"Наваждение Люмаса" - читать интересную книгу автора (Томас Скарлетт)

Посвящается Кузу Венну


Со всем чистосердечием и готовностью Запад принял систему репрезентаций, уверовал, что знак может отсылать к глубинному смыслу, что знак может смысл заменять и что существует нечто, служащее гарантом такого обмена, — Бог, разумеется. Но что, если самого Бога можно симулировать, то есть свести к знакам, составляющим веру? В таком случае вся система переходит в состояние невесомости, становится не чем иным, как гигантским симулякром — не ирреальной, но симулякром, то есть уже не может обмениваться на реальное, а обменивается лишь внутри себя в непрерывном цикле, не имеющем отношения ни к чему в реальности. Жан Бодрийяр
Существует даже возможность, что сущее кажет себя как то, что оно в самом себе не есть.[1] Мартин Хайдеггер

Глава вторая

До дому я добралась только к половине шестого. Большинство магазинов на нашей улице уже закрывались, но газетный павильон напротив уютно светился: люди заходили сюда по дороге с работы за газетой или пачкой сигарет. В пиццерии, над которой располагалась моя квартира, было еще темно, но ее владелец Луиджи наверняка уже суетился где-то здесь — делал все, что положено, чтобы ресторан открылся ровно в семь. В соседнем магазине карнавальных костюмов было темно, а вот из окон кафе «Парадиз» на втором этаже лился мягкий свет — они работают до шести утра. За магазинами медленно громыхала по старым расшатанным колеям электричка, а на переезде в конце дороги мигали огни.

В бетонном коридоре, ведущем к моей лестнице, было, как обычно, холодно и темно. Велосипеда на месте не было — значит, Вольфганг, мой сосед, еще не вернулся. Не представляю, как он там согревается у себя в квартире (впрочем, подозреваю, что его выручает огромное количество сливовицы, которое он выпивает), но лично для меня холод — это сущее бедствие. Понятия не имею, когда были построены наши с ним квартиры, но они обе чересчур большие, с высокими потолками и длинными, отзывающимися эхом коридорами. Центральное отопление пришлось бы здесь как нельзя более кстати, но хозяин не желает его устанавливать. Прежде чем снять пальто, я поставила коробку с книгами и рюкзак на большой дубовый стол в кухне, включила свет, проволокла через всю прихожую электрический камин из спальни, воткнула его в розетку и дождалась, пока металлические пружинки тускло (мне всегда кажется, с каким-то стыдливым видом) зарделись. Потом зажгла газовую печь и включила все конфорки на плите. Закрыла кухонную дверь — и только после этого сняла с себя верхнюю одежду.

Я дрожала, но не только от холода. Осторожно вынув из сумки «Наваждение», положила книгу на стол. И мне вдруг показалось, что не годится сидеть вот так, рядом с коробкой, полной других книг, и кофейной чашкой, оставшейся на столе с завтрака. Я переставила коробку и убрала чашку в раковину. Теперь рядом с книгой больше ничего не было. Я подняла ее со стола и провела рукой по обложке, ощущая пальцами прохладу кремового тканого переплета. Затем перевернула книгу и прикоснулась к задней части переплета — как будто бы она могла сильно отличаться от передней. Снова положила ее на стол и услышала, как пульс принялся отбивать послания азбукой Морзе. Насыпала в маленькую кофеварку кофе и поставила ее на одну из уже нагревшихся конфорок, после чего налила себе полстакана сливовицы, подаренной Вольфгангом, и в два глотка ее опрокинула.

Пока варился кофе, я проверила мышеловки. И у меня и у Вольфганга в квартирах есть мыши. Он все время говорит, что надо бы завести кошку, а я вот ставлю мышеловки. Они не убивают мышей — просто удерживают в продолговатом пластмассовом контейнере до тех пор, пока я их не обнаружу и не выпущу. Подозреваю, что проку от такой системы ни на грош: я выношу мышей из квартиры, и они немедленно возвращаются обратно, но что поделаешь, убивать их я не могу. В этот день попались три мышки, вид у них был невеселый — похоже, им порядком осточертело сидеть в своих тюремных камерах с прозрачными стенами. Я отнесла мышеловки вниз и выпустила мышей во двор. Никогда бы не подумала, что буду возражать против грызунов в доме, но они и в самом деле съедают все подчистую, а одна из них как-то раз пробежала мне по лицу, когда я лежала в постели.

