись. Последним он подошел к Самойло, сказал ему что-то любезное, тот молча подал ему руку; Руницкий осторожно спустился несколько шагов по скату попрощаться с беглым нашим юристом, и все глядели туда. Вдруг мне бросилось в глаза изменившееся лицо Маруси: она стояла поодаль и, с раскрытыми губами, тяжело дыша, смотрела на Самойло так пристально, точно вдруг он чем-то приковал ее глаза.

Но он и не глядел на нее, только стоял перед нею, освещенный фонарем, с опущенными веками, квадратно, тяжело, мешковато; стоял, свесив руки, неуклюжий, второсортный, так и одетый нескладно и бездарно, как полагается аптекарю из местечка; не шевелился, не видно было дыхания, ни одна мышца не вздрагивала. Вокруг глаз у него было много мелких морщин, по бокам за недостриженными усами тоже; много за тридцать лет было ему по виду. Выражения сразу я никакого не прочел, стоит просто человек молча и не глядит: но вдруг я сообразил, что и я уже глаз не могу оторвать от этого замкнутого, запечатанного лица. Если одно за другим, долгой дрессировкой воли, смести все, чем может выдать человек движения своей души; ждать не показывая, добиваться не рассказывая, срываться не моргая, ставить ставку молча, брать удачу молча и молча потерю, и так годами, — тогда сложится у человека такое лицо, которому не нужно выражения, даже глаза не нужны. Достаточно глаз того, кто смотрит на это лицо: уж он прочтет все, что там написано и раз навсегда вытравлено и раз навсегда въелось в самую ткань. Безучастное лицо и немое, как тяжелые дубовые ворота — которые недаром тяжелыми выстроил хозяин: мертвое лицо, как у дикарем отесанного фетиша, на которого глядя начинают биться в пене виноватые женщины; такое мертвое, что я вдруг припомнил его собственное слово: мертвая хватка.

— Отчего ж, покатайтесь, — сказал он просто; как будто она его спрашивала, можно ли. И сказав это, не подымая глаз, отвернулся и пошел сесть на свое прежнее место, с видом человека, дело которого сделано: распоряжения, какие нужны, отданы и будут выполнены точно. Можете ехать «покататься», пожалуйста. Можете отпустить извозчика у ворот Прокудинской дачи и, пройдя среди мало еще населенных домиков, спуститься по заросшему обрыву к безлюдной долине, где и днем никто не бывает, а теперь ночь. Пожалуйста. Как вы там привыкли проводить лунные или безлунные часы, до того Самойло нет дела; давно и раз навсегда отстранил это он от своего сознания. Но на чем молча Самойло поставил штемпель «нет», тому не бывать: мертвой хваткой впилось это «нет» тебе в душу и будет стоять между вами ледяною стеной. Ступайте; играть можно, Самойло не вмешивается, но игра остается игрой и ничем иным не будет.

* * *

Мне никогда ничего не снится, но в те годы я умел до того, как засну, сам себе рассказывать сны. В ту ночь пришел мне в голову такой сон:

Завтра утром я встал и пошел в редакцию; у ворот Хома дал мне, конечно, понять, что не одобряет всего происшедшего, и меня тоже не одобряет; а на улице, близ Карантинной балки, проехали мимо меня две телеги с поклажей, крытой рядном, и из-под рядна торчали синеватые голые руки и ноги.

Вся редакция была в полном сборе, и шум еще слышен был на лестнице. Во сне я точно распределил, что говорит о вчерашнем беспартийный редактор, что передовик (он был народник), что фельетонист на серьезные темы (так его называли в отличие от меня, и был он искровец), и что репортеры пограмотнее. Только главного лица не было: Штроку рано телефонировали друзья из полиции, что есть иное сенсационное происшествие, о котором писать дозволяется — там-то и там-то, бери извозца и езжай.

Наконец вернулся Штрок и сейчас же бросился писать, а вид у него был многозначительный. Мне он отдельно шепнул:

— Читайте полоску за полоской, покуда я пишу, — вам будет особенно интересно; а зато вы мне поможете насесть на заведующего хроникой, чтобы хоть на этот раз не покалечил мне стиля.

Я стал читать полоску за полоской с еще влажными последними строками. Так и есть: Самоубийство на Ланжероне. Младший помощник капитана в Добровольном флоте; семья, хорошо известная в Одессе, отец был гласным эпохи Новосельского (Штрок писал, мне это отчетливо «снилось»: «незабвенной эпохи Новосельского, совпавшей с первой зарею всероссийской эпохи великих реформ»). Тело, в морской торговой форме, найдено было сегодня на заре лодочником Автономом Чубчиком в уединенной густо заросшей ложбине на полпути между Ланжероном и дачей Прокудина. «Холодная рука несчастного еще сжимала в последней судороге смертоносный револьвер». По мнению полицейского врача, смерть последовала между третьим и четвертым часом ночи. Семен Позднюрка, дворник Прокудинской дачи, показал, что покойный подъехал к дачным воротам накануне вечером около десяти часов в обществе молодой дамы; внешность обоих ему хорошо известна, так как погибший («столь трагически погибший моряк») проживал на даче прошлым летом с матерью и сестрами, и молодая дама нередко бывала у них. Приблизительно во втором часу ночи Семена Позднюрку разбудил звонок («властный звонок»). Моряк («над головой которого уже реяли крылья самовольной и безвременной смерти») приказал дворнику отпереть калитку, подсадил даму в ожидавшие за воротами дрожки, и она уехала, а тот, вручив Семену рубль, остался на даче («и скрылся в тени развесистых аллей, чтобы никогда больше не вернуться»). «Что произошло между этими двумя участниками таинственной драмы от десяти до часу, останется навеки покрытым мраком неизвестности; что произошло после отъезда молодой дамы — к сожалению, слишком ясно».

На самом деле, конечно, это произошло не так, как у меня во «сне». Слишком приличный был человек Алексей Дмитриевич, чтобы так уж явно для всех связать свой уход от жизни с Марусей. Коллеге Штроку вообще не пришлось о нем писать: телеграфное агентство, и то через четыре месяца, сообщило о случайной гибели его где-то по пути в Бомбей — в бурю его смыло с палубы; а Маруся уже тогда была замужем и жила в Овидиополе.