"Воспоминания о Корнее Чуковском" - читать интересную книгу автора (Коллектив авторов, Чуковский Корней...)

Л. Пантелеев ИСТОРИЯ ОДНОГО АВТОГРАФА

Одно из самых стыдных воспоминаний моей юности, а может быть и всей жизни, связано с именем Корнея Ивановича Чуковского. Это тот случай, когда воспоминание не только причиняет боль, но заставляет тебя хвататься за голову, кусать губы, стонать, морщиться и даже, — как это было и с Львом Николаевичем Толстым, — подпрыгивать.

Я совершенно не помню, с чего это началось, почему и при каких обстоятельствах Корней Иванович предложил мне участвовать в прогулке с американцами. Впрочем, почему он пригласил именно меня, об этом я теперь догадываюсь.

Передо мной лежит его недатированная записка. Думаю, что это 1929 год.

«Дорогой Алексей Иванович,

какой ужас, что у Вас нет телефона! Умоляю Вас простить меня: меня спешно вызвали по важнейшему делу. Но живой или мертвый я буду в 64 очаге в 11 часов утра.

Точный адрес:

Лахтинская, 15

Близ Большого проспекта

64 очаг.

Трамвай № 23

Приходите непременно!

Простите!

Ваш Чуковский».

И другое письмо — открытка от декабря 1929 года. В конце ее такие строчки:

«Американец вновь собирается к нам и пишет мне любовные письма. Во всяком письме он кланяется Вам.

Он для чего-то учится русскому языку. Вскоре будет читать и „Крокодила“, и „Шкиду“…»

О ком идет речь, что это за американец? Хоть убейте, не знаю. Не знал и тогда. Имени его я тоже не запомнил, хотя долгое время у меня зачем-то хранилась его визитная карточка. Кажется, д-р Горгон, или Грэхем, или что-то в этом роде. На «г».

Помню только, что высокий, веселый, румяный и на мой тогдашний взгляд пожилой, то есть лет под сорок, вероятно («мой тогдашний взгляд» — это взгляд двадцатилетнего).

Вообще-то этот д-р Г. не был главной фигурой. Главной фигурой была старая, — эта уж по-настоящему старая, — американка, миллиардерша, этакая госпожа из Сан-Франциско, приехавшая в Страну Советов, чтобы познакомиться с постановкой у нас воспитательного дела. Интересовалась она и маленькими детьми, даже грудными, и подростками, и мальчиками нормальными, и ребятами социально запущенными, то есть правонарушителями, малолетними преступниками. Думаю, что именно поэтому Корней Иванович и пригласил меня участвовать вместе с ним и американцами в посещении 64-го очага. Об этом очаге я тоже, увы, ничего не могу рассказать — опять провал в памяти. Зато очень хорошо помню наше возвращение оттуда. Летний солнечный день. Мы идем по Невскому, мимо Казанского собора, и Корней Иванович рассказывает американцам — обо мне. Говорят по-английски, на языке, которым я не владею, но я отлично понимаю, что речь идет обо мне, и понимаю, о чем именно говорят. Корней Иванович, не жалея красок и не жалея вдохновения, рисует перед нашими спутниками историю малолетнего злодея, юного гангстера, прославленного бандита. Отдельные слова мне понятны: тюрьма, Сибирь, взлом, взломщик, побег… По тем любопытным, даже, пожалуй, неприлично любопытным взглядам, которые то и дело бросают на меня заокеанские гости, я могу догадаться, что они страшно увлечены, заинтересованы и заинтригованы. Тем более что ведь бандит, который скромно, как мальчик, шагает сейчас возле них по обочине тротуара, уже не бандит, а «бывший бандит». Он перековался. Покаялся. Поставил крест на своем темном прошлом. И мало того — успел написать обо всем этом книгу.

Как же я чувствовал себя тогда, на Невском, и, позже, в Европейской гостинице, куда нас пригласили к себе американцы? Должен признаться, что мне было не только стыдно, а что вместе со стыдом и смущением я испытывал еще и чувство какой-то нелепой гордости. Да, было и противно, и лестно. Напомню, что темное прошлое, хоть и не такое громкое, за моей спиной все-таки стояло. Стояло совсем еще рядом. И ему, этому прошлому, было нетрудно разбудить во мне на минуту или на час это глупое тщеславие уличного мальчишки.