Вернувшись наверх, я достала из шкафчика четыре крупные картофелины, быстро их вымыла, посолила и поставила запекать на медленном огне в духовку. Пожалуй, ни на какую более серьезную готовку я сейчас не способна — да и есть не очень-то хотелось. Диван у меня стоит на кухне, поскольку нет никакого смысла держать его в пустой гостиной, где нет отопления. Воздух в комнате начал согреваться и наполнился запахом печеной картошки, и я наконец сняла кроссовки и свернулась клубочком с чашкой кофе, пачкой женьшеневых сигарет и «Наваждением». Затем я прочла первую строчку предисловия — сначала про себя, потом вслух, — а мимо снова с грохотом пронесся поезд: «Данное повествование может показаться читателю сущей выдумкой или сном, записанным сразу после пробуждения — в те лихорадочные мгновения, когда человек еще находится под гипнотическим действием колдовских фокусов, что начинают твориться в его голове, стоит ему закрыть глаза».

Я не умерла. Но, если честно, я этого и не ждала. Да и вообще, как может книга быть проклятой? Сами по себе эти слова (которые я не сразу как следует поняла) кажутся чудом. То, что они по-прежнему здесь, до сих пор существуют, напечатанные черной краской на грубо обрезанных страницах, желтых от старости, — вот что по-настоящему удивительно. Невозможно и представить себе, сколько рук прикасалось к этой странице и сколько глаз на нее смотрело. Книга была опубликована в 1893 году, и что же дальше? Читал ли ее вообще хоть кто-нибудь? К тому моменту, когда вышло «Наваждение», Люмас был уже прочно забыт. Слава пришла к нему ненадолго — в 1860-е, тогда люди знали его имя, но вскоре потеряли к нему всякий интерес и решили, что он не то чокнутый, не то просто большой чудак. Однажды Люмас появился в Йоркшире, где Чарльз Дарвин проходил то, что сам называл «лечением водой», грубо отозвался о казарках, после чего ударил Дарвина в лицо. Это было в 1859 году. Дальше он, насколько я знаю, увлекся совсем уж странными эзотерическими затеями — посещал медиумов, изучал паранормальные явления и стал попечителем Королевской гомеопатической клиники Лондона. Начиная примерно с 1880 года он, по всей видимости, вовсе перестал печататься. Затем написал «Наваждение» и умер на следующий день после того, как книга была опубликована, — кстати сказать, все, кто сыграл какую-либо роль в ее выпуске (издатель, редактор, наборщик) к этому времени тоже умерли. Отсюда и пошли разговоры о проклятии.

Но, возможно, были и другие причины для того, чтобы называть книгу проклятой. Люмас был изгоем. Биолога-эволюциониста Ламарка (который утверждал, что организмы передают по наследству приобретенные качества) он безоговорочно предпочитал Дарвину (утверждавшему, что не передают), хотя даже такие люди, как Сэмюэл Батлер, прозванный «величайшим баламутом девятнадцатого столетия», начинали приходить к мысли, что все мы вообще-то «дарвиновы мутанты». Он писал письма в «Таймс», критикуя не только своих современников, но и каждую сколько-нибудь значительную фигуру в истории философской мысли, включая Аристотеля и Бэкона. Люмаса чрезвычайно интересовало существование четвертого пространственного измерения, и он писал об этом всевозможные неправдоподобные рассказы, чем приводил в бешенство окружающих, решительно не веривших ни в какие дополнительные измерения. На их нападки он отвечал: «Да ведь это всего лишь выдуманные истории!» — но все прекрасно понимали, что, прикрываясь художественным вымыслом, на самом деле с помощью этих самых «историй» он выражает свои философские воззрения. Большинство его идей касались природы мысли, в особенности — мысли научной, и свои художественные рассказы он называл «экспериментами сознания».

