"Мантикора" - читать интересную книгу автора (Дэвис Робертсон)9Первая послевоенная осень была великолепна. Казалось, мир снова начал дышать, закрученные гайки ослабли. Женские одежды, которые во время войны отличались строгостью, стали вытесняться другими, более ласкающими взор. Когда Джуди не была в «кэрнкроссовской» форме, она выглядела просто чудесно в хорошеньких блузочках и юбочках-клеш. Пожалуй, в ту осень безмозглые законодатели мод в последний раз позволили женщинам носить то, что было им бессовестно к лицу. Я был счастлив, потому что получил все: у меня была Джуди, начинался мой последний год в Колборнской школе, я был старостой. Как мне описать наши с Джуди отношения и при этом не выставить себя дураком или ребенком? За последние годы все так резко переменилось, и мое идеализирование всего, что окружало ее, показалось бы нынешним семнадцатилетним абсурдным. Или нет? Не знаю. Но теперь, когда я вижу девочек, устраивающих демонстрацию с требованием легализовать аборты, и мальчиков, отстаивающих свободу совокупляться в любое время и любым способом, и когда я читаю книги, где женщинам сообщают, что анальное сношение — это приятная забава (при соблюдении всех гигиенических мер), то задаюсь вопросом: что случилось с теми дэвидами и джуди, неужели типаж вымер? Думаю, нет. Просто он ждет другого времени, отличного от нашей божественной осени, но и непохожего на сегодняшнее. И, оглядываясь, я не жалею о том, что у нас не было больше свободы, чем мы имели; большая свобода — это всего лишь иная форма рабства. Физическое насыщение удовлетворяет аппетит, но обостряет ли оно восприятие? Наш сексуальный опыт был ограничен, зато любовь, по моим воспоминаниям, кажется, не знала границ. Джуди, конечно же, держали на коротком поводке, но бегающая где заблагорассудится особь не всегда рекордсмен породы. В ту осень в стенах Епископа Кэрнкросса правили бал безудержные амбиции. «Перекрестки» имели такой оглушительный успех, что преподаватели музыки и все музыкальные девочки вроде Каролины и Джуди помешались на постановке настоящей оперы. Мисс Гостлинг, помучившись обычными директорскими сомнениями — не повредит ли такая постановка учебе, — дала разрешение, и поползли слухи, что на постановку отведена небывалая сумма, что-то около пяти сотен долларов, а для школы это было все равно что бюджет «Метрополитен-опера». Какую оперу ставить? Кто-то был без ума от Моцарта. Соперничающая группа, ненавистная Каролине, полагала, что более подходит Пуччини, — а раз есть пятьсот долларов, какие тут могут быть сомнения: нужно ставить «Турандот»! Решение, конечно, принимали учителя, и преподавательница музыки извлекла откуда-то «Сына и чужого» Мендельсона. Скажем прямо, это была отнюдь не лучшая опера всех времен и народов. Она содержала диалоги — что, с точки зрения ревнителей чистоты жанра, делало ее вовсе не оперой. Но было одно немаловажное достоинство: худо-бедно, а поставить ее в школе все-таки представлялось возможным. Так была выбрана опера «Сын и чужой», которая, когда ею занялись вплотную, оказалась довольно крепким орешком. Я знал о ней все. Джуди рассказывала мне о том, какая это прелесть, потому что милое простодушие девятнадцатого века находило в ней отклик. Может быть, она была наивна в своих вкусах, а может быть, напротив, изощрена, поскольку разглядела в этой скромной маленькой вещице потенциал и очарование, недоступные пониманию подруг. Я бы сказал, что скорее налицо была комбинация как изощренности, так и наивности. Каролина все уши мне прожужжала о трудностях этой вещи. На пару с другой девушкой им предстояло играть увертюру и аккомпанемент на двух роялях, что гораздо сложнее, чем может показаться. Вдобавок она должна была на сей раз предстать перед зрителями, а не прятаться за сценой. Конечно, как и всегда с Каролиной, никто, кроме нее, не знал, как это нужно играть, а преподавательница музыки и преподавательница, взявшая на себя режиссерские обязанности, и преподавательница рисования, которая готовила декорации, — все они были идиотками, не имели ни малейшего представления о том, что и как нужно делать. Даже для меня у Каролины нашлась сфера, в которой я был непревзойденный авторитет. Не будь мисс Гостлинг такой дурой и не настаивай на том, чтобы все, связанное с постановкой, делалось только в стенах школы, я мог бы собрать бригаду плотников, рабочих сцены, художников и электриков из колборнских ребят, которые проделали бы всю техническую работу молниеносно, с мужским тщанием и мастерством и гарантированным результатом. И Карол, и Джуди, и большинство их подружек согласились с тем, что, несомненно, так оно и было бы, но ни у кого из них не хватило духу предложить такое мисс Гостлинг, которая была, как мы единодушно решили, последним динозавром. Опера «Сын и чужой» не очень известна. Мендельсон написал