"Маяковский начинается" - читать интересную книгу автора (Асеев Николай Николаевич)

Н. Н. Асеев МАЯКОВСКИЙ НАЧИНАЕТСЯ Поэма

МАЯКОВСКИЙ ИЗДАЛИ

Вам ли понять, почему я, спокойный, насмешек грозою душу на блюде несу к обеду идущих лет. С небритой щеки площадей стекая ненужной слезою, я, быть может, последний поэт. Маяковский, «Владимир Маяковский» (трагедия)
К чему начинать историю снова? Не пачкай бумаги и время не трать! Но где же оно — первородное слово, которое сладко сто раз повторять? Теперь — эти всеми забытые встречи, рассвет наших взглядов и рань голосов, едва повернувшись, далеко-далече откинуло времени колесо. Тогда еще чудо слыло монопланом, бульварами конка тащилась, звеня, и головы, масленные конопляным, в кружок — окружали повсюду меня. Москва грохотала тоскою булыжной, на дутых катили тузы по Тверской — торговой смекалкой, да прищурью книжной, да рыжей премудростью шулерской. Зеркальными гранями вывеска к вывеске, подъезды, засунутые на засов, и нищих, роящихся раной у Иверской, — обрубки, и струпья, и дыры носов. А там, где снега от заката зардели, где цепью гремели мордастые псы, — в лоскутное небо вперяли бордели закрытые ставки — как бельма слепцы. Солидные плеши, тугие утробы, алмазные цепи, блистанье крестов; в сиянии люстры, в мерцанье сугробы: земной и небесный сверкает престол. Империя! Ты отдавила нам плечи. Мы скинули тяжесть тупого ребра: свинцовые склепы, пудовые свечи, лабазы и склады лихого добра. Таков был пейзаж, что совался постыло повсюду нам в уши, в глаза и в сердца. Казалось, что семя ничто не растило, что время застыло в сугробах мерцать. В ряды их калашные к рылам суконным не лез я; к их истинам прописным не жался; их толстым слежалым законам не верил… Тогда-то я встретился с ним. Он шел по бульвару, худой и плечистый, возникший откуда-то сразу, извне, высокий, как знамя, взметенное в чистой июньской несношенной голубизне. Похожий на рослого мастерового, зашедшего в праздник а богатый квартал, едва захмелевшего, чуть озорного, которому мир до плеча не хватал. Черты были крупны, глаза были ярки, и темень волос припадала к лицу, а руки — тяжелые, — будто подарки ладонями кверху несли на весу. Какой-то гордящийся новой породой, отмеченный раньше не бывшей красой, весь широкоглазый и широкоротый, как горы, умытые нáсвеж росой…
Я глянул откуда такие берутся? Крутой и упругий с затылка до пят!.. Быть может, с Казбека или с Эльбруса — так тело распластывает водопад? Тревожный, насмешливый и любопытный, весь нерастворимый на глаз и на слух, он враз отличался — какой-то обидной чертой превосходства над всем, что вокруг. Казалось, что каждая шутка и шалость всерьез задевала по сердцу — одним; другие — с ним спорили и не соглашались и все-таки вслед семенили за ним. Он взвил позвоночником флейту на споры, он полон был самых нежданных затей, он явно из сказки из той был, что в горы уводит — несчастных сограждан — детей. Сограждане ж были на совесть добротны; закат был — что иконостас — золотист. И как им понять было, что в оборотней детей превращать начинает флейтист?! Был девятьсот пятый — засвистан, затоптан, затерт и засален по лавкам менял; и в розницу предан, и продан был оптом, и заслан — куда и Макар не гонял. То пастырь Кронштадтский, то Саровский инок взмывали в лученье крестов н вериг… Индусских учений обложки — в витринах, и тусклые блестки огарочьих лиг. Глаза были плотно залеплены клейстером наследственных прав и жандармских облав. Картины елеем выписывал Нестеров из мироточивых сочившихся глав. Вы помните это: «Медведь и отшельник», пчелиных роев примиренческий гул… И было неясно: медведь ли мошенник, мохнатого ль старец на меде надул? А рядом — менады, наяды, дриады! «Царь Федор Иваныч», шаляпинский туш, концерты, концерты, поставки, подряды… Взъярилась российская дикая глушь! Их мануфактурных да бакалейных торговых домов поднимались ряды. И тщетно, казалось, прошли в поколеньях «Былое и думы» — следы и труды… Теперь Остроумовых да Востряковых английским проборам открылась тропа. А те, что Владимирским трактом в оковах пылили, — в потемки ушли, запропав. Бороться с торгашьей лощеною шайкой? Сражаться с их Китайгородской стеной?! И красное знамя белесою чайкой на сереньком занавесе заменено. Тогда — вперерез, ни минуты не мешкав, в ответ их блудливым пожатиям плеч, в ответ ликвидаторским кислым усмешкам рванулась сухая горячая речь. Но речь эта — в пальцах подпольных, как порох, чернела на тонких рабочих листках, взрываясь в партийных разросшихся спорах, не всем и доступна была и близка. Всей будничной обыденщиной быта от праздных, пустых, наблюдающих глаз подполье партийное было укрыто, как шубой, широким сочувствием масс. И если в тиши, опасаясь провала, синеющие по-весеннему дни машинка гектографа копировала, не всякому в руки давались они. Угрюмый зрачок чрезвычайной охраны, морозящий оползень шарящих рук… И Блок Незнакомку уводит во храмы Нечаянной Радости вызвенеть звук. И вровень душеспасительным догмам, гастролям Кубелика, дыму кадил скулил в Камергерском расстроенный Штокман, И Сольнес-строитель на башню всходил. Да что там Кубелик и что там их Ибсен? Широкой натуре войти только в раж: Гогена с Матиссом — Морозовым выписан вагон! — чтоб москвич открывал вернисаж. Пусть краски их пышут, не глядя на зиму, пусть всюду звенит наш малиновый звон, сюда, к семихолмому Третьему Риму, приидут языци — мошне на поклон! Символики приторной липкая патока, о небе в алмазах бессильная грусть. А рядом — озимых заплатка к заплатке — двужильная да двухпольная Русь. А рядом — огромен, угрюм, неуютен край гиблых снегов да подсошных земель. И вот он — оттуда приходит Распутин и валит империю на постель!