В одном из его самых интересных рассказов, который называется «Синяя комната», двое философов приезжают в богатый особняк на званый вечер. Собравшись сыграть с хозяином в бильярд, они никак не могут найти бильярдную и, окончательно заблудившись, попадают в синюю комнату в «нехорошем» крыле дома. В этой комнате две двери, одна в северной стене, другая — в южной, а в середине — винтовая лестница. Один из философов предлагает подняться по лестнице, но второй полагает, что лучше выйти из комнаты через одну из дверей. Они все спорят и никак не могут договориться и в итоге принимаются рассуждать о призраках. Один утверждает, что, поскольку никаких призраков не бывает, бояться им нечего. Второй соглашается, что бояться им нечего: он никогда в жизни не видел призрака, а значит, призраков не существует. Довольные результатом беседы, философы выходят из комнаты через ту дверь, в которую вошли, и пытаются вернуться к гостям. Однако обнаруживается, что синее крыло дома устроено странным образом: выйдя из комнаты, они попадают в коридор, который ведет к винтовой лестнице, а спустившись по ней, снова оказываются в синей комнате. Они пробуют другую дверь — та же история. Поднимаются по лестнице — видят всего лишь одну из дверей. Куда бы они ни пошли — снова оказываются в синей комнате.

Несколько научных работ посвящено Люмасу как исторической фигуре, еще десяток — его роману «Яблоня в саду». Никто никогда не писал его биографии. В 1990-х двое калифорнийских исследователей-геев пытались причислить Люмаса или хотя бы его журналы к гомоэротической культуре, поскольку писатель, помимо прочего, оставил и несколько незаконченных сонетов на тему любви между некоторыми шекспировскими персонажами мужского пола. Не знаю, чем закончилась история с голубыми филологами. Возможно, они утратили интерес к Люмасу. С большинством людей именно так и происходит. Насколько мне известно, о «Наваждении» не написано почти ничего. А все, что написано, принадлежит перу Сола Берлема.

Полтора месяца назад «Проклятие Люмаса» стало темой доклада Берлема на конференции в Гринвиче — он выступал перед аудиторией из четырех человек, включая меня. Берлем тогда еще не читал «Наваждение» и говорил в основном о том, что, возможно, вся эта история с проклятием — выдумка. У него был грубый, как наждачная бумага, голос, и еще он немного сутулился, но это отчего-то совсем не вызывало антипатии. Он говорил о понятии проклятия как о каком-нибудь вирусе и рассуждал о произведении Люмаса так, будто бы это организм, зараженный какой-то дрянью и, возможно, обреченный на гибель. Он говорил о том, что забвение губительно для информации, и завершил свою речь выводом о том, что книга Люмаса и в самом деле несет бремя проклятия — но не в сверхъестественном, а в самом обыденном смысле слова: ее прокляли люди, не пожелавшие мириться с его славой.

После доклада в Картинном зале был прием. Народу собралась целая толпа: какой-то известный ученый делал доклад одновременно с Берлемом и теперь принимал восторги слушателей в большом Нижнем зале, под портретом Коперника. Сначала я собиралась пойти на его доклад, но теперь радовалась, что выбрала Берлема. Остальные его слушатели — двое мужчин, чем-то похожих на налоговых инспекторов, если не считать их белобрысых голов, и женщина лет шестидесяти с розоватой сединой — удалились сразу после доклада, и в итоге мы с Берлемом, забившись в угол Верхнего зала, на пару набросились на красное вино и быстро напились. На Берлеме поверх черных брюк и рубашки было серое шерстяное полупальто, а что было на мне, я не помню.

— Ну а вы сами стали бы его читать? — спросила я, имея в виду, конечно, «Наваждение».

— Конечно, — ответил он, улыбнувшись своей странной улыбкой. — А вы?

— Несомненно. Особенно после вашего доклада.

— Хорошо, — сказал он.