ее для частного представления — к серебряному юбилею свадьбы родителей, потому опера имеет столь явно и нескладно семейный характер, в немецком стиле девятнадцатого века. «Вещица в добром старом стиле Бидермейер»,[61] — сказал доктор Вольф и дал преподавательнице рисования несколько книг по живописи, которые могли бы оказаться полезными при разработке декораций. Сюжет довольно непритязателен. Время действия — наполеоновские войны, место — немецкая деревенька; все ожидают прибытия сержанта, занимающегося рекрутским набором. Тут случается один бродяга, красивый мошенник, который выдает себя за сержанта, надеясь таким образом завоевать благосклонность Лизбет, воспитанницы мэра. Однако его разоблачает настоящий сержант, который оказывается Германом, давно потерявшимся сыном мэра; в него-то и влюблена Лизбет. Лучшей была роль бродяги, и вокруг нее начались обычные препирательства: кто должен ее исполнять — девушка, которая умеет играть, но не умеет петь, или же девушка, которая умеет петь, но не умеет играть. Девушке, умевшей играть, в конечном итоге досталась комическая роль мэра, предназначавшаяся в оригинальной постановке, вероятно, человеку, вовсе не умевшему петь: Мендельсон написал для него партию, которая твердо держалась на одной ноте. Джуди, конечно, дали роль Лизбет — у нее было несколько неплохих песен и немножко драматического действия, для которого идеально подходило (или мне казалось, что подходило) ее спокойное обаяние. Наконец наступил декабрь. «Сын и чужой» давали два вечера, и, конечно, постановка увенчалась триумфом. Как, собственно, случается с любой школьной постановкой. Джуди пела великолепно. Каролина покрыла себя славой. Даже никудышный диалог (переложенный, как утверждал доктор Вольф, с плоскостопного немецкого на убийственный английский) был смягчен романтическим флером, который окутывал всю эту историю. В этом году среди зрителей был и мой отец, который сразу привлек к себе внимание, — все его знали по фотографиям в газетах и восхищались огромной работой, проделанной им в годы войны. Нетти я взял на спектакль в пятницу, а с отцом пошел в субботу. Он спросил меня, правда ли я хочу идти во второй раз или делаю это, чтобы составить ему компанию. Вскоре после появления на сцене Джуди я почувствовал на себе его любопытный взгляд; полагаю, мне и в тот раз, как всегда, не удалось скрыть свое восхищение. Потом в столовой, за кофе с пирожными, я представил его Вольфам и Шварцам, и, к моему удивлению, Джуди сделала ему реверанс — этакий почти незаметный поклон; в стародавние времена так было принято у девушек в Европе, а некоторые «кэрнкроссовские» воспитанницы приберегали этот поклон для епископа — патрона школы. Я знал, что отец — важная персона, но не мог представить его человеком, которому делают реверансы. Ему это понравилось. Он ничего не сказал, но я знал, что ему понравилось. Если что-нибудь и могло дополнительно украсить мою любовь к Джуди, так это одобрение отца. После смерти матери меня периодически одолевали мучительные размышления об этих словах Карол — будто я сын Данстана Рамзи. И я пришел к выводу, что независимо от того, сын ли я Данстана Рамзи по крови, по духу я — сын моего отца. Его не было дома в тот период моей жизни, когда мальчишка обычно одержим восторгом перед отцом, и вот в семнадцать со мной случился запоздалый приступ подобного преклонения. Иногда в школе я ловил на себе угрюмый и иронический взгляд Рамзи, и тогда я спрашивал себя: о чем он думает? Уж не о том ли, что я — его ребенок? Теперь, когда отец вернулся, это уже казалось не так важно. И вообще, Рамзи лишь исполнял на время войны обязанности директора Колборна, тогда как отец являлся председателем Совета попечителей школы и в некотором смысле начальником Рамзи — как он, казалось, начальствовал над столькими другими людьми. Он был начальником от природы, лидером от природы. Помню, как я пытался имитировать некоторые его характерные черточки, но шли они мне ничуть не больше, чем его шляпы, которые я тоже примерял на себя. Возвращение отца в Торонто вызвало множество пересудов, и кое-что я слышал, поскольку мои одноклассники были сыновьями тех, кто судачил. Отец входил в кабинет и занимал должность министра продовольствия, так что в странах, куда мы поставляли провизию, его считали крайне важной персоной, важнее, чем дома. Он проявил чрезвычайное умение ладить с Маккензи Кингом — без пререканий, но и не поступаясь своими принципами, которые зачастую не совпадали с премьерскими. Но также его сопровождала иная репутация, о которой говорили вполголоса и с оттенком двусмысленности — непонятным мне и первое время даже неощутимым. А именно — репутация так называемого фехтовальщика. О моей невинности свидетельствовало то, что я воспринял это слово в его прямом смысле. То значение, которое оно приобрело