А ведь на самом-то деле я уже давно был совсем не такой, каким рисовал меня Чуковский. Я много читал, много работал, учился, писал уже третью или четвертую книгу… Давно дружил я и был духовно близок с Маршаком, с Шварцем, с Даниилом Ивановичем Хармсом. И я уже забыл, не начисто, а все-таки забыл, что в дактилоскопическом кабинете Уголовного розыска хранятся отпечатки моих пальцев.

И вот мне зачем-то об этом напоминают…

В скромных апартаментах (и все-таки не в «номере», а именно в апартаментах) Европейской гостиницы беседа была продолжена. На этот раз долго и серьезно, без единой улыбки на лице, говорила миллиардерша, невысокая, плечистая, ладно и крепко скроенная, похожая чем-то на наших фабкомовок старуха. Мы слушали ее, Корней Иванович тряс головой, улыбался, «складывался пополам» и то и дело возглашал своим певучим южнорусским тенором:

— O, yes! О, yes!

Потом он поворачивается ко мне и переводит:

— Миссис такая-то предлагает нам с вами поехать в Соединенные Штаты прочитать ряд лекций в разных городах этой страны. Лекций о постановке воспитания в Советской России. При этом все расходы миссис Твистер любезно берет на себя. Гарантирует она и материальный успех поездки.

Все смотрят на меня, ждут моего отклика. Покраснев, я что-то бормочу. Мол, спасибо… надо подумать… благодарю вас… хорошо… мы подумаем.

Затем память переносит меня под аркаду Гостиного двора. Мы идем с Чуковским в сторону Литейного, и Корней Иванович, возбужденный и веселый, уговаривает меня ехать в Америку:

— Правда, соглашайтесь, Алексей Иванович! Полно вам раздумывать! Проедем с вами через все штаты — от Тихоокеанского берега до Атлантического… Я буду читать о вас лекции, а вы… А вам, собственно, и делать нечего будет — сидите и слушайте. Заработаем миллион! Разве плохо?

Нет, совсем не плохо. От миллиона и даже от половины его я не откажусь. И против Америки у меня ровно ничего нет. Еще в детстве я мечтал побывать и у индейцев в прериях, и на Диком Западе, и в Нью-Йорке, и в Нью-Орлеане, и на берегах Юкона… Но сейчас ехать в САСШ я решительным образом не хочу. Во-первых, у меня есть на этот счет некоторые «убеждения»: я считаю, что рано. Подрасти следует. Еще совсем недавно я отказался от поездки в Германию (в догитлеровскую, веймарскую Германию), куда меня настойчиво звали мои немецкие читатели и издатели. А кроме того, — и это, пожалуй, главное, — я не хочу выступать в той роли, какую мне приготовил Чуковский. Не хочу стоять или сидеть слева от его лекторской кафедры в каком-нибудь квакерском клубе, — в городе Мемфис, штат Теннесси, — и слушать, как он, бросая в мою сторону свои длинные руки, возглашает:

— Этот бледный юноша с таким благородным, просветленным лицом еще три года назад…

Но, может быть, Корней Иванович шутил, уговаривая меня ехать в Америку? Вряд ли. Не думаю. Вообще-то в идее этого путешествия не было ничего фантастического. В те годы поездки советских людей за границу не были еще таким сложным, громоздким предприятием, каким они стали пять-шесть лет спустя.

Что же я отвечал Корнею Ивановичу на его уговоры? Да ничего не отвечал. Шел и молчал. И он правильно понял это молчание. Ни в тот день, ни когда-либо позже к разговору об Америке он больше не возвращался.

А тем временем мы дошли до Спасо-Преображенского собора, обогнули его, свернули в какой-то переулок, и Корней Иванович сказал:

— Ну вот я и дома.

И пригласил меня к себе.

Если от поездки в Америку я уклонился довольно легко, то отказаться от этого приглашения у меня мужества уже не хватило. Я впервые был у Чуковского. Познакомился с его женой и детьми. Обедал у них.

И тут-то вот, в ожидании обеда, это самое и случилось.

Корней Иванович привел меня в свой большой, залитый солнцем кабинет и там показал мне знаменитую «Чукоккалу», о которой я до тех пор совершенно ничего не знал. Усталый, смущенный, измученный тем, что все утро торчал на людях, набитый до отказа впечатлениями, я покорно и почти без всякого интереса рассматривал веселые, остроумные, брызжущие талантом записи и рисунки Шаляпина, Горького, Леонида Андреева, Блока, Маяковского, Герберта Уэллса… И вдруг я слышу над головой голос Корнея Ивановича:

— А теперь я буду просить и вас, милейший Алексей Иванович, оставить свой автограф в этой книжице…

Похолодев, я вскидываю голову и тупо смотрю на Чуковского.