Похоже, Берлем не был знаком ни с кем в Нижнем зале, ну и я тоже. Ни он, ни я не предпринимали попыток покинуть свой угол и смешаться с толпой: я не очень-то сильна в светской беседе и ненароком легко могу кого-нибудь обидеть. Почему не уходил Берлем, я не знаю, — возможно, его я просто еще не успела оскорбить. В этом Картинном зале я казалась себе частью огромной конфетной коробки — коричневые, кремовые, золотые и красные цвета огромных картин будто таяли вокруг меня. А мы с Берлемом были твердой начинкой, которая никого не интересует. За все время, что мы там пробыли, в Верхний зал так никто и не заглянул.

— Просто невероятно, что на ваш доклад пришло так мало народу, — сказала я.

— Никто не знает о существовании Люмаса, — сказал он. — Я уже привык.

— К тому же вам пришлось соперничать с мистером Знаменитостью, — предположила я.

Берлем улыбнулся:

— Джим Лахири. Думаю, он тоже никогда не слышал о Люмасе.

— Наверняка, — согласилась я. Я читала самую известную научно-популярную книгу Лахири о конце времен и не сомневалась, что, даже знай он о Люмасе, наверняка не одобрил бы его. В научно-популярной литературе сейчас чего только не пишут, но сверхъестественные явления по-прежнему остаются закрытой темой — как и Ламарк. Подходов может быть бесчисленное множество, но ни в одном из них нет места призракам или телепатии — ничему такому, что противоречило бы Чарльзу Дарвину или пленило бы Гитлера (за исключением Чарльза Дарвина).

Берлем поднял бутылку вина, наполнил наши бокалы и посмотрел на меня, наморщив лоб:

— А вы здесь почему? Студентка? Если вы изучаете Люмаса, я наверняка о вас слышал.

— Нет, я не изучаю Люмаса, — ответила я. — Я пишу небольшие заметки для журнала под названием «Дым». Вряд ли вы знаете о его существовании. Возможно, я и про Люмаса напишу после вашего доклада, но я бы не рискнула назвать это изучением — ну, во всяком случае, не в том смысле, какой вы имели в виду. — Я замолчала, но Берлем ничего не ответил, поэтому я продолжила: — О нем все равно будет очень интересно написать, пускай и в небольшой заметке. Его вещи просто неотразимы. Ну, в смысле, даже если не брать во внимание все эти загадки и проклятия, все равно он удивительный автор.

— Да, это правда, — согласился Берлем. — Поэтому-то я и пишу его биографию.

Произнеся слово «биография», он посмотрел сначала себе под ноги, а затем — наверх, на раскрашенный потолок. Должно быть, вид у меня был озадаченный, — взглянув на меня, он улыбнулся какой-то кривой, извиняющейся улыбкой.

— Ненавижу биографии, — сказал он.

— Зачем же тогда вы ее пишете? — засмеялась я.

Он пожал плечами:

— Люмас меня зацепил. Похоже, единственная возможность писать о его текстах — это написать его биографию. Может быть, люди даже станут ее покупать. Сейчас модно раскапывать эксцентриков девятнадцатого века — возможно, я на этом заработаю. Факультету не помешают деньги. Да и мне они тоже не помешают, чего уж там.

— Факультету?

— Английской и американской литературы. — И он назвал университет.

— Вы уже приступили? — спросила я.

Он кивнул:

— Да. К сожалению, пока я могу быть уверен лишь в одной биографической детали.

— Прямой в нос? — предположила я, вспомнив Дарвина и отчего-то представив себе грохот, с которым тот свалился от удара Люмаса.

— Нет. — Берлем снова посмотрел на потолок. — Вы не читали Сэмюэла Батлера?

— Читала, — кивнула я. — Да, точно, ведь благодаря ему я и начала читать Люмаса. Батлер ссылается на него в своих «Записках».

— Вы читали «Записки» Батлера?

— Да, мне нравится вся эта история о сахарных Гамлетах.

Если честно, в Батлере мне нравится то же самое, что и в Люмасе, — положение человека, объявленного вне закона, и его блистательные идеи. Излюбленным коньком Батлера было сознание, он полагал, что, поскольку мы эволюционировали из субстанции растительного происхождения, наше сознание, должно быть, в какой-то момент возникло буквально из ничего. А если мы появились вот так — откуда ни возьмись, го почему бы и машинам было не появиться так же? Я читала об этом буквально пару недель назад.