впоследствии, тогда было внове, и я гордился тем, что мой отец — фехтовальщик. Я полагал, что так называют галантного человека, рыцаря, кого-нибудь вроде принца Руперта,[62] в противовес кромвелевскому аскетизму Маккензи Кинга. Когда ребята в школе спрашивали меня об отце — а делали они это часто, поскольку отец был заметной фигурой и известность его росла, — я нередко отвечал: «Можно сказать коротко и ясно: он — настоящий фехтовальщик». Теперь я содрогаюсь от унижения, вспоминая, что говорил то же самое Вольфам, которые отнеслись к этому спокойно, хотя мне и показалось, что ноздри у миссис Вольф дрогнули, а умей я лучше чувствовать нюансы, то заметил бы, что беседа утратила непринужденность. Но слово это звучало так гордо, что, помнится, я даже повторил его. Я знал, что Вольфы и Шварцы симпатизируют мне, но как усилится их симпатия, если они поймут, что я — сын человека, аристократизмом и темпераментом на голову возвышающегося над миром крупной буржуазии, который считался в Канаде лучшим из миров. Фехтовальщики обладают врожденным благородством, а мне посчастливилось быть сыном одного из них. Стану ли я сам когда-нибудь фехтовальщиком? Ах, поскорей бы! Вольфы, как и многие евреи, на Рождество уезжали на курорт, и когда отец пригласил меня в Монреаль на День подарков,[63] я даже не колебался, ведь разлука с Джуди предстояла и так и так. У него были там какие-то дела, и он подумал, что мне захочется посмотреть город. И вот мы поехали. Мне очень понравился день, проведенный в поезде, и отель «Ритц», где мы поселились по прибытии. Ездить с отцом было здорово — все были рады перед ним в лепешку расшибиться, и мы путешествовали по-королевски. — Мы обедаем у Мирры Мартиндейл, — сказал он. — Это моя старая знакомая, и думаю, она тебе понравится. Как выяснилось, она была певицей, раньше жила в Нью-Йорке и выступала (хотя и не в главных ролях) в нескольких бродвейских мюзиклах. Замечательная личность. Остроумная. С огромным потенциалом. Могла бы сделать удивительную карьеру, если бы не пожертвовала всем ради брака. — И игра стоила свеч? — спросил я, будучи в том возрасте, когда романтика жертвенности, самоотречения представляется завораживающей. — Нет, не стоила, — ответил отец. — Джек Мартиндейл просто понятия не имел, что такое женщина вроде Мирры и что ей необходимо. Он хотел сделать из нее вестмаунтскую домохозяйку.[64] Представь себе Пегаса, впряженного в плуг. Мне и в самом деле не терпелось поговорить о Пегасе, впряженном в плуг. Такой фехтовальный образ был очень в духе отца. Он мог увидеть поэзию в обыденности. Но рассказывать о Мирре Мартиндейл не хотел — предпочитал, чтобы я познакомился с ней и уж тогда составил собственное мнение. Очень в его духе — никакого диктата или давления; не то что, судя по рассказам, отцы многих моих друзей. У миссис Мартиндейл была квартира на Кот-де-Неж-роуд, откуда открывался великолепный вид на Монреаль. Наверняка она обошлась недостойному Джеку Мартиндейлу в кругленькую сумму, и я подумал, что так оно по справедливости и должно быть, поскольку миссис Мартиндейл и в самом деле была замечательной личностью. Красивая зрелой красотой, она обладала приятным голосом и на актерский манер привносила в любую реплику легкий элемент шутовства. Нет, она не пыталась блистать остроумием. Это она предоставляла отцу. Но ее реакция на его шутки сама по себе была остроумной — она не пыталась затмить его, а поддерживала и поощряла к продолжению. — Настоящего обеда не ждите, — сказала она мне. — Я подумала, что будет лучше, если мы останемся втроем, и отослала горничную. Надеюсь, вы не будете разочарованы. Разочарован! Я никогда еще не участвовал в таком взрослом событии. Великолепная еда, которую Мирра (она потребовала, чтобы я звал ее просто по имени, как и все ее друзья) подавала сама с каких-то хитрых, с подогревом, лотков, великолепные вина, лучше которых мне еще не доводилось пробовать. Я знал, что это, вероятно, хорошие вина, потому что вкус у них был с таким характерным терпким послевкусием — словно у постоявших красных чернил, в отличие от новых. — Вы чрезвычайно добры, Мирра, — сказал отец. — Пора Дейви узнать, что такое хорошие вина. Выдержанные, а не бурда свежего урожая. Он поднял бокал за миссис Мартиндейл. Она зарумянилась и опустила глаза, как это часто делала Джуди, только, казалось, миссис Мартиндейл лучше владеет собой. Я тоже поднял за нее свой бокал. Она была польщена и протянула мне руку, явно для поцелуя. Джуди я целовал довольно часто, но никогда во время еды и редко — в руку; но со всей галантностью, на какую был способен (я, без сомнений, становился фехтовальщиком), я взял миссис Мартиндейл за пальцы и поцеловал самые кончики. У нее и у отца был довольный вид, но они не сказали ни слова, и я почувствовал, что не осрамился. Обед был замечательный. Оказывается, устраивать