— Что писать? — спрашиваю я хриплым голосом.

Сдерживая улыбку, он широко разводит руки. И осторожно, чуть ли не на цыпочках, балетной походкой идет к дверям, а потом столь же осторожно прикрывает их за собой.

Я остаюсь один на один с «Чукоккалой». Вернее, один против Шаляпина, Репина, Глазунова, Куприна, Анны Ахматовой, Конан Дойля и, кажется, Рабиндраната Тагора и шаха персидского…

Я всю жизнь был тугодумом. Написать что-нибудь экспромтом, особенно если результатов моих творческих усилий ждут тут же, над моей головой или за плохо прикрытой дверью, я не умею. А сейчас я и совсем в панике. Ведь надо же не просто расписаться, оставить автограф: дескать, с приветом и уважением Л. Пантелеев, — надо сочинить что-нибудь острое, блестящее, во всяком случае, не хуже того, что сочинили Аркадий Аверченко, или Саша Черный, или Джером Кляпка Джером, которые, если не ошибаюсь, тоже оставили в этой книжище перлы своего ума и таланта.

Боже мой, что же я буду делать, где же мне тягаться с этими титанами?! Кто я? Что я? Впрочем, постойте! Я знаю, кто я! Сегодня мне особенно хорошо известно, кто я такой.

Что-то брезжит в моей несчастной голове. Кажется, я начинаю понимать, чем я могу потрафить хозяину этого альбома.

В комнату заглядывает Корней Иванович:

— Ну как?

Улыбка на его губах кажется мне сардонической.

— Дайте мне чернил, — говорю я мрачно.

— Стило у вас в руке, Алексей Иванович. В правой.

Я объясняю, что мне нужны не стило, а чернила, чернильница.

Корней Иванович придвигает, ко мне стеклянный кубик чернильницы. Поднимает крышку. И с любопытством смотрит: что я собираюсь делать?

Могу поклясться чем угодно и как угодно, что ни одним днем раньше, ни одним позже я этого не сделал бы. Только в этот ослепительный день — в середине лета тысяча девятьсот двадцать девятого года — могла мне прийти в голову эта дикая мысль.

Я придвигаю чернильницу ближе, слегка окунаю в загустевшие чернила кончик среднего пальца и оставляю на белоснежной веленевой странице «Чукоккалы» отпечаток этого моего идиотского пальца. И это еще не все. С молниеносной быстротой, с быстротой гения, я придумываю и пишу под этим грязным оттиском непревзойденные по своей изысканной тупости строчки:

Дефективного поэта Уголовная примета.

Не успел я поставить точку, еще не оторвал пера от бумаги, а уже понял, какую непроходимую глупость я сделал, какой постыдный бред изобразил.

Конечно, я сам виноват. Знаю, что нельзя собственную глупость перекладывать на чужие плечи. И все-таки я всю жизнь не мог простить Корнею Ивановичу этот мой «экспромт», не мог забыть, что это он подбил, спровоцировал меня на его сочинение. Ведь не будь той памятной прогулки по Невскому, не наговори тогда Чуковский так много и так живописно о моем темном прошлом, разве пришла бы мне в голову эта убогая мысль?!

Всю жизнь, целых сорок лет я жил надеждой, что Корней Иванович пожалеет меня и вырвет из «Чукоккалы» эту злосчастную страницу. Хотя я уже давно дружил с ним, любил его, пользовался его добрым расположением ко мне, я ни разу не решился напомнить ему о грехе моей юности. Он тоже деликатно молчал. И надежда во мне теплилась.

На днях я узнал, что напрасно тешил себя этой надеждой. Она оказалась тщетной.

Была у меня в гостях внучка Корнея Ивановича — Елена Цезаревна Чуковская, Люша, как зовем мы ее с детства, хотя она уже успела вырасти. Зашел разговор о Чукоккале. И Елена Цезаревна сказала:

— Там есть и ваша запись.

И при этом очень выразительно усмехнулась. А потом столь же выразительно прочла по памяти вышеприведенные строчки о дефективном поэте и уголовной примете.

Чтобы не думать плохо о дорогом Корнее Ивановиче, я утешаю себя мыслью, что не выдрал он, не изъял из «Чукоккалы» эту злополучную страницу только потому, что сделать это было невозможно. В самом деле, кто знает, может быть, на обороте этой страницы стоит подпись Айседоры Дункан, или Чарли Чаплина, или, скажем, какой-нибудь Вильгельмины Первой, королевы Нидерландской?!