— Сахарных Гамлетах? — переспросил Берлем.

— Ага. В Лондоне продавались такие конфеты. Фигурки Гамлета, который держит в руке череп, а сверху — сахарная глазурь. Классно?

Берлем засмеялся:

— Думаю, Батлер был в полном восторге.

— Вот-вот! Поэтому-то он мне и нравится. У него замечательное чувство абсурдного.

— В таком случае вы, должно быть, в курсе сплетен, которые ходили о нем и Люмасе?

— Нет. Что это еще за сплетни?

— Что они были любовниками. Ну, или, по крайней мере, Люмас был без ума от Батлера.

— Понятия не имела, — ответила я. А потом улыбнулась: — Это важная подробность?

— Скорее всего, нет. Но она ведет к биографической детали, которая кажется мне крайне интересной.

— К какой же?

— Вы не читали книгу «Она написала „Одиссею“»?

— Нет. — Я помотала головой. — Постойте-ка… Она?!

— Обязательно почитайте. В ней Батлер доказывает, что автором «Одиссеи» была женщина. Черт, это гениально! — Берлем провел руками по волосам и продолжил: — Батлер приложил к книге свой собственный перевод «Одиссеи» с кое-какими черно-белыми иллюстрациями — его собственными фотографиями старинных монет и пейзажей, имеющих отношение к «Одиссее». Один из снимков вроде как показывает бухту, из которой отправился в свое путешествие Улисс, но на заднем плане прогуливается мужчина с собакой. Во введении Батлер рассыпается в извинениях перед читателем за это досадное недоразумение и говорит, что человек с собакой появились на снимке уже после того, как он проявил негативы, а вообще-то их там быть не должно.

— Ого, — сказала я, не вполне понимая, к чему он клонит. — И…

— Человек на снимке — Люмас. Я в этом нисколько не сомневаюсь.

— Почему вы так думаете?

— Не знаю. Я даже не знаю, ездили ли они туда вместе. Но то, что человек появляется на фотографии, где сначала его не было… Фигура видна не настолько хорошо, чтобы точно разобрать, кто это, но… Что, если это Люмас? Или даже его дух — но еще до того, как он умер? Возможно, я выпил лишнего. Простите. Но у Люмаса действительно была собака по кличке Эразм.

Тут Берлем странно потряс головой — как будто вытряхивая воду из уха. Он нахмурился, словно обдумывая трудный вопрос, а потом состроил новую гримасу, которая означала, что, возможно, обдумывать тут особенно и нечего. Затем он поднял одну бровь, улыбнулся, подошел к столу и взял еще одну бутылку вина. Пока он отвлекся на все это, я рассматривала грандиозную картину, написанную на противоположной стене. На ней кто-то вроде царя спускался с небес на лестницу, застеленную дорожкой невнятного красного цвета. Лестница казалась скорее частью комнаты, нежели картины, и можно было подумать, будто персонажи картины по этим ступенькам выходят в реальность — в настоящее.

— От Люмаса можно немного двинуться умом, — сказал он, вернувшись.

— Но мысль с фотографией действительно интересная, — сказала я. — Похоже на этот его рассказ, «Дагерротип».

— Вы его читали?

Я кивнула:

— Да. Думаю, это мой любимый.

— Черт возьми, где вы его взяли?

— Купила на eBay. Он был в сборнике. У меня есть почти все книги Люмаса, кроме «Наваждения». Мне многое попадалось на букинистических сайтах.

— И все это — ради статьи в журнале?

— Ну да. Я всегда подхожу к этому очень серьезно. Могу целый месяц жить и дышать, скажем, Сэмюэлом Батлером. А потом у него могу встретить ссылку на что-то еще, и уже это станет моей новой темой. Моя колонка называется «Свободные ассоциации». Я начала около трех лет назад с темы Большого взрыва.

Берлем засмеялся:

— И какую же следующую тему он вам подсказал?

— Свойства водорода, скорость света, теория относительности, квантовая механика, теория вероятности, кошка Шрёдингера, волновая функция, свет, эфир — эта тема мне особенно нравится, — эксперимент, парадокс…

— Так вы — ученый? Вы во всем этом разбираетесь?