шумное сборище — как это происходило, когда собиралась компания моего возраста, — вовсе не обязательно. За столом преобладало спокойствие, и я сказал себе, что могу здесь набраться ума, а потому должен быть внимательным и ничего не упустить. И не слишком усердствовать с вином. Отец много говорил о винах, а миссис Мартиндейл и я восхищенно внимали. Когда настал черед кофе, он извлек внушительную бутылку бренди — большой дефицит в те времена. — Мирра, милочка, это вам рождественский подарок, — сказал он. — Это мне дал Уинстон,[65] когда я видел его в последний раз. Так что в качестве можно не сомневаться. Качество было великолепное. Я пробовал виски прежде, но это было что-то особенное. Отец продемонстрировал, как нужно перекатывать виски во рту, к самому краю языка, где расположены вкусовые сосочки, и я ему восторженно подражал. Как восхитительно поднимают дух вкусные еда и питье, как выявляют в человеке самое лучшее! Я полагал, что от меня ждут чего-то большего, нежели просто сердечное согласие со всем, что говорилось, и потому судорожно искал слова, достойные этого случая. И нашел. произнес я, задумчиво глядя сквозь свой бокал бренди на свечи. Именно так поступил бы настоящий фехтовальщик. Отец, казалось, пребывал в замешательстве, хотя я и знал, что это невозможно. Отец — в замешательстве? Ерунда! — Это что, ты сам сочинил, Дейви? Я разразился громким смехом. Ну отец и шутник! Я сказал, что, к сожалению, не я, а потом подумал, что, наверное, настоящий фехтовальщик сказал бы: ах, если бы, — но уже было поздно что-либо менять. В смешливом взгляде Мирры дивно отразилось изумление, а я почувствовал, что произвел скромный, но фурор. В половине десятого отец сказал, что у него назначена еще одна встреча. Но я могу остаться. Мирра тоже просила меня не уезжать. Она с самого начала знала, что отцу нужно будет уйти пораньше, но была признательна, что он сумел выкроить для нее несколько часов из своего напряженного графика. Она будет рада, если я останусь и мы поболтаем еще. В Хайяме она тоже разбирается и может со мной посоревноваться. Отец поцеловал ее, а мне сказал, что мы встретимся за завтраком. Отец ушел, и Мирра принялась говорить о Хайяме. Она знала его куда лучше, чем я, и мне показалось, что она вкладывает в стихи смысл, едва ли доступный моему пониманию. Наверное, причина — в том разочаровании, которое принес ей Мартиндейл, подумал я. Говоря о скоротечности жизни и наслаждений, о розе, которая расцвела там, где пролилась кровь Цезаря, Мирра была совершенно бесподобна, и мне казалось, она приоткрывает для меня совершенно незнакомый мир, но достойный, конечно же, всяческого уважения. завораживающе продекламировала она и завела речь о том, какая прекрасная вещь — юность и как она мимолетна, и как печально чувствовать, что жизнь уходит, и знать, что ничем ее не остановишь, и как мудр Омар, который учит наслаждаться, пока есть возможность. Я слушал все это с восторгом, поскольку поэзией заинтересовался лишь недавно, а читать стихи начал, так как профессор Шварц сказал, что любит поэзию не меньше своей химии. Если профессор химии хорошего мнения о стихах, то они, вероятно, лучше той скукотищи, что мы терпеливо проходим в школе по литературе. Я только-только начал понимать, что поэзия говорит о жизни, но не об обыденной жизни, а об ее сути, чудесной изнанке. Мое понимание скакнуло семимильным шагом, когда я услышал, как Мирра читает стихи своим прекрасным голосом. У нее в глазах стояли слезы. Как и у меня. Однако она взяла себя в руки и, с явным трудом сдерживаясь, продолжила: Я не мог говорить. Не могла говорить и Мирра. Она поднялась и вышла, а меня по нарастающей одолевали мысли — я осознавал мимолетность жизни и изумлялся оттого, что эта великолепная понимающая женщина так глубоко тронула мой разум и мою душу. Не знаю, сколько времени прошло, но наконец я услышал ее голос из другой комнаты — она звала меня. Она плакала, подумал я, а теперь хочет, чтобы я ее утешил. Это мой долг. Я обязан попытаться сказать ей, как она замечательна и что она открыла для меня новый мир, и, может быть, намекнуть, что понимаю, как ее разочаровал Мартиндейл. За коротким коридорчиком оказалась ее спальня — очень миленькая, уютная, полная всяких безделушек и пропитанная дорогими духами. Мирра вышла из ванной, одетая в то, что шутливо именуют полупрозрачным одеянием. Но другого имени для того, что было на ней, я не знаю. То есть поскольку она стояла против света, было видно, что на ней ничего нет, а так как ткань лежала на ней свободно и чуть колыхалась, то казалась еще прозрачнее. Наверное, я смотрел на нее разинув рот — она ведь и вправду была прекрасна. — Подойди ко мне, ангелочек, — сказала она, — и поцелуй меня покрепче. Я, ни минуты не колеблясь, сделал это. Уж в поцелуях-то я был дока. Я обнял ее и приник