Я засмеялась:

— Да нет, что вы! Совсем не разбираюсь. Даже обидно. Наверное, мне просто не следовало начинать с Большого взрыва, потому что стоит его затронуть, как получаешь вот это все. В какой-то момент тема искусственного разума привела меня к Батлеру, а уж от него мне достался Люмас. Пока я работаю над ним, приходится думать об ассоциации, на которую наведет меня он, чтобы сразу заказать все книги. Возможно, мне захочется написать что-нибудь об истории фотографии — эта тема крутится в голове, когда читаешь «Дагерротип». А может, следующая колонка будет о четвертом измерении и книге Цельнера,[2] хотя это снова затянет меня в естествознание…

В «Дагерротипе» человек просыпается как-то утром и обнаруживает в парке через дорогу копию собственного дома, вокруг которого толпится народ. Откуда взялся этот дом? Люди начинают обвинять человека в том, что он совсем выжил из ума: это же надо — организовать за ночь постройку копии своего дома в парке напротив! Он пытается им доказать, что это невозможно. Ну, мыслимо ли построить целый дом за одну ночь? К тому же дом в парке не выглядит новым. Это — точная копия «реального» дома, вплоть до царапин на двери и пятен на дверном молотке. Единственное отличие дома в парке — то, что ключ от настоящего дома не подходит к замку «копии», а его замочная скважина как будто бы чем-то загорожена. Человек сначала пытается не обращать внимания на дом в парке, но тот в скором времени полностью завладевает его мыслями, так что он чувствует необходимость разобраться, откуда дом взялся. Из-за этого он теряет работу в школе, а его невеста убегает с другим. В дело вмешиваются даже полицейские, которые обвиняют героя в самых разных преступлениях. У дома есть еще и кое-какие странные свойства, и главное из них — то, что никто не может в него войти. Через окна можно видеть вещи, которые находятся внутри — стол, ваза с цветами, комод, фортепиано, — но выбить стекло или взломать дверь нельзя. Дом производит впечатление монолита: как будто бы внутри у него вообще нет пространства.

Однажды, когда герой рассказа уже окончательно охвачен безумием, появляется загадочный старик — он приходит в настоящий дом с коробкой, полной каких-то приборов. Он говорит, что слышал о его проблеме и, вероятнее всего, знает, что произошло. Он вынимает из коробки обитый бархатом футляр, говорит, что это дагерротип, и объясняет, как тот действует. Человеку не терпится узнать, к чему клонит старик. Все и без него знают, как действуют дагерротипы! Но тут его гость делает невероятное заявление. Раз люди, трехмерные существа, могут создавать двухмерные изображения окружающих нас предметов, не следует ли предположить, что четырехмерные существа могли сотворить что-то вроде своего собственного дагерротипа, который производил бы уже не плоские, двухмерные, а трехмерные копии вещей?

Человек рассержен и прогоняет фотографа, полагая, что появлению дома должно быть какое-то другое объяснение. Однако найти его он так и не может и со временем приходит к выводу, что его гость, похоже, был прав. Он находит визитную карточку загадочного посетителя и намеревается немедленно отправиться к нему. Горничная открывает ему дверь и проводит в гостиную, но там обнаруживается нечто очень странное. Фотограф вроде бы стоит посреди комнаты и держит в руках свой дагерротип, но это не настоящий человек, а всего лишь его безжизненная копия.

— Знаете, что мне нравится в «Дагерротипе»? — спросил Берлем.

— Что?

— Незавершенный финал. Мне нравится, что герой так и не находит ответа на свой вопрос.

До этого момента в Картинном зале не было музыки — только потрескивание голосов и смех, эхом разносящийся по просторным комнатам. Но кто-то, видимо, вспомнил, что на таком мероприятии полагается быть музыке, и в зал проникли первые тяжелые ноты «Dixit Dominus» Генделя, за которыми последовали голоса хора: «Dixit Dominus Domino meo, sede a dextris meis».

— Значит, — сказал Берлем, повышая голос, чтобы перекричать музыку, — вы работаете в этом журнале на полную ставку?

— Нет-нет. Только пишу колонку раз в месяц.

— И это все, чем вы занимаетесь?

— Пока да.

— И вам хватает на жизнь?

— Еле-еле. Дела у журнала идут хорошо — гонораров хватает на квартплату и несколько пакетов чечевицы каждый месяц. Ну и, конечно, на кое-какие книги.

Журнал начинался как совсем небольшое издание, и его редактором была моя университетская знакомая. Теперь же у него широкая сеть распространения — его раздают бесплатно в каждом крупном музыкальном магазине страны. У него теперь есть даже нормальный рекламный отдел и дизайнер, который делает макет, не пользуясь клеем.

— А чем вы занимались в университете? Насколько я понимаю, не точными науками?

— Нет. Английской литературой и философией. Но я всерьез подумываю о том, чтобы продолжить учебу и заняться естествознанием. Может, подам документы на физфак.

И я рассказала Берлему о том, что мне хотелось бы по-настоящему разбираться во всех этих относительностях и кошках Шрёдингера и что было бы здорово вернуть к жизни старый добрый эфир. Думаю, я выпила лишнего и поэтому еще довольно долго разливалась об эфире. Берлем был с ним знаком — оказывается, он читал в университетской магистратуре курс литературы и точных наук XIX века, — но я все равно продолжала плести что-то о том, как это потрясающе, что люди так долго не могли разобраться, почему свет способен перемещаться в вакууме, а звук — нет (колокол в вакууме виден, но его звона не слышно). В девятнадцатом столетии люди полагали, что свет движется сквозь нечто невидимое — так называемый эфир. В 1887 году Альберт Михельсон и Эдвард Морли решили доказать, что эфир действительно существует, но в конечном итоге вынуждены были признать, что его нет. Конечно, беседуя с Берлемом, я не могла назвать ни точной даты эксперимента, ни имен исследователей, но я точно помнила, как Михельсон говорил о потерянном предмете своего эксперимента как о «старом добром эфире, который отныне всеми заброшен, но лично я по-прежнему к нему привязан». Меня восхитило то, как поэтична, оказывается, теоретическая физика, а потом я начала рассуждать о том, как мне нравятся разные учебные заведения — особенно те, в которых есть большие библиотеки.

И тут Берлем меня перебил и сказал:

— Не надо этого делать. К черту теоретическую физику. Приходите ко мне работать над диссертацией. У вас ведь, насколько я понимаю, еще нет ученой степени?

Да-да, именно так он и сказал. К черту теоретическую физику.

— На какую же тему я буду писать диссертацию? — спросила я.

— А что вам интересно?

Я засмеялась.

— Все? — Я пожала плечами. — Думаю, в этом моя проблема. Я хочу знать все. — Должно быть, я совсем наклюкалась, если призналась в этом. Ну, по крайней мере, я сдержалась и не проболталась о том, что хочу знать все по одной простой причине: если знать все, велика вероятность того, что у тебя появится нечто, во что можно по-настоящему верить.

— И все же, — настаивал Берлем. — Какая ваша главная тема?

— Моя тема?

Он отхлебнул вина:

— Да.

— Кажется, я еще не нашла свою тему. В этом-то и смысл моей колонки в журнале. Свободные ассоциации — это у меня хорошо получается.

— Значит, вы начинаете с Большого взрыва и от него проходите через все точные науки, пока наконец не натыкаетесь на Люмаса? Но между всеми вещами, которые вы написали, должна быть какая-то связь.

Я отпила еще немного вина.

— Мне особенно интересны идеи Люмаса о четвертом измерении. Ну, в смысле, не то чтобы он стал первым, кто выдвинул теорию струн, но…

— Что это еще за теория струн?

Я пожала плечами:

— Понятия не имею. Вот поэтому-то я и хочу заняться теоретической физикой. По крайней мере, мне кажется, что хочу.

Берлем засмеялся:

— Черт возьми, да ладно вам! Неужели так трудно найти связь!

Я на мгновение задумалась:

— Пожалуй, все, о чем я писала, было так или иначе связано с мысленными экспериментами, или «экспериментами сознания», как называл это Люмас.

— Отлично. И?