к ее губам своими — нежно и надолго. Правда, я никогда не целовал женщину в полупрозрачном одеянии, а это было все равно что бренди от Уинстона Черчилля. Я смаковал этот поцелуй, как и вкус бренди. — Не хочешь снять эту глупую одежду? — спросила она и для почина ослабила мой галстук. Вот в этот момент я перестал отдавать себе отчет в своих действиях. Я и в самом деле не знал, к чему это приведет, а поразмыслить времени у меня не было, потому что жизнь, казалось, несется так стремительно и несет с собой меня. Но я был в восторге, подчиняясь власти, расширяющей, так сказать, мои жизненные горизонты. Я быстро сбросил на пол одежду и отпихнул ногой, чтобы не мешалась. Когда мужчина раздевается, то в какой-то момент обязательно выглядит глуповато, и ничто в мире тогда не в силах превратить его в романтическую фигуру. Это момент, когда он стоит в нижнем белье и носках. Очень расчетливый человек мог бы до последнего не снимать рубашку, носки и трусы скинуть как можно скорее, а затем драматически стянуть рубашку и предстать эдаким Адонисом. Но я был зеленым юнцом и ни разу прежде не раздевался с целью очаровать. Когда я остался в трусах и носках, Мирра рассмеялась. Я стащил с себя носки, швырнул к туалетному столику, спустил трусы и переступил через них. Потом ухватил Мирру, крепко прижал к себе и снова поцеловал. — Дорогой, — сказала она, отстраняясь, — только не как людоед. Ляг рядом. Торопиться нам некуда. Поэтому давай займемся приятными вещами и посмотрим, что из этого выйдет. И мы занялись приятными вещами. Но я был девственник, разрывался от лишь частично удовлетворенной страсти к Джуди и понятия не имел о предваряющих ласках. Да и Мирра, несмотря на ее слова, казалось, не очень была в этих ласках заинтересована. Меня переполняли поэзия и сила. подумал я, когда после тактичной Мирриной режиссуры принял надлежащую позу и был избавлен от опасности совершить неестественное действо. Обычное мужское тщеславие. Мне было семнадцать, и я сделал это в первый раз. Любому, кроме меня, было бы ясно, что первую скрипку в этом оркестре играл не я. Все закончилось очень быстро, и я упокоился под боком у Мирры, не чуя себя от радости. Мы еще позанимались приятными вещами, а по прошествии какого-то времени я осознал, что Мирра снова подталкивает меня в надлежащую — в самом буквальном смысле слова — позу. «Боже мой! — подумал я. — Неужели люди делают это дважды зараз?» Что ж, я был готов учиться и хорошо подготовился к уроку. Мирра довольно решительно задала темп второй части симфонии, и теперь, в отличие от моего прошлого «виваче», это было размеренное «анданте».[68] На этот раз ей, кажется, понравилось больше, и я стал понимать, что в этом деле есть что-то такое, о чем я не догадывался раньше. После этого она стала еще красивее — хотя, казалось бы, куда — моложе, свежее, мягче. И это была моя заслуга. Я был доволен собой совершенно по-новому. Потом мы еще занимались приятными вещами. На этот раз мы много говорили, а Мирра читала стихи Омара, которые, вероятно, все знала наизусть. Потом еще один удивительный акт, который длился значительно дольше, и на сей раз именно Мирра решила, что третьим темпом должно быть «скерцо».[69] Когда все закончилось, я был готов говорить дальше. Разговор мне нравился не меньше самого акта, и меня удивило, что Мирру стало клонить ко сну. Не знаю, сколько она спала, но я, вероятно, тоже вздремнул немного. Во всяком случае, я был погружен в грезы о странности жизни в целом, когда ощутил на бедре ее руку. Еще раз? Я почувствовал себя Казановой, но поскольку я не читал Казанову (и до сего дня не прочел), то, наверно, должен сказать: я чувствовал себя так, как, по мнению мальчишки, должен чувствовать себя Казанова. Но я горел желанием ответить на ее зов, а вскоре был и готов к этому. После этого я прочел, что существа мужского пола в семнадцать лет пребывают на пике сексуальной активности, а я был недурно сложен и отменно здоров. Если продолжать сравнения в симфоническом ключе, то на сей раз речь шла об «аллегро кон спирито».[70] Мирра была чуть грубовата, и я подумал, что теперь, скорее, это она людоед. Я далее слегка встревожился, потому что она словно не замечала моего присутствия как раз в тот момент, когда я ощущал себя самым пикантным образом, и производила звуки, на мой взгляд, явно неподобающие. Она пыхтела. Она похрапывала. Один или два раза она — могу поклясться — принималась рычать. Мы довели симфонию до дивной бетховенской концовки с чередой струнных раскатов. После этого Мирра снова заснула. Я тоже заснул. Но только после нее, и был весь недоумение. Не знаю, сколько времени прошло, но вот Мирра проснулась, включила лампочку на столике рядом с кроватью и сказала: — Господи, зайчик, тебе пора домой. Именно тогда в неожиданном свете лампы я увидел Мирру по-новому. Раньше я не замечал, что ее кожа не так туга, как была когда-то, а между грудей и под мышками видны маленькие складочки. Когда она лежала на боку, живот у нее обвисал — не сильно, однако заметно. И в свете близкой лампы волосы отблескивали металлом. Развернувшись поцеловать меня, она задела мою ногу своей — будто теркой прошлась. Я знал, что некоторые женщины бреют ноги, — видел, как это делает Карол, — но не думал, что в результате возникает эффект наждачной бумаги. Я поцеловал ее, но без ажиотажа, оделся и приготовился уходить. Что тут было сказать? — Спасибо за прекрасный вечер и за все, — сказал я. — Будь здоров, дорогой, — ответила она, смеясь. — Выключи, пожалуйста, свет в гостиной, да будешь уходить. — Она повернулась и натянула на себя одеяло, намереваясь спать дальше. До «Ритца» было недалеко, и я пошел сквозь снежную ночь, одолеваемый мыслями. Вот, значит, что такое секс! Я заглянул в круглосуточный бар и съел два сэндвича с беконом и яйцами, два кусочка пирога со сладкой начинкой и две чашки шоколада со взбитыми сливками — я был ужасно голоден. Наверное, это я виноват — пошел к Нопвуду несколько дней спустя после возвращения в Торонто. Я пребывал в смятении. О том, что у меня было с Миррой, я не жалел. Я действительно был ей благодарен, тут отец прав, хотя мне и думалось, что я заметил в ней одну-две особенности, которые ускользнули от него или были ему безразличны. На самом деле они означали только то, что она не так молода, как Джуди. Но мои чувства к Джуди меня беспокоили. Я пришел к ней сразу же по возвращении из Монреаля, она недомогала — голова болела или что-то в этом роде, — и ее отец пригласил меня на пару слов. Он был мягок, но говорил напрямую. Сказал, что, по его мнению, мы с Джуди не должны встречаться так часто, потому что мы уже не дети и между нами может произойти что-нибудь, о чем мы будем жалеть. Я знал, что он опасается, как бы я не соблазнил ее. Тогда я сказал, что люблю Джуди и никогда не сделаю ничего, что могло бы ей повредить, и что я слишком сильно уважаю ее, чтобы вовлечь в какую-нибудь беду. Да, сказал он, но случается, что благие намерения иногда дают слабину, а еще вред бывает не только телесный, но и душевный. Потом он сказал такое, во что я не мог поверить. Он сказал, что не уверен в Джуди, что она может проявить слабость как раз в тот момент, когда я тоже буду слаб, а чем может кончиться такая двойная слабость? Я думал, что инициатива в подобных вещах всегда принадлежит мужчине, но когда сказал об этом доктору Вольфу, он улыбнулся улыбкой, которую я могу описать только как венскую. — У вас и Джуди есть что-то очаровательное и прекрасное, — сказал он, — и я советую вам сберечь это в нынешнем виде, чтобы потом вы могли вспоминать об этом с удовольствием. Но если ваши с ней отношения будут продолжаться, то все вокруг изменится. Я перестану питать к вам дружеские чувства, а мне бы совсем не хотелось, чтобы это произошло, и вы начнете меня ненавидеть, а это будет обидно. Возможно, вы с Джуди решите, что для сохранения самоуважения вам нужно обманывать меня и мать Джуди. Это будет очень больно, а для вас, поверьте мне, опасно. А потом он сделал нечто из ряда вон выходящее. Процитировал мне Бернса! Никто никогда не цитировал мне Бернса, кроме моего дедушки Крукшанка, жившего в Дептфорде у ручья, и я всегда полагал, что Бернс — поэт людей того разряда, что живут «у ручья». Но вот этот венский еврей читал мне: — Вы удивительно чувствительный юноша, — сказал он (и я неприятно поразился такому определению), — первый же травмирующий опыт оставит на вашей душе незаживающий шрам, и тогда вы уже не станете тем человеком, каким могли бы. Если вы соблазните мою дочь, я должен буду очень рассердиться и, может, возненавижу вас. Физический вред не так уж и существен, можно даже сказать, совсем не существен, тогда как психологическая травма — видите, как я уже усвоил современную манеру речи, не могу заставить себя сказать «душевная травма» — может быть очень серьезной, если мы расстанемся недругами. Конечно, есть люди, для которых такие вещи — пустой звук, и боюсь, что у вас в этом плане имеется плохой пример, но вы и Джуди из другого теста. Поэтому, Дэвид, очень прошу понять меня правильно — и навсегда остаться нашим другом. Но мужем моей дочери вы никогда не будете, и я хочу, чтобы вы поняли это сегодня. — Почему вы так твердо решили, что я не буду мужем Джуди? — спросил я. — Это решил не я один, — произнес он. — Решающих факторов сотни, с обеих сторон. Зовут их предками, и у нас хватает соображения в некоторых вещах прислушиваться к ним. — Вы хотите сказать, что я не еврей. — А я уже начал сомневаться, придет ли вам это в голову. — Но какое это имеет значение в наше время и в нашу эпоху? — спросил я. — Вы родились в двадцать восьмом году, когда это начинало иметь огромное значение, и не первый раз в истории, — сказал доктор Вольф. — Но оставим это в покое. То, о чем вы сказали, имеет значение и в другом смысле, о котором я говорить не хочу, потому что вы мне очень симпатичны и я щажу ваши чувства. Это вопрос гордости. Разговор наш на этом не закончился, но я знал, что вопрос закрыт. Весной они собирались послать Джуди учиться за границу. А до того будут рады видеть меня у них в доме время от времени. Но я должен понять, что вся семья говорила с Джуди, и хотя сначала Джуди возражала, но потом поняла. Вот и весь разговор. В тот вечер я и отправился к Нопвуду. Я разжигал в себе ненависть к Вольфам. Вопрос гордости! Он что, хотел сказать, что я недостаточно хорош для Джуди? И вообще, что может значить вся эта болтовня о еврействе в устах людей, никак внешне своего еврейства не проявляющих? Если уж они такие правоверные, то где их пейсы, исподнее навыпуск, еда не как у людей? Такие вещи, как я слышал, были свойственны бородатым евреям в велюровых шляпах, жившим за Художественной галереей. Вольфы и Шварцы, думал я, стараются быть похожими на нас, а теперь заявляют, что я для них недостаточно хорош! Во мне всколыхнулось оскорбленное христианство. Христос умер за меня, я был уверен в этом, но я очень сомневался, что Он умер за Вольфов и Шварцев. Скорее к Нопвуду! Он все разъяснит. Я провел у него целый вечер, и беседа была непростой, но в итоге все разъяснилось. К моему удивлению, он принял сторону Луиса Вольфа. Но хуже всего было то, что он критиковал моего отца в выражениях, которых я никогда прежде от него не слышал; что же касается Мирры, то он выказал удивление, презрение, гнев. — Ах ты, простодушный дурачок! — сказал он. — Ты что же, не понял, что все было подстроено? Решил, что такой ветеран, как эта Мирра, уложила тебя в свою постель, потому что не устояла перед твоими достоинствами! Я не виню тебя за то, что ты переспал с нею, — насыпь ослу овса, и он сожрет, не удержится, даже если овес с гнильцой. Меня только бесит провинциальная вульгарность всего этого — разговоры о вине и потуги на изящество в свете канделябров! «Светский разговор», черчиллевские претензии твоего отца, да еще рубаи. Будь моя воля, я бы собрал все экземпляры этого третьесортного рифмованного евангелия гедонизма и сжег. Как оно трогает сердца скверных людишек! Значит, Мирра предложила тебе литературное соревнование? А такого эта литературная шлюха не цитировала: Она не нашептывала это тебе на ушко, когда Авессалом[72] входил к наложнице своего отца? — Вы не понимаете, — ответил я. — Так поступают во французских семьях, чтобы сыновья получали верное представление о сексе. — Слышал, слышал; но я не знал, что они подряжают на это своих отставных любовниц — как ребенка, обучая верховой езде, сажают на старую безотказную кобылу. — Прекратите, Ноппи, — сказал я. — Вы много знаете о религии и церкви, но что такое фехтовальщик, вам понять не дано. Тут он окончательно вышел из себя. Стал холоден и вежлив. — Что ж, помоги мне, — произнес он. — Растолкуй, что такое фехтовальщик и что такого загадочного скрывается за этим словом. Я со всем пылом стал объяснять ему об умении жить красиво в противовес окружающему безвкусию. Я умудрился ввернуть словечко «аморист»,[73] так как думал, что, может, оно ему неизвестно, рассказывал о кавалерах и о круглоголовых,[74] а еще приплел Маккензи Кинга как своего рода второсортного Кромвеля, которому следует оказывать сопротивление. Мистер Кинг в начале войны стал непопулярным, поскольку призывал канадцев «облечься во всеоружие Божие»,[75] что при ближайшем рассмотрении означало разводить виски водой и нормировать его потребление, не снижая цены. Я сказал, что если таково всеоружие Божие, то благодарю покорно — я уж предпочту блеск и сноровку фехтовальщика. По мере того как я говорил, гнев его, казалось, утихал, а когда я закончил, Нопвуд чуть ли не смеялся. — Мой бедный Дейви, — сказал он, — я всегда знал, что ты невинный мальчик, однако надеялся не обнаружить глупости столь пагубной за этим очаровательным фасадом, а теперь вижу, что зря надеялся. Я попытаюсь сделать кое-что, о чем и не помышлял раньше и чего не одобряю. Но думаю, что для спасения твоей души это необходимо. Я хочу рассеять твои иллюзии относительно отца. Конечно, ему это не удалось. Разве что отчасти. Он много говорил о том, что отец — великий предприниматель, но это не произвело на меня никакого впечатления. Не хочу сказать, что он сомневался в честности отца — для этого никогда не было ни малейших оснований. Но он говорил о развращающей силе большого богатства, об иллюзии, которую оно порождает у обладателя, будто он может манипулировать людьми, а также о страшной истине, которая заключается в том, что существует огромное число людей, которыми он и в самом деле может манипулировать, а поэтому никто серьезным образом и не оспаривает эту иллюзию. Богатство, говорил он, внушает тому, кто им владеет, иллюзию, будто он слеплен из другого теста, чем простые люди. Он говорил о низкопоклонстве, что испытывают перед большим богатством люди, для которых мирские достижения — единственная мера успеха. Богатство порождает и пестует иллюзии, а иллюзии развращают. Вот о чем он говорил мне. На все это у меня имелись возражения, потому что отец много беседовал со мной с тех пор, как стал больше бывать дома. Отец учил, что человек, которым ты можешь манипулировать, нуждается в присмотре, поскольку с тем же успехом им могут манипулировать и другие. А еще он говорил, что богатые отличаются от простых людей только тем, что у них большая возможность выбора, и едва ли не самый опасный выбор — это сделаться рабом источника собственного благосостояния. Я даже сказал Ноппи кое-что такое, о чем он и не догадывался. Я рассказал ему о том, — Дейви, тебе самое место в адвокатуре, — отозвался Нопвуд. — Делать из черного белое ты уже умеешь. Быть циником и избегать иллюзий не одно и то же, потому что цинизм — это одна из иллюзий. Все формулы образа жизни — даже многие философские учения — это иллюзии. Цинизм — это дрянная иллюзия. А фехтовальщик… сказать тебе, что это такое? Смысл самый прямой: фехтовальщик — это тот, кто вонзает что-либо длинное и тонкое или толстое и искривленное в других людей — и всегда с намерением причинить боль. Ты много читал в последнее время. Ты читал Дэвида Герберта Лоуренса. Помнишь, что он пишет о бессердечном, хладнокровном совокуплении? Вот именно этим и занимается фехтовальщик в том смысле, в каком люди применяют это слово к твоему отцу. Фехтовальщик — это тот, кого пуритане (которых ты так романтически презираешь) называли «потаскун». Не знал? Конечно, фехтовальщики так себя не зовут, они предпочитают другую терминологию — охотник до любовных приключений, аморист… хотя настоящая амористка — это твоя Мирра, искушенная в сексе без любви. Ты этого ищешь? Вот ты много говорил о том, что чувствуешь к Джуди Вольф. А теперь получил хороший урок фехтования. Ну и что скажешь? Простенькая веселая музычка — труба да барабан. Простенькая музыка для простаков. Ты и от Джуди хочешь этого? Как думаешь, чего боится ее отец? Он не хочет, чтобы жизнь его дочери испоганил сын потаскуна и, как он это довольно проницательно чувствует, ученик потаскуна. Это был удар ниже пояса, и хоть я и попытался ответить, но испытывал чувство стыда. Потому что — верьте или нет, но клянусь, это правда, — прежде я никогда не понимал истинного значения слова «фехтовальщик», а тут внезапно получил объяснение несколько странной реакции, которую встречал, гордо называя отца этим словом. Меня мороз продрал по коже, когда я вспомнил тот давний разговор у Вольфов, которые, конечно же, владели тремя языками как родными. Ну и дураком же я себя выставил, осознал я, — и ощутил внезапную слабость, но также гнев. Выместил его я на Ноппи. — Можете сколько угодно воротить нос, — проговорил я, — но сами-то, сами!.. Ни для кого не секрет, кто вы такой. Гомосек — обыкновенный гомосек. Который боится что-либо с этим поделать. И кто дал вам право с таким апломбом разглагольствовать о настоящих мужчинах и женщинах, живущих страстями, которых вам никогда не понять и не разделить? Я попал точно в цель. Или так мне почудилось. Нопвуд, казалось, съежился на своем стуле, и весь его гнев улетучился. — Пожалуйста, Дейви, выслушай меня очень внимательно, — сказал он. — Наверное, я гомосексуалист. Даже точно. А еще я священник. Вот уже двадцать с лишним лет я верой и правдой служу Христу, и слабость моя — тоже орудие служения. Люди, искалеченные гораздо сильнее меня, проявляли в этой битве чудеса храбрости. Да и я неплохо потрудился на своем поприще. Было бы глупостью и ложной скромностью говорить иначе. Работа приносила радость, и хочу только сказать, что мне было нелегко. Но это был мой личный выбор — я пожертвовал тем, что я есть, ради того, что люблю… А теперь я хочу, чтобы ты кое-что запомнил, потому что, думаю, встретимся мы теперь не скоро. Вот что я хочу сказать. Каким бы модным ни было сегодня разочарование в мироустройстве и людях, каким бы сильным ни стало это разочарование в будущем, далеко не все и даже не большинство думают и живут, согласуясь с модой. Изгнать из этого мира добродетель и честь невозможно, что бы ни говорили записные моралисты и паникеры газетчики. Самопожертвование не исчезнет из-за того, что психиатры находят в нем скрытый корыстный мотив, о чем трубят направо и налево. Теологи всегда знали это. И сомневаюсь, чтобы умерла любовь как высшее выражение чести. Такова закономерность духа, а люди подсознательно жаждут воплотить ее в жизнь, чего бы это им ни стоило. Иными словами, Дейви, Бог жив. И могу тебя заверить, Его не обманешь. |
||
|