— Мм-м… Не знаю. Но мне нравится, что о точных науках можно говорить, легко обходясь без математических терминов и используя вместо них метафоры. Именно так я поступаю в своих колонках. За каждой идеей и теорией кроется какая-то история.

— Интересно. Можете привести пример?

— Ну, во-первых, конечно, кошка Шрёдингера. Каждый ведь понимает, что кошка в коробке не может быть одновременно и живой и мертвой, — но мало кому доступен этот принцип, если выразить его математически. Потом — поезда Эйнштейна. Он чуть ли не все свои мысли о специальной теории относительности демонстрировал на примере поезда. Мне это ужасно нравится. И всякий раз, когда люди в наши дни пытаются объяснить себе существование четвертого измерения, они возвращаются к «Флатландии»,[3] которая была написана году в 1880-м или около того. Думаю, и на Батлера можно взглянуть с той же точки зрения. Его «Эдгин»[4] — это фактически мысленный эксперимент, задачей которого было выработать идеи об обществе и машинах.

— Ну так пишите заявку. Защитите диссертацию об этих ваших мысленных экспериментах: я с удовольствием стану вашим научным руководителем. Поищите в других романах и поэзии. Я бы посоветовал посмотреть еще Томаса Гарди и Теннисона. Только не позволяйте себе слишком увлечься. Ограничьтесь временными или какими-нибудь другими рамками. Не надо пытаться воссоздать всю историю мысленных экспериментов с начала времен. Выберите себе период, скажем, с 1859 по 1939 год. Начните с Дарвина и закончите, скажем, ну… атомной бомбой.

— Или кошкой Шрёдингера. Думаю, это было как раз в тридцатые. Бомба чересчур реальна. Ну, в смысле, она уже из той области, где мысленные эксперименты воплощаются в жизнь, происходят на самом деле.

— Возможно. — Берлем погладил щетину у себя на щеке. — Ну, так что вы думаете? Полагаю, нам не составит никакого груда вас принять. У вас ведь есть диплом?

— Да.

— Отлично. Давайте тогда так и сделаем. Я мог бы организовать вам и кое-какие занятия, если хотите.

— Серьезно?

— Вполне. — Берлем протянул мне визитку. Наверху жирным шрифтом значилось его имя, а ниже стояло: «Профессор английской литературы».

И вот я написала заявку на диссертацию и без ума влюбилась в эту идею. Но потом… даже не знаю. Когда я начала работать с Берлемом, он, казалось, как-то поостыл к Люмасу. Конечно, мое предложение на кафедре приняли — я планировала рассмотреть язык и форму мысленных экспериментов, начиная с «Зоономии»[5] и заканчивая кошкой Шрёдингера, и с Берлемом все шло отлично до тех пор, пока я не упоминала в беседе Люмаса. Стоило мне о нем заикнуться, как профессор тут же принимался прятать от меня взгляд. Он смотрел куда-то в окно — теперь это мое окно — и ничего не говорил. А когда я позволила себе отпустить какую-то шутку по поводу того, о чем мы говорили на конференции (что-то вроде: «Ну как, книга больше ни на кого не навлекла проклятие?»), он посмотрел на меня и сказал: «Забудьте про тот доклад, хорошо? Оставьте Люмаса в покое». Он рекомендовал мне сосредоточиться на тех мысленных экспериментах, которые происходили на самом деле, — кошке Шрёдингера, относительности Эйнштейна, книге «Флатландия» Эдвина Эббота. Он также убедил меня обойтись без «Зоономии» — книги об эволюции, написанной дедушкой Чарльза Дарвина, и начать с более позднего момента — 1859 года, когда уже было опубликовано «Происхождение видов». А еще он напомнил мне о том, что следует обратить больше внимания на поэзию. Я понятия не имела, что с ним происходит, но отступать было уже поздно. А неделю спустя он исчез.

И вот теперь я живу без научного руководителя — как эксперимент без экспериментатора, — ну, скажем, заброшенная чашка с плесенью Флеминга или волновая функция без коллапса, — и чем же я занимаюсь? Читаю Люмаса. Читаю «Наваждение», мать его. И катись ты к черту